Эквивалентность слов, понятий, реалий
Во всех рассмотренных выше случаях речь шла о словах, как бы полностью эквивалентных в обоих языках. Однако, как явствует из сказанного, пресловутая эквивалентность, да еще и полная, может существовать иногда только на уровне реального мира. Понятия же об одних и тех же, то есть эквивалентных, предметах и явлениях действительности в разных языках различны, потому что строятся на разных представлениях в национально отличных сознаниях. Так же и слова живут своей разной словесной жизнью в разных языках, имеют разную сочетаемость, разные стилистические и социокультурные коннотации.
Социокультурный фактор, то есть те социокультурные структуры, которые лежат в основе структур языковых, окончательно подрывает идею «эквивалентности» слов разных языков, совпадающих по значению, то есть по соотнесенности с эквивалентными предметами и явлениями окружающего мира.
Действительно, «эквивалентные» слова различны и по объему семантики (дом шире по значению, чем house, так как включает и home, и building, и block of flats, и condominium, и mansion), и по употреблению в речи (ср. дом в русском адресе и отсутствие слов с данным значением в английском адресе), и по стилистическим коннотациям (ср. зеленые глаза и green eyes), и по возможностям лексической сочетаемости (ср. крепкий чай и strong tea). Но даже в тех редких случаях, когда все эти собственно языковые моменты совпали в разных языках, не следует забывать о внеязыковых различиях, то есть о том, что различны как сами предметы и явления, так и представления, понятия о них. Это вполне естественно и закономерно, поскольку различны наши образы жизни, мировоззрения, привычки, традиции, те бесконечные и разнообразные условности, которые определяют национальную культуру в широком смысле слова. Дом и house — это разные виды жилища, имеющие разную социальную и культурную структуру.
В этом плане большой интерес представляют билингвы, люди, имеющие два родных языка, а также преподаватели иностранных языков и переводчики, профессионально владеющие иными языками. У билингвов одновременно сосуществуют две языковые картины мира, у специалистов по иностранным языкам вторичная языковая картина мира накладывается на первичную, заданную родным языком.
Особенно любопытны свидетельства билингвов, выросших в одной культуре, но владеющих двумя языками. Исключительно ценная информация такого рода содержится в книге Андрея Макина «Le testament français» («Французское завещание»).
Андрей Макин, русский, родился в 1957 году в Красноярске, учился в Московском университете, эмигрировал в 1987 году во Францию, где начал писать романы. Его четвертая книга «Французское завещание», вышедшая в 1995 году, впервые в истории французской литературы получила одновременно высшую литературную премию Гонкуров и премию Медичи. Все романы Макина написаны по-французски. Он с детства знал два языка в качестве родных: русский и от бабушки-француженки — французский.
В автобиографическом романе «Французское завещание» он пишет, что французский язык воспринимался им не как иностранный, а как некий семейный язык, код, отличавший их семью от других русских семей. Эта ситуация идеально иллюстрирует все сказанное выше о взаимоотношениях языка, культуры, мышления и реального мира.
Противоречия между реальностью русского мира и французским языком очевидны в следующих отрывках этого выдающегося произведения.
Говоря о месте своего рождения, Нёйи-сюр-Сен, Шарлотта, бабушка
Макина, называет это место деревней (village). В культурном мышлении ее внука и внучки есть только одно представление — о русской деревне: деревянные избы, стадо, петух, деревенские мужики и бабы. Противоречие между понятием, обозначенным русским словом деревня, и соответствующим понятием, выраженным французским словом village, запутывает детей, вызывает у них культурный шок, когда они видят фотографию «некоего Марселя Пруста», жившего в бабушкиной «деревне», игравшего там в теннис (в деревне?!) и внешне никак не совпадающего с образом русского деревенского обитателя. Вот как это описано в романе А. Макина:
Neuilly-sur-Seine était composée d'une douzaine de maisons en rondins. De vraies isbas avec des toits recouverts de minces lattes argentées par les intempéries d'hiver, avec des fenêtres dans des cadres en bois joliment ciselés, des haies sur lesquelles séchait le linge. Les jeunes femmes portaient sur une palanche des seaux pleins qui laissaient tomber quelques gouttes sur la poussiè de la grand-rue. Les hommes chargeaient de lourds sacs de blé sur une télègue. Un troupeau, dans une lenteur paresseuse, coulait vers l'etable. Nous entendions le son sourd des clochettes, le chant enroué d'un coq. La senteur agréable d'un feu de bois — l'odeur du dîner tout proche — planait dans l'air.
Car notre grand-mère nous avait bien dit, un jour, en parlant de sa ville natale:
— Oh! Neuilly, à l'époque, était un simple village...
Elle l'avait dit en français, mais nous, nous ne connaissions que les villages russes. Et le village en Russie est nécessairement un chapelet d'isbas — le mot même dérevnia vient de dérévo — l'arbre, le bois. La confusion fut tenace malgré les éclaircissements que les récits de Charlotte apporteraient par la suite. Au nom de «Neuilly», c'est le village avec ses maisons en bois, son troupeau et son coq qui surgissait tout de suite. Et quand, l'été suivant, Charlotte nous parla pour la première fois d'un certain Marcel Proust, «à propos, on le voyait jouer au tennis à Neuilly, sur le boulevard Bineau», nous imaginâmes ce dandy aux grands yeux langoureux (elle nous avait montré sa photo) — au milieu des isbas!
La réalité russe transparaissait souvent sous la fragile patine de nos vocables français. Le président de la République n'échappait pas à quelque chose de stalinien dans le portrait que brossait notre imagination. Neuilly se peuplait de kolkhoziens 16.
Нёйи-сюр-Сен состоял из дюжины бревенчатых домов. Из самых настоящих изб, крытых узкими пластинками дранки, посеребренной зимней непогодой, с окнами в рамке затейливых резных наличников, с плетнями, на которых сушилось белье. Молодые женщины носили на коромыслах полные ведра, из которых на пыльную главную улицу выплескивалась вода. Мужчины грузили на телегу тяжелые мешки с зерном. К хлеву медленно и лениво брело стадо. Мы слышали приглушенное звяканье колокольчиков, хриплое пенье петуха. В воздухе был разлит приятный запах зажженного очага — запах готовящегося ужина.
Ведь бабушка, говоря о своем родном городе, сказала нам однажды: — О! Нёйи был в ту пору просто деревней...
Она сказала это по-французски, но мы-то знали только русские деревни. А деревня в России — это обязательно цепочка изб (само слово деревня происходит от дерева, а стало быть — деревянная, бревенчатая). Хотя последующие рассказы Шарлотты многое прояснили, заблуждение сохранялось долго. При слове «Нёйи» перед нами тотчас возникала деревня с ее бревенчатыми избами, стадом и петухом. И когда на другое лето Шарлотта впервые упомянула о неком Марселе Прусте («Между прочим, он играл в теннис на бульваре Бино в Нёйи»), мы тотчас представили себе этого денди с большими томными глазами (бабушка показывала нам его фотографию) в окружении изб! Русская действительность часто просвечивала сквозь хрупкую патину наших французских вокабул. В портрете Президента Республики, который рисовало наше воображение, не обошлось без сталинских черт. Нёйи населяли колхозники (А. Макин. Французское завещание. Пер. Ю. Яхниной и Н. Шаховской // Иностранная литература, 1996, № 12, с. 28).
16 А. Makine. Le testament français. [Paris], Mercure de France, 1997, p. 43-44.
С возрастом герой романа ощущает все больше неудобств от двойного видения мира, от раздвоения личности, от постоянного своеобразного конфликта языков внутри одной культуры.
Так, в его сознании происходит столкновение двух разных образов при употреблении русского слова царь и французского заимствования из русского языка — tsar. Слова абсолютно эквивалентны в языковом плане, но за русским словом стоит кровавый тиран Николай II из советского учебника русской истории. Французское же слово вызывало у мальчика ассоциации с элегантным молодым царем Николаем II и его красавицей-женой, приехавшими в Париж на закладку моста Александра III, с атмосферой праздника, балов и банкетов в честь августейшей пары, то есть тот образ, который был создан рассказами французской бабушки.
Именно на слове царь герой романа Макина осознает свою «особенность», отличность от окружающих, в частности от агрессивных и ненавидящих его товарищей по школе.
Cette question, en apparence, était toute simple: «Oui, je sais, c'était un
tyran sanguinaire, c'est écrit dans notre manuel. Mais que faut-il-faire alors de ce vent frais sentant la mer qui soufflait sur la Seine, de la sonorité de ces vers qui s'envolaient dans ce vent, du crissement de la truelle d'or sur le granit — que faire de ce jour lointain? Car je ressens son atmosphère si intensément!»
Non, il ne s'agissait pas pour moi de réhabiliter ce Nocolas II. Je faisais confiance à mon manuel et à notre proffesseur. Mais ce jour lointain, ce vent, cet air ensoleillé? Je m'embrouillais dans ces réflexions sans suite — mi-pensées, mi-images. En repoussant mes camarades rieurs qui m'agrippaient et m'assourdissaient de leurs moqueries, j'éprouvai soudain une terrible jalousie envers eux: «Comme c'est bien de ne pas porter en soi cette journée de grand vent, ce passé si dense et apparemment si inutile. Oui, n'avoir qu'un seul regard sur la vie. Ne pas voir comme je vois...»
Cette dernière pensée me parut tellement insolite que je cessai de repousser les attaques de mes persifleurs, me tournant vers la fenêtre derrière laquelle s'étendait la ville enneigée. Donc, je voyais autrement! Était-ce un avantage? Ou un handicap, une tare? Je n'en savais rien. Je crus pouvoir expliquer cette double vision par mes deux langues: en effet, quand je prononçais en russe «ЦАРЬ», un tyran cruel se dressait devaint moi; tandis que le mot «tsar» en français s'emplissait de lumières, de bruits, de vent,
d'éclats de lustres, de reflets d'épaules féminines nues, de parfums mélangés — de cet air inimitable de notre Atlantide. Je compris qu'il faudrait cacher ce deuxième regard sur les choses, car il ne pourrait susciter que les moqueries de la part des autres 17.
Вопрос, на первый взгляд, был очень простым: «Ну да, я знаю, это был кровавый тиран, так сказано в нашем учебнике. Но что тогда делать с тем свежим, пахнущим морем ветром, который веял над Сеной, со звучностью уносимых этим ветром стихов, со скрипом золотой лопатки по граниту — что делать с тем далеким днем? Ведь я так пронзительно чувствую его атмосферу?»
Нет, я вовсе не собирался реабилитировать Николая И. Я доверял своему учебнику и нашему учителю. Но тот далекий день, тот ветер, тот солнечный воздух? Я путался в бессвязных размышлениях, полумыслях, полуобразах. Отталкивая расшалившихся товарищей, которые осыпали и оглушали меня насмешками, я вдруг почувствовал к ним жуткую зависть: «Как хорошо тем, кто не носит в себе этот ветреный день, это прошлое, такое насыщенное и, судя по всему, бесполезное. Смотреть бы на жизнь единым взглядом. Не видеть так, как вижу я...»
Последняя мысль показалась мне такой диковинной, что я перестал отбиваться от зубоскалов и обернулся к окну, за которым простерся заснеженный город. Так, значит, я вижу по-другому? Что это — преимущество? А может, ущербность, изъян? Я не знал. Но решил, что двойное видение можно объяснить моим двуязычием — в самом деле, когда я произносил по-русски «царь», передо мной возникал жестокий тиран; а французское «tsar» наполнялось светом, звуками, ветром, сверканьем люстр, блеском обнаженных плеч — неповторимым воздухом нашей Атлантиды. И я понял, что этот второй взгляд на вещи надо скрывать, потому что у других он вызывает только насмешки (А. Макин. Французское завещание, с. 36).
Огромную, «непереводимую» разницу этих двух языков раскрывает одна лишь фраза, сказанная мимоходом Шарлоттой (следовательно, по-французски) в ответ на вопрос о судьбе президента Франции начала XX века: «Le Président est mort à L'Elysée, dans les bras de sa maîtresse, Marguerite Steinheil... [Президент умер в Елисейском дворце в объятиях своей любовницы, Маргариты Стенель...]»18. Оказалось, что эту фразу нельзя «перевести» на русский язык, потому что за ней стоит совершенно иная — не русская — культура.
«Félix Faure... Le président de la République... Dans les bras de sa maîtresse...» Plus que jamais l'Atlantide-France me paraissait une terra incognita où nos notions russes n'avaient plus cours.
La mort de Félix Faure me fit prendre conscience de mon âge: j'avais treize ans, je devinais ce que voulait dire «mourir dans les bras d'une femme», et l'on pouvait m'entretenir désormais sur des sujets pareils. D'ailleurs, le courage et l'absence totale d'hypocrisie dans le résit de Charlotte démontrèrent ce que je savais déjà: elle n'était pas une grand-mère comme les autres. Non, aucune babouchka russe ne se serait hasardée dans une telle discussion avec son petit-fils. Je pressentais dans cette liberté d'expression une vision insolite du corps, de l'amour, des rapports entre l'homme et la femme — un mystérieux «regard français».
Le matin, je m'en allai dans la steppe pour rêver, seul, a la fabuleuse mutation apportée dans ma vie par la mort du Président. À ma très grande surprise, revue en russe, la scène n'était plus bonne à dire. Même impossible à dire! Censurée par une inexplicable pudeur des mots, raturée tout à coup par une étrange morale offusquée. Enfin dite, elle hésitait entre l'obscénité morbide et les euphémismes qui transformaient ce couple d'amants en personnages d'un roman sentimental mal traduit.
«Non, me disais-je, étendu dans l'herbe ondoyant sous le vent chaud, ce n'est qu'en français qu'il pouvait mourir dans les bras de Marguerite Stein-heil...» 19
«Феликс Фор... Президент Республики... В объятиях любовницы...» Атлантида-Франция, больше чем когда бы то ни было, представала передо мной terra incognita, где наши русские понятия уже не имели хождения.
Смерть Феликса Фора заставила меня осознать мой возраст: мне было тринадцать, я догадывался, что означает «умереть в объятиях женщины», отныне со мной можно было говорить на эти темы. Впрочем, смелость и полное отсутствие ханжества в рассказе Шарлотты подтвердили то, что я уже и так знал: Шарлотта не была такой, как другие бабушки. Нет, ни одна русская бабуля не решилась бы вести со своим внуком подобный разговор. В этой свободе выражения я предощущал непривычный взгляд на тело, на любовь, на отношения мужчины и женщины — загадочный «французский взгляд». Утром я ушел в степь один, чтобы в одиночестве поразмыслить об удивительном сдвиге, который произвела в моей жизни смерть Президента. К моему великому изумлению, по-русски сцена плохо подавалась описанию. Да ее просто нельзя было описать! Необъяснимая словесная стыдливость подвергала ее цензуре, странная диковинная мораль оскорбленно ее ретушировала. А когда наконец слова были выговорены, они оказывались чем-то средним между извращенной непристойностью и эвфемизмом, что превращало двух возлюбленных в персонажей сентиментального романа в плохом переводе. «Нет, — говорил я себе, лежа в траве, колеблемой жарким ветром, — умереть в объятиях Маргариты Стенель он мог только на французском...» (А. Макин. Французское завещание, с. 52).
Итак, язык — это зеркало и реального, и культурно-понятийного мира (то есть мира культурно-обусловленных понятий), так как он отражает и тот, и другой. Правда, выше это зеркало было названо кривым, по-
17 A. Makine. Le testament français. [Paris], Mercure de France, 1997, p. 65-66.
18 Ibid., p. 112.
19 A. Makine. Le testament français. [Paris], Mercure de France, 1997, p. 113-114.
скольку оно отражает не объективно-равнодушную картину мира, а субъективную, свойственную данному народу, пропущенную через его разум и душу. Пожалуй, правильнее было бы назвать язык не кривым, а творческим или даже волшебным зеркалом. Это поможет избежать отрицательных коннотаций по отношению к языку и подчеркнуть его творческую, созидательную роль в воздействии на личность носителя языка. Ведь язык не просто пассивно отражает все, что дано человеку в чувственном, созидательном и культурном опыте. Он (язык) одновременно (то есть непрерывно взаимодействуя с культурой и мышлением) формирует носителя языка как личность, принадлежащую к данному социокультурному сообществу, навязывая и развивая систему ценностей, мораль, поведение, отношение к людям.
Если продолжить метафору с картиной, то у каждого народа свое культурное видение мира подобно каждому направлению живописи. Один и тот же стог сена, нарисованный реалистом, импрессионистом,
кубистом, абстракционистом и т. д., будет видеться и выглядеть совершенно по-разному, хотя в реальном мире это один и тот же стог. Язык можно сравнить с кистью художника, рисующего мир с натуры, но пропускающего ее через свое художественное сознание, создающего картину мира.
Отражение мира в языке — это коллективное творчество народа, говорящего на этом языке, и каждое новое поколение получает с родным языком полный комплект культуры, в котором уже заложены черты национального характера, мировоззрение (вдумайтесь во внутреннюю формулу этого прекрасного слова: воззрение на мир, видение мира), мораль и т. п.
Язык, таким образом, отражает мир и культуру и формирует своего носителя. Он зеркало и инструмент культуры одновременно, выполняет пассивные функции отражения и активные функции созидания.
Функции эти реализуются в процессе общения, коммуникации, главным средством которой является язык, поэтому всякое разделение на функции — условный, эвристический прием. Соответственно и названия частей этой книги — «Язык как зеркало культуры» и «Язык как орудие культуры» — условны и искажают реальное положение дел, а именно сосуществующее взаимодействие обеих ролей и функций языка.
Чтобы оправдаться, можно еще раз напомнить, что всякое научное изучение любого предмета или явления есть насилие над ним, намеренное искажение с благородной целью всестороннего и глубинного исследования. Следовательно, каждый ученый — это насильник над
изучаемой им действительностью, убивающий ее, препарирующий, анализирующий (разнимающий целое на составные части), меняющий ее состояние, компоненты, размеры и т. п., но все с теми же благороднейшими целями: во имя науки, во имя познания, прогресса и будущего человечества.
После этого отнюдь не лирического, а скорее научного, методологического отступления, осознав определенную условность предлагаемого исследования, вернемся к рассмотрению роли языка как зеркала окружающего мира.