Всеобщность: «конкретная» versus «абстрактная»

В таком случае каким образом эта мультикультуралистская идеологическая поэзия вписывается в сегодняшний глобальный капитализм? За этой проблемой скрывается еще одна — проблема универсализма.

Этьен Балибар выделил три уровня всеобщности в сегодняшних обществах: «реальная» всеобщность процесса глобализации и дополнительного процесса «внутреннего исключения» (степень, в которой судьба каждого из нас зависит от запутанной сети глобальных рыночных отношений); всеобщность вымысла, который регулирует идеологическую гегемонию (Церковь или Государство как универсальные «воображаемые сообщества», которые позволяют субъекту обрести дистанцию перед его погружением в ту социальную группу, к которой он принадлежит, — классовую, профессиональную, сексуальную, религиозную…, и утверждаться в качестве свободного субъекта); всеобщность Идеала, олицетворяемая революционным требованием egaliberte (равенства-свободы), которое остается безусловным избытком, дающим начало перманентному восстанию против существующего порядка, и никогда не может быть соотнесено с той или иной социальной группой, включен в существующий порядок. Суть, конечно, в том, что граница между этими тремя видами всеобщности никогда не бывает устойчивой и неизменной: egaliberte может служить гегемонистской идеей, которая позволяет нам отождествить нашу особую социальную роль (я — бедный ремесленник, но именно в качестве такового я участвую в жизни моего национального государства как равный и свободный гражданин…), или как непреодолимый избыток, который выводит из равновесия всякий установленный социальный порядок. То, что было в якобинской вселенной дестабилизирующей всеобщностью Идеала, запускавшей непрерывный процесс социального преобразования, стало позднее идеологическим вымыслом, позволявшим каждому индивиду отождествить себя с определенным местом в социальном порядке. С гегельянской точки зрения, альтернатива такова: всеобщее «абстрактное» (в противоположность конкретному содержанию) или «конкретное» (в том смысле, что я воспринимаю свой совершенно особый способ социальной жизни как определенный способ своего участия во всеобщем социальном порядке)? Идея Балибара, конечно же, заключается в том. что противоречие между ними непреодолимо: избыток абстрактной негативной-идеальной всеобщности, его дестабилизирующая сила никогда не могут быть полностью включены в гармоничное целое «конкретной всеобщности». Однако существует и еще одно противоречие, противоречие между двумя формами самой «конкретной всеобщности», которое сегодня кажется более важным. То есть «реальная» всеобщность сегодняшней глобализации через глобальный рынок связана со своим гегемонистским вымыслом (или даже идеалом) мультикультуралистской терпимости и т. д.; она связана с собственной псевдогегельянской «конкретной всеобщностью» мирового порядка, всеобщие особенности мирового рынка, прав человека и демократии которого позволяют всякому конкретному «стилю жизни» цвести в своей особенности. Поэтому неизбежно возникает противоречие между этой постсовременной «конкретной всеобщностью» постнационального государства и прежней «конкретной всеобщностью» национального государства.

Гегель был первым, кто детально разработал вполне современный парадокс индивидуализации через вторичную идентификацию. Вначале субъект погружен в особенную жизненную форму, в которой он был рожден (семья, местная община); единственный способ для него вырваться из своего изначального «органического» сообщества, порвать связи с ним и утвердиться в качестве «автономного индивида» заключается в том, чтобы изменить свою фундаментальную привязанность, постичь сущность своего бытия в другом, вторичном сообществе, которое является всеобщим и одновременно «искусственным», более не «стихийным», а «опосредованным», опирающимся на деятельность независимых свободных субъектов (нация versus местная община, профессия в современном смысле — работа в крупной анонимной компании — versus «персонифицированные» отношения между мастером и подмастерьем; академическое сообщество знания versus традиционная мудрость, передаваемая из поколения в поколение; и т. д.). В этом сдвиге от первичной к вторичной идентификации первичные идентификации подвергаются своеобразному превращению: они начинают функционировать как форма видимости всеобщей вторичной идентификации (скажем, будучи хорошим семьянином, я способствую правильному функционированию своего национального государства). Всеобщая вторичная идентификация остается «абстрактной» постольку, поскольку она открыто противопоставляется особенным формам первичной идентификации, то есть постольку, поскольку она вынуждает субъекта отказаться от своих первичных идентификаций; она становится «конкретной», когда она воссоединяет первичные идентификации, превращая их в формы проявления вторичной идентификации. Данное противоречие между «абстрактной» и «конкретной» всеобщностью четко различимо в неустойчивом положении в обществе церкви раннего христианства: с одной стороны, имел место фанатизм радикальных групп, которые не видели никакой возможности сочетать подлинно христианское мировоззрение с существующим пространством господствующих социальных отношений и тем самым представляли серьезную угрозу для социального порядка, — с другой стороны, имели место попытки примирения христианства с существующей структурой господства, чтобы можно было участвовать в общественной жизни, занимать место в ней свое определенное место (прислуги, крестьянина, ремесленника, феодала…) и при этом оставаться добропорядочным христианином — исполнение своей определенной социальной роли не только считаюсь совместимым с христианством, оно даже считалось особой формой исполнения всеобщего долга христианина.

В современную эпоху преобладающей социальной формой «конкретной всеобщности» является национальное государство как условие наших особенных социальных идентичностей: определенная форма моей общественной жизни (рабочий, профессор, политик, фермер, юрист…) — это определенная форма участия во всеобщей жизни национального государства. По отношению к этой логике превращения, гарантирующей идеологическую сплоченность национального государства, Соединенные Штаты Америки играют уникальную роль исключения: ключевая составляющая традиционной «американской идеологии» заключается в попытке превращения преданности особенным этническим корням в выражение «бытия американцем»: чтобы быть «хорошим американцем», не нужно отрекаться от этнических корней — итальянцы, немцы, чернокожие, евреи, греки, корейцы — «все они американцы», то есть сама особенность их этнической идентичности, путь, которого они «держатся», делают их американцами. Такое превращение, посредством которого противоречие между моей этнической идентичностью и моей всеобщей идентичностью как представителя национального государства преодолевается, сегодня находится под угрозой исчезновения: как если бы позитивный заряд трогательной патриотической идентификации с всеобщей структурой американского национального государства был серьезно ослаблен; «американскость», факт «бытия американцем», все менее приводит к возвышенному эффекту бытия частью гигантскою идеологического проекта («американская мечта»), поэтому американское государство все чаще воспринимается как всего лишь формальный каркас для сосуществования разнообразных этнических и религиозных общин.

Это постепенное крушение (или, пожалуй, утрата сути) «американской мечты» свидетельствует о неожиданной инверсии перехода от первичной идентификации к вторичной, описанной Гегелем: вне «постмодернистских» обществ «абстрактное» установление вторичной идентификации все чаше воспринимается как внешняя, совершенно формальная структура, которая, в сущности, необязательна, поэтому люди все чаще ищут поддержки в «изначальных», как правило, менее широких (этнических, религиозных) формах идентификации. Даже когда эти формы идентификации более «искусственны», нежели национальная идентификация (как происходит в случае гомосексуальных сообществ), они более «непосредственны» в смысле непосредственного и подавляющего овладения самим индивидом, его определенным «образом жизни», ограничивая тем самым «абстрактную» свободу, которой он обладает в качестве гражданина национального государства. Таким образом, сегодня мы имеем дело с процессом, обратным тому, что лежал в основе формирования современной нации: вместо «национализации этнического» (деэтнизации, «снятия (Aufhebung)» этнического в национальном) мы теперь имеем дело с «этнизацией национального», с новым поиском (или реконструкцией) «этнических корней». Однако главное, чего не следует здесь упускать, заключается в том, что этот «регресс» от вторичной к «изначальной» форме идентификации с «органическими» этническими и т. д. сообществами уже «опосредован»: он представляет собой реакцию на всеобщее измерение мирового рынка — по сути, он проходит на его территории, на его фоне. Поэтому в этих явлениях мы имеем дело не с «регрессом», а, скорее, с формой видимости его полной противоположности: в своеобразном акте «отрицания отрицания», само это повторное утверждение «изначальных» этнических и т. д. идентификаций указывает на то, что органически-субстанциальное единство утрачено окончательно.

Чтобы прояснить эту мысль, следует принять во внимание то, что, быть может, является главным уроком постсовременной политики: не будучи «естественным» единством социальной жизни, итоговым равновесием, своего рода аристотелевской энтелехией, к которой было направлено все предшествующее развитие, всеобщая форма национального государства представляет собой довольно шаткое временное равновесие между отношением к особенной этнической Вещи (патриотизм, pro patria mori и т. д.) и (потенциально) всеобщей функцией рынка. С одной стороны, оно «снимает» органические локальные формы идентификации во всеобщей «патриотической» идентификации; с другой стороны, оно полагает себя в качестве псевдоестественной границы рыночной экономики, отделяющей «внутреннюю» торговлю от «внешней», — экономическая деятельность тем самым «возвышается», возводится на уровень этнической Вещи, будучи оправданной как патриотический вклад в величие нации. Это равновесие находится под постоянной угрозой с обеих сторон, со стороны прежних «органических» форм особенной идентификации, которые не исчезают сами собой, а продолжают свое тайное существование за рамками всеобщей публичной сферы, как и со стороны имманентной логики Капитала, «транснациональный» характер которой по сути своей безразличен по отношению к границам национального государства. И сегодняшние новые «фундаменталистские» этнические идентификации связаны со своего рода «десублимацией», процессом распада этого сомнительного единства «национальной экономики» на две основные составляющие — транснациональную рыночную функцию и отношение к этнической Вещи11. Именно поэтому только сегодня в современных «фундаменталистских», этнических, религиозных и т. д. сообществах произошло окончательное разделение между абстрактной формой коммерции и отношением к особенной этнической Вещи, открытой проектом Просвещения: сегодняшний постсовременный этнический и религиозный «фундаментализм» и ксенофобия не только не «регрессивны», но, напротив, служат главным доказательством окончательной эмансипации экономической логики рынка от привязанности к этнической Вещи12. В этом и состоит, наивысшее спекулятивное достижение диалектики общественной жизни: не в описании процесса опосредования изначальной непосредственности (скажем, распада органической общины в «отчужденном» индивидуалистическом обществе), а в объяснении того, как сам этот процесс опосредования, характерный для современности, может порождать новые формы «органической» непосредственности. Поэтому стандартная история перехода от Gemcinschait к Gesellschatt должна быть дополнена исследованием того, как процесс становления общества из общности дает начало различным формам новых, «опосредованных» сообществ (скажем, «сообществ определенного образа жизни»).

Мультикультурализм

Как в таком случае мир Капитала соотносится с формой национального государства в нашу эпоху глобального капитализма? Быть может, лучше всего эти отношения было бы назвать «автоколонизацией»: в условиях полного мультинационального обращения капитала мы перестаем иметь дело со стандартной оппозицией между капиталом и колонизированными странами; глобальная компания как бы перерезает пуповину, связывающую ее со своей матерью-нацией, и относится к стране своего происхождения просто как к еще одной территории, которую нужно колонизировать. Именно этим так озабочены многие патриотически ориентированные правые популисты от Ле Пена до Бьюкенена: тем, что новые транснациональные корпорации имеют к местному населению Франции или США точно такое же отношение, как и к населению Мексики, Бразилии или Тайваня. Нет ли в этом самореференциальном повороте своеобразной идеальной справедливости? Сегодняшний глобальный капитализм, таким образом, опять-таки представляет собой своеобразное «отрицание отрицания», наступающее после национального капитализма и его международного/колониального этапа. Вначале (разумеется, идеально) капитализм существует в рамках национального государства и сопровождается международной торговлей (обмен между суверенными национальными государствами); затем наступают отношения колонизации, когда колонизирующая страна подчиняет и эксплуатирует (экономически, политически, культурно) колонизированную страну; финальная точка этого процесса — парадокс колонизации, когда есть только колонии и нет никаких стран-колонизаторов — колонизатором теперь является не национальное государство, а сама глобальная компания. В долгосрочной перспективе все мы будем не только носить рубашки, произведенные в банановых республиках, но и жить в этих республиках13.

И разумеется, идеальной формой идеологии этого глобального капитализма является мультикультурализм, позиция, которая — со своеобразной пустой глобальной точки зрения — относится ко всякой локальной культуре так, как колонизатор относится к колонизированным народам — как к «туземцам», нравы которых следует внимательно изучать и «уважать». То есть отношения между традиционным колониальным империализмом и глобальной капиталистической автоколонизацией в точности соответствуют отношениям между западным культурным империализмом и мультикультурализмом: точно так же, как глобальный капитализм связан с парадоксом колонизации без колонизаторского национального государства-метрополии, мультикультурализм связан со снисходительной европоцентристской отстраненностью и/или уважением к локальным культурам, не имея никаких корней в своей собственной особенной культуре. Иными словами, мультикультурализм — это дезавуированная, превращенная самореференциальная форма расизма, «расизм с определенного расстояния» — он «уважает» идентичность Другого, рассматривая Другого как замкнутое «подлинное» сообщество, по отношению к которому он, мультикультуралист, поддерживает дистанцию, отражающую его привилегированную всеобщую позицию. Мультикультурализм — это расизм, который освобождается от всякого положительного содержания (мультикультуралист — это не открытый расист, он не противопоставляет Другому особенные ценности своей культуры), но тем не менее сохраняет эту позицию как привилегированное пустое место всеобщности, с которого он может давать оценку совершенно иным особым культурам — уважение мультикультуралиста к особости Другого и есть форма утверждения собственного превосходства. Как насчет достаточно очевидного контраргумента о том, что нейтралитет мультикультуралиста фальшив, поскольку в его позиция молчаливо отдается приоритет европоцентристскому содержанию? Такая аргументация верна, но не по этой причине. Особенный культурный фон или корни, на которые всегда опирается всеобщая мультикультуралистская позиция, — это не ее «истина», скрывающаяся за маской всеобщности («мультикультуралистский универсализм — это на самом деле европоцентризм…»), а скорее, нечто совершенно противоположное: некие особые корни — это фантазматический экран, скрывающий то обстоятельство, что субъект уже окончательно лишился всяких корней, что его истинное положение — это пустота всеобщности. Напомню здесь свой же парафраз остроты Де Квинси по поводу изящного искусства убийства: сколько людей начинало с невинной групповушки и заканчивало совместной трапезой в китайском ресторане!14 Суть этого парафраза заключается в полном перевертывании традиционного соотношения между поверхностной отговоркой и непризнаваемым желанием: иногда труднее всего принять явление во всей его поверхностности — мы воображаем множество фантазматических сценариев, скрывающих его «глубокие смыслы». Вполне возможно, что мое «подлинное желание», которое можно угадать в моем отказе пообедать в китайском ресторане, — это моя очарованность фантазмом группового секса, но суть в том, что фантазм, который структурирует мое желание, сам по себе уже служит зашитой от моего «орального» влечения, которое обладает абсолютно принудительным характером…

Мы сталкиваемся здесь с точным соответствием примеру, приведенному Дариан Лидер, в котором мужчина, пришедший в ресторан со своей спутницей, подзывая официанта, чтобы попросить столик, говорит: «Пожалуйста, спальню на двоих!» вместо «Пожалуйста, столик на двоих!». Следует полностью перевернуть стандартное фрейдистское объяснение («Конечно, он уже был настроен на ночь секса, которую он собирался провести после ужина!»): это вмешательство скрытой сексуальной фантазии — это скорее экран, служащий зашитой от орального влечения, которое на самом деле имеет для него большее значение, чем секс15. В своем исследовании французской революции 1848 года (в «Классовой борьбе во Франции») Маркс приводит пример такого удвоенного обмана: партия порядка, которая пришла к власти после Революции, открыто поддерживая республику, все же втайне верила в Реставрацию — она никогда не упускала возможности высмеять республиканские ритуалы и показать, что ей на самом деле дорого. Парадокс, однако, состоял в том, что истина их деятельности заключалась во внешней форме, которую они про себя высмеивали и презирали: эта республиканская форма была не простой видимостью, за которой скрываюсь роялистское желание, — скорее, именно тайная приверженность роялизму позволила им выполнить свою действительную историческую функцию, то есть установить буржуазный республиканский общественный порядок. Маркс и сам говорит о том, что члены партии порядка находили огромное удовольствие в своих случайных роялистских оговорках в отношении республики (говоря о Франции как о королевстве в своих парламентских дебатах и т. д.): эти оговорки выражали их фантазматические иллюзии, служившие экраном, который позволял им закрывать глаза на социальную реальность того, что происходило на поверхности.

И, mutatis mutandis, то же относится к сегодняшнему капиталисту, который по-прежнему цепляется за какое-то особое культурное наследие, считая его тайным источником своего успеха (японские администраторы, соблюдающие чайные церемонии или кодекс бусидо и т. д.), или к противоположному примеру — западному журналисту, ищущему особый секрет японского успеха: сама эта отсылка к особенной культурной формуле служит экраном всеобщей анонимности Капитала. Настоящий кошмар состоит не в особом содержании, скрытом за всеобщностью глобального Капитала, а скорее в том, что на самом деле Капитал представляет собой анонимную глобальную машину, слепо движущуюся в определенном направлении, что на самом деле нет никакого особенного Секретного Агента, оживляющего ее. Ужас заключается не в (особом существовании) призрака в (мертвой всеобщей) машине, но в том, что (мертвая всеобщая) машина присутствует во всяком (особом существовании) призрака.

Таким образом, вывод, который следует отсюда извлечь, состоит в том, что навязываемая сегодня проблематика мультикультурализма (гибридное сосуществование разнообразных культурных жизненных миров) — это зримая форма своей противоположности, грандиозного присутствия Капитализма как всеобщей мировой системы, что свидетельствует о беспрецедентной гомогенизации сегодняшнего мира. В действительности, все обстоит так, как если бы горизонт социального воображения не позволял нам больше питать представление о возможной гибели капитализма — поскольку, как мы могли бы выразиться, все молчаливо соглашаются с тем, что капитализм должен сохраниться — критическая энергия нашла отдушину в борьбе за культурные различия, которые оставляют основополагающую гомогенность капиталистической мировой системы невредимой. Так, мы ведем политкорректные битвы за права этнических меньшинств, геев и лесбиянок, различные образы жизни и т. д. и т. п… тогда как Капитализм продолжает свое триумфальное шествие — и сегодняшняя критическая теория в виде «культурных исследований» («cultural studies») в конечном итоге способствует неограниченному развитию Капитализма, активно участвуя в идеологических попытках сделать его материальное присутствие невидимым: в типичной постмодернистской «критике культуры» само упоминание о капитализме как мировой системе обычно вызывает обвинения в «эссенциализме», «фундаментализме» и т. д.

Структура здесь соответствует структуре симптома. Когда речь заходит о всеобщем принципе структурирования, всегда автоматически предполагается, что можно применить этот принцип ко всем его потенциальным составляющим и что эмпирическая нереализованности принципа — это всего лишь дело случая. Однако симптом — это элемент, который — хотя нереализованность всеобщего принципа в нем, видимо, зависит от случая — должен оставаться исключением, то есть точкой приостановки всеобщего принципа: если бы всеобщий принцип был применим также и к этой точке, распалась бы сама всеобщая система.

Как известно, в параграфах своей «Философии права», посвященных гражданскому обществу, Гегель показал, что многочисленный класс «черни /Poebel/» в современном гражданском обществе — это не случайный итог неумелого управления обществом, неадекватных правительственных мер или экономической неудачи: присущая гражданскому обществу структурная динамика рождает класс, лишенный выгод гражданского общества (работы, чести и т. д.), класс, лишенный элементарных прав человека и потому свободный от обязанностей по отношению к обществу, элемент гражданского общества, отрицающий его всеобщий принцип, своего рода «неразумность, присущая самому Разуму» — короче говоря, его симптом. Не наблюдаем ли мы то же феномен и сегодня — даже в еще более выраженной форме — в росте люмпенизированного слоя, иногда на протяжении поколений лишенного выгод либерально-демократического богатого общества? Сегодняшние «исключения» (бездомные, жители гетто, постоянно безработные…) — это симптом позднекапиталистической всеобщей системы, растущий и перманентный остаток действия имманентной логики позднего капитализма: собственно капиталистическая утопия состоит в том, что посредством соответствующих мероприятий (позитивные действия и т. д. у либералов; возврат к заботе о себе и семейным ценностям и т. д. у консерваторов) это «исключение» может быть — по крайней мере, в долгосрочной перспективе и в принципе — упразднено. И нет ли той же Утопии в представлении о «радужной коалиции»: в идее о том. что в какой-то утопический момент в будущем вся «прогрессивная» борьба (за права геев и лесбиянок, за права этнических и религиозных меньшинств, экологическая борьба, феминистская борьба и т. д. и т. п.) соединится в общую «цепь эквиваленций»? И опять-таки необходимость провала является здесь структурной. Дело не только в том, что из-за эмпирической сложности ситуации все частные «прогрессивные» битвы никогда не соединятся, что всегда будут иметь место «неправильные» цепи эквиваленций (скажем, связь борьбы за афро-американскую идентичность с патриархальной и гомофобской идеологией), а скорее в том, что появление «неправильных» сцеплений основывается на самом принципе структурирования сегодняшней «прогрессивной» политики установления «цепи эквиваленций»: сама область множества различных направлений борьбы с непрерывно меняющимися смещениями и сгущениями основывается на «подавлении» ключевой роли экономической борьбы — левая политика «цепи эквиваленций» среди множества других направлений борьбы точно соответствует молчаливому отказу от анализа капитализма как глобальной экономической системы и принятию капиталистических экономических отношений как неоспоримой системы16.

Ошибка элитарного мультикультуралистского либерализма, таким образом, заключается в противоречии между содержанием и формой, которое было характерно уже для первого крупного идеологического проекта терпимого универсализма, а именно — масонства: доктрина масонства (всеобщее братство людей, основанное на свете Разума) явно не соответствует форме своего выражения и организации (тайное общество с его инициатическими ритуалами), то есть сама форма выражения и артикуляции масонства противоречит его позитивной доктрине. Точно так же современная «политически корректная» либеральная установка, рассматриваемая как преодоление границ собственной этнической идентичности («гражданин мира», не связанный с каким-то конкретным этническим сообществом), действует в рамках собственного общества — как узкий элитарный круг верхушки среднего класса, открыто противопоставляющий себя большинству простых людей, презираемых за то, что они не способны выйти за рамки своих узких этнических или общинных границ.

От возвышенного до смешного

Как же левые, осознающие ошибочность мультикультуралистского постмодернизма, реагируют на это? Их реакция принимает форму того, что Гегель назвал бесконечным суждением, то есть суждением, которое полагает спекулятивное тождество двух совершенно несовместимых понятий (самый известный гегелевский пример содержится в подглавке о френологии в его «Феноменологии духа»: «Дух это кость»). Бесконечное суждение, описывающее эту реакцию, таково: «Адорно (самый утонченный „элитарный“ представитель критической теории) это Бьюкенен (самый вульгарный представитель американского правого популизма)». То есть критики постмодернистской мультикультуралистской элитарности (от Кристофера Лэша до Поля Пикконе) решаются одобрить неоконсервативный популизм с его представлениями о возрождении общины, местной демократии и гражданской активности как единственный политически релевантный ответ на всепроникающее господство «инструментального Разума», бюрократизации и инструментализации нашего жизненного мира17. Конечно, легко отвергнуть сегодняшний популизм как ностальгически реактивное образование, возникшее в ответ на процесс модернизации, и как таковое по сути своей паранойяльное, занятое поиском внешней причины зла, тайного агента, который дергает за ниточки и потому несет ответственность за несчастия модернизации (евреи, международный Капитал, непатриотичные мультикультуралистские управленцы, государственная бюрократия…); сложность, скорее, заключается в том, чтобы представить этот новый популизм как новую форму «ложной прозрачности», которая, не будучи серьезным препятствием для капиталистической модернизации, прокладывает ей путь. Иными словами, вместо того чтобы стенать по поводу разрушения общинной жизни вследствие воздействия новых технологий, гораздо интереснее было бы проанализировать, как сам технологический прогресс рождает новые сообщества, которые постепенно становятся «естественными» (наподобие виртуальных сообществ).

Таким образом, эти левые защитники популизма не в состоянии осознать то, что сегодняшний популизм, не представляя никакой угрозы глобальному капитализму, остается его неотъемлемым продуктом. Как это ни парадоксально, сегодня подлинные консерваторы — это, скорее, левые представители «критической теории», которые отвергают либеральный мультикультурализм, равно как и фундаменталистский популизм, то есть которые ясно осознают взаимосвязь глобального капитализма и этнического фундаментализма. Они указывают на третью область, которая не относится ни к глобальному рыночному обществу, ни к новым формам этнического фундаментализма: область политического, публичного пространства гражданского общества, активного и ответственного гражданского участия (борьба за права человека, экологию и т. д.). Однако сложность состоит в том, что существованию самой этой формы политического пространства все больше угрожает глобализация; следовательно, к ней нельзя просто вернуться или возродить ее. Чтобы избежать недоразумения: наша позиция не является старой «экономически эссенциалистской», согласно которой, в случае современной Англии, победа лейбористов по сути ничего не изменила (и к тому же оказалась еще более опасной, чем продолжение правления тори, поскольку привела к ошибочному впечатлению, что что-то изменилось…). Лейбористское правительство может достичь многого; оно может многое сделать для перехода от традиционного английского ограниченного ура-патриотизма к более «просвещенной» либеральной демократии с куда более сильной составляющей социальной солидарности (от здравоохранения до образования), уважения к правам человека (в самых различных проявлениях — от прав женщин до прав этнических групп) и т. д. и т. п., поэтому победу лейбористов нужно использовать как стимул для оживления различных форм борьбы за egalibene. (Ситуация с победой социалистов на выборах во Франции еще более неоднозначна, ибо программа Жоспена содержит некоторые моменты открытой конфронтации с логикой Капитала.) Даже когда изменение несущественно и только кажется новым началом, сам факт, что ситуация воспринимается большинством населения как «новое начало», открывает пространство для важных идеологически-политических реартикуляций — как мы уже знаем, основополагающий урок диалектики идеологии заключается в том, что видимость имеет значение.

Тем не менее логика Капитала в условиях постнационального государства остается Реальным, которое скрывается на заднем плане, в то время как все три основные реакции левых на процесс глобализации (либеральный мультикультурализм; попытка принять популизм, увидев за его фундаменталистским об ликом сопротивление «инструментальному разуму»; попытка оставить открытым пространства политического) кажутся неуместными. Хотя последний подход основывается на правильном понимании взаимосвязи между мультикультурализмом и фундаментализмом, он избегает главного вопроса: как мы должны заново открыть политическое пространство в сегодняшних условиях глобализации! Вернемся к распаду восточноевропейского социализма.

Переход от реального социализма к реальному капитализму в Восточной Европе вызвал ряд комических превращений возвышенного демократического энтузиазма в смешное. Горделивые толпы восточных немцев, собирающихся вокруг протестантских церквей и героически бросающих вызов террору Штази, внезапно превратились в вульгарных потребителей бананов и дешевой порнографии; цивилизованные чехи, мобилизованные призывами Гавела и других знаковых деятелей культуры, внезапно превратились в дешевых мошенников, облапошивающих западных туристов… Разочарование было взаимным: Запад, начавший с поклонения перед восточноевропейским диссидентским движением как новым открытием для своей пресыщенной демократии, неутешительно отвергает постосоциалистические режимы как смесь развращенной бывшей коммунистической олигархии и/или этнических и религиозных фундаменталистов (даже утратившие свои позиции либералы подозреваются в недостаточной «политкорректности»: где их внимание к проблемам феминисток? и т. д.): Восток, начавший с поклонения перед Западом как образцом богатой демократии, к которому и нужно стремиться, оказался в водовороте безжалостной коммерциализации и экономической колонизации. Однако, быть может, такое двойное разочарование, такое двойное неудачное знакомство бывших коммунистических диссидентов и западных либеральных демократий чрезвычайно важно для европейской идентичности; быть может, то, что обнаруживается в промежутке, разделяющем эти две перспективы, — это проблеск «Европы», за которую стоит бороться. Герой «Мальтийского сокола» Дешила Хеммета, частный детектив Сэм Спейд, рассказывает историю о том, как его наняли для того, чтобы он нашел человека, который неожиданно бросил свою работу и семью и исчез. Спейд не сумел найти его, но через несколько лет он в другом городе случайно встретил в баре мужчину. Под вымышленным именем мужчина вел жизнь, очень похожую на ту, от которой он сбежал (каждый день скучная работа, новая жена и дети), — однако, несмотря на все сходство, мужчина уверен, что его решение начать все сначала не было напрасным, что оно того стоило — порвать прежние узы и начать новую жизнь… Возможно, то же происходит и при переходе от реального социализма к реальному капитализму в бывших коммунистических странах Восточной Европы: несмотря на не оправдавшиеся восторженные ожидания, что-то произошло в промежутке, в самом переходе, и именно в этом Событии, которое имело место в промежутке, в этом «исчезающем посреднике», в этом демократическом энтузиазме мы и должны поместить важнейшее измерение, преданное забвению в процессе последующей нормализации. Очевидно, что толпы протестующих в ГДР, Польше и Чехословакии «хотели чего-то другого», утопической цели невозможной Полноты, называемой множеством имен («солидарность», «права человека» и т. д.), а не того, что они получили на самом деле. Возможны две реакции на этот зазор между ожиданиями и действительностью; лучше всего их можно понять, обратившись к известной оппозиции между дураком и плутом. Дурак— это простак, придворный шут, которому позволено говорить правду именно потому, что «перформативная сила» (социально-политическая действенность) его речи приостановлена; плут — это циник, который открыто говорит правду, жулик, который пытается выдать за искренность открытое признание своей испорченности, мерзавец, который признает необходимость незаконных репрессий для поддержания социальной стабильности. Такая оппозиция имеет очевидные политические коннотации: сегодняшний правый интеллектуал — это плут, конформист, который обращается к факту существования данного порядка как к доводу в его пользу и высмеивает левых за их «утопические» планы, которые обязательно ведут к тоталитарной или анархической катастрофе, тогда как левый интеллектуал — это дурак, придворный шут, который публично разоблачает ложь существующего порядка, но в каком-то смысле социально-политическая действенность его речи приостановлена. После падения социализма плут стал неоконсервативным защитником свободного рынка, который безжалостно отвергает все формы социальной солидарности как вредную сентиментальность, тогда как дурак — это мультикультуралистский «радикальный» социальный критик, который со своими смехотворными процедурами, нацеленными на «ниспровержение» существующего порядка, в действительности дополняет его. В том, что касается Восточной Европы, плут отвергает проект «третьего пути» в форме Neues Forum в бывшей ГДР как безнадежно устаревшую утопию и заставляет нас признать жестокую рыночную реальность, тогда как дурак настаивает на том, что крах социализма в действительности открыл Третий путь, возможность, оставшуюся неразвитой в процессе повторной колонизации Востока Западом.

Это болезненное превращение возвышенного в смешное, конечно, основывалось на существовании двойного непонимания в

Наши рекомендации