Психологические отражения кабака

Так вот, русскому молодняку твердили «отцы»: А ну‑ка, долбанем! А ну‑ка, ухнем! Подтянем живот, поголодаем, поднажмем, зато уж потом сразу в социалистический рай.

Молодняк нажимал, подтягивал живот, подставлял свою головушку под «кулацкий» обрез, гибнул сотнями тысяч и от мороза на зимней стройке Магнитки йог тифа на Днепрострое и от малярии в Азии и от цинги в Соликамске и от голода везде и от несчастных случаев на всех стройках, ибо при всех этих штурмах меры охраны труда были, как на турецкой перестрелке.

И вот, выполнив и перевыполнив, он видит ныне тракторные кладбища. И он чувствует все тот же голод. И он понимает, что вокруг все тот же кабак. Кипит веселая социалистическая стройка, перерабатывающая металл в ржавчину и людей в рабов или в трупы. А когда после всех этих штурмов и побед он попробовал было заикнуться: дорогие папаши, да как же это так – его поперли десятками тысяч в концлагеря.

И сейчас в самое последнее время ему, этому молодняку, преподнесли еще одну «награду победителю» – отмену карточек. Он, этот молодняк, на вольном рынке не покупал никогда и ничего, так как средняя студенческая стипендия была равна 60 рублям в месяц. Теперь эта стипендия уровнем новых цен урезана больше, чем в два раза, следовательно, совсем уж голод и в качестве приправы к этому голоду светятся икряные витрины магазинов «заочного питания».

И еще документик – рассказ секретаря Азовского райкома партии о раскулачивании Кубани из «Комсомольской Правды». Год не указан, но раскулачивание идет хронически, никак не могут раскулачить до конца.

«В пустой станице не горели огни, и не лаяли собаки. Чернели раздувшиеся трупы лошадей. Ежедневно погибало 50 штук тяглового скота (а людей? – И.С.). Из 45 комсомольцев 30 пришлось выслать, четырех арестовать за кражу (процентик‑то какой! – И.С.), 11 бежали вместе с раскулаченными… Весной землю пахали девушки, некому больше было. А семена носили в поле на собственных спинах, так как лошадей не осталось (а на чем пахали, если лошадей не осталось? – И.С.)».

По поводу моего очерка о колхозной деревне в номере 58 «Современных Записок» я получил некоторое количество негодующих писем, написанных эмигрантскими толстовцами и вегетарианцами: сгущаю краски. Что ж? И «Комсомольская Правда», она тоже сгущает краски?

Здесь в эмиграции обо всем этом можно рассуждать благодушно, спокойно и, так сказать, академически: нам тепло, не дует, и в Соловки нас не волокут. Советский студент, комсомолец, мужик, рабочий так рассуждать не могут. И не будут. Потому что одно – сочувствовать отцу умершего ребенка, и другое – хоронить собственного ребенка, погибшего с голоду.

…Со страниц советской прессы на читателя смотрят круглые, исполненные энтузиазма и прочего лица «смены». В главе о спартакиаде я расскажу, как это делается технически. Да, смена идет. Она не такая круглая и благодушная, как это кажется по фотографиям. Эта смена придет. Менять она будет сильно.

СПАРТАКИАДА

ДИНАМО ТАЕТ

К концу мая наше каторжно‑привилегированное положение в Медгоре закрепилось приблизительно в такой степени, в какой это вообще возможно в текучести советских судеб, и я (оптимистичен человек!) стал было проникаться уверенностью в том, что наш побег, по крайней мере побег из лагеря, можно считать вполне обеспеченным. Одно время возникла было угроза со стороны культурно‑воспитательного отдела, который довольно скоро сообразил, что Медовар играет только декоративную роль, и что платить Медовару 300 рублей, когда мне можно было заплатить только 30, нет никакого расчета. От опасности со стороны КВО я отделался довольно просто, сманил Динамо на стройку нового стадиона, благо прежний действительно никуда не годился. Нашел площадку на пригорке за управленческим городком, спланировал постройку. Для нее ежедневно сгоняли из Шизо по 150–200 урок, приволокли откуда‑то с лесных работ три трактора, и КВО понял, что уж теперь‑то Динамо меня не отдаст. Словом, на Шипке все было спокойно.

Потом в течение приблизительно трех дней все это спокойствие было подорвано со всех сторон, и перед нами в который уже раз снова стала угроза полной катастрофы.

Началось все это с моих футбольно‑террористических списков. Хлебников оказался прав. Почто никого, кроме террористов, я среди лагерной физкультурной молодежи разыскать не мог. Гольман же все настойчивее требовал от меня предоставления списков. Люди по этим спискам должны были быть переведены в состав ВОХРа. Исчерпав свои возможности, я пошел к Медовару и сказал ему, чтобы он устроил мне командировку в другие отделения. Здесь все, что можно было выискать, я уже выискал.

– Да‑да, – затараторил Медовар. – Ну, это все пустяки. Вы об этих списках пока никому не говорите, понимаете, только дискредитируете себя. (Я, конечно, это понимал.) Я сейчас уезжаю в Москву. Вернусь дней через пять, все это обставим в лучшем виде.

Каким образом можно было обставить все это в лучшем виде, я понятия не имел. Да и вид у Медовара был какой‑то очень уж растерянно‑жуликоватый. Медовар уехал. Дня через три из Москвы пришла телеграмма: «Медгору не вернусь тчк вышлите вещи адрес Динамо Москва тчк Медовар».

Итак, великий комбинатор исчез с медгорского горизонта. Поползли слухи о том, что головка центрального Динамо проворовалась в каких‑то совсем уж астрономических масштабах, ходили слухи о полной ликвидации Динамо в связи со слиянием ОГПУ и Наркомвнутдела.

Кстати, об этом слиянии. В лагере оно знаменовалось одним единственным событием. На этакой триумфальной арке при входе в первый лагпункт красовались вырезанные из фанеры буквы БЕК ОГПУ. Пришли плотники, сняли ОГПУ и приколотили НКВД. Заключенные толклись около и придумывали всякж расшифровки новой комбинации букв. Все эти расшифрок. и носили характер целиком и полностью непечатный. Никаких других перемен и комментариев «ликвидация ОГПУ не вызвала: в лагере сидели в среднем люди толковые.

Почти одновременно с Медоваром в Москву уехал и Радецкий; подозреваю, что Медовар к нему и пристроился; Радецкий получил какое‑то новое назначение. Я остался, так сказать, лицом к лицу с Гольманом. Это было неприятно.

Вопрос о списках Гольман поставил в ультимативном порядке. Я ответил просьбой о командировке на север и показал свои списки. Больше ничего не оставалось делать.

– Разве Медовар вам о них не говорил? – с невинным видом спросил я. Гольман внимательно просмотрел списки и поднял на меня свое испытующее активистское око.

– Не везет вам, товарищ Солоневич, с политикой в физкультуре. Бросили бы это дело.

– Какое дело?

– Оба. И политику и физкультуру.

– Политикой не занимаюсь.

Гольман посмотрел на меня с ехидной усмешечкой, потом сухо сказал:

– Оставьте эти списки здесь. Мы выясним. Я вас вызову. Пока.

И «выясним» и «вызову» и «пока» ничего хорошего не предвещали. На другой день Гольман действительно вызвал меня. Разговор был короток и официален. КВО настаивает на моем переходе туда на работу, и с его настояниями он, Гольман, согласен. Ввиду чего я откомандировываюсь в распоряжение КВО. Однако, по совместительству с работой в КВО я обязан закончить стройку стадиона.

Я вздохнул с облегчением. У Гольмана ко мне было то же активистское чувство, как и у Стародубцева, только несколько, так сказать, облагороженное. Гольман все‑таки понимал, что очень уж прижимать меня – не слишком рентабельное предприятие. Но мало ли, как могло прорваться это чувство.

О футбольно‑террористических списках ни я, ни Гольман не сказали ни слова.

БЕСЕДА С КОРЗУНОМ

Культурно‑воспитательный отдел ББК был здесь тем же, чем на воле являются культурно‑просветительные отделы профсоюзов. По коридорам КВО с необычайно деловитым видом околачивались всякие бибработники, музработники, агитпропработники, околачивался и я. И с тем же деловым видом. Делать что‑нибудь другое было еще решительно нечего. Во время одной из таких деловых прогулок из комнаты в комнату КВО меня в коридоре перехватил Корзун.

– Ага, тов. Солоневич. Что такое я хотел с вами поговорить. Вот и забыл, черт возьми. Ну, зайдемте ко мне, я вспомню.

Зашли. Уселись. Кабинет Корзуна был увешан фотографическими снимками, иллюстрирующими героизм строительства Беломорско‑Балтийского канала, висели фотографии особо перековавшихся ударников, и в числе оных красовался снимок торжественного момента – на сцене клуба тов. Корзун навешивает ордена Белморстроя лучшим из лучших, тем самым, которые после торжества отправились в Торгсин выпить, закусить и разжиться валютой.

Я отвел глаза от фотографии и встретился с иронически‑добродушным взглядом Корзуна; видимо, о моем давешнем совете Смирнову он знал.

– У вас, кажется, основательный стаж в области культработы.

Я ответил.

– Но вы едва ли знаете, в чем заключается принципиальная разница между культработой на воле и здесь.

– Думаю, что принципиальной – никакой.

– Есть и принципиальная. На воле культработа должна поднять сознательность среднего трудящегося до уровня сознательности коммуниста. Здесь мы должны поднять социальные инстинкты. – Корзун поднял палец. – Понимаете, социальные трудовые инстинкты деклассированной и контрреволюционной части населения до среднего советского уровня…

– Хм, – сказал я. – Перековка?

Корзун посмотрел на меня как‑то искоса.

– Всех перековать мы не можем. Но тех, кого перековать мы не можем, мы уничтожаем.

Утверждение Корзуна было форменным вздором. Лагерь не перековывал никого, но даже и лагерь не был в состоянии уничтожить миллионы не перекованных.

– Боюсь, что для проведения в жизнь этой программы пришлось бы создать очень мощный, так сказать, механизированный аппарат уничтожения.

– Ну, так что ж? – взгляд у Корзуна был ясный, открытый и интеллигентный.

Перед этим «ну, что ж» я замялся. Корзун посмотрел на меня не без соболезнования.

– А вы помните сталинскую фразу о тараканах? – спросил он.

Эту фразу я помнил. Забыть ее трудно. Из всего того, что было сказано о революции ее вождями, более гнусного, чем эта фраза, не было сказано ничего. Той части партии, которая в ужасе остановилась перед неисчислимостью трупов, наваленных на путях коллективизации, перед страданием и гневом народа, Сталин бросил презрительный упрек: тараканов испугались. Для него «трудящиеся» были только тараканами. Выморить их миллионом больше, миллионом меньше – не все ли равно. Я сжал зубы и от всяких комментариев воздержался, ибо единственно подходящий к этому случаю комментарий – это виселица. В моем распоряжении ее не было.

– Да, – продолжал Корзун. – Вот поэтому‑то Сталин и вождь, что он – человек абсолютной смелости. Он ни перед чем не остановится. Если для интересов революции потребуется, чтобы он пошел целовать туфлю римского папы, он пойдет.

Что он действительно пойдет, в этом не было никакого сомнения. Я снова, как это часто бывало в разговорах с коммунистами, почувствовал себя во власти спокойной, уверенной, очень умной и беспримерно наглой силы. Настолько большой, что она даже и не дает себе труда скрывать свою наглость. Весь нынешний разговор был нелеп, не нужен, а может быть и опасен.

– Простите, тов. Корзун, мне не хотелось бы разрабатывать эту тему, в особенности здесь, когда я сам нахожусь в положении таракана.

– Ну, нет. Вы не в положении таракана. Вы ведь и сами это прекрасно понимаете. Но вы должны понять, что мы вынуждены к беспощадности… И в сущности, вне зависимости личной вины тех, кого мы уничтожаем. Разве, например, есть какая‑нибудь личная вина в наших беспризорниках, а вот… Ах, черт, наконец, вспомнил. Я вас по поводу беспризорников и искал. Вы знаете о нашей колонии на Водоразделе. Мы там организуем второе Болшево. Там пока около двух тысяч человек. (Пока я доехал до колонии, там оказалось более четырех тысяч). Так вот, мы решили вас туда командировать для постановки физкультурной работы. Вы ведь сами понимаете, что лагерная физкультура – это миф. А там ударная работа. Словом, поезжайте. Жить вы там будете на положении вольнонаемного, ударный зачет сроков. Мы с Гольманом этот вопрос уже обсудили. Он не возражает.

В душе подымается острая боль обиды на судьбу. Водораздел. Это около 250 верст до границы по совсем непроходимым болотам. Если я в Водоразделе, Юра здесь, Борис в Лодейном Поде, то как списаться? У нас пока ни компасов, ни карты, ни сапог. Продовольствия – кот наплакал. В водораздельском болоте может нас засосать и в переносном и в прямом смысле этого слова. Что делать?

Корзун продолжает расписывать прелести работы в колонии. Для того, чтобы выиграть время, я достаю папиросу, зажигаю ее, и спичка в руках прыгает, как зайчик на стене.

Но отказываться нельзя. О, Господи! Снова придется как‑то выкручиваться – длинно, мучительно и оскорбительно. И главное, совершенно неизвестно, как.

От Корзуна я вышел в каком‑то оглушенном состоянии. Удалось оттянуть отправку в колонию на два дня, на послезавтра. Что делать?

Забрался на берег речки, сидел, курил, выработал план еще небольшой одной отсрочки. Пришел к Гольману, доложил о моей полной договоренности с Корзуном и сделал при этом такой вид: ну, уж теперь я от вас, тов. Гольман, слава Тебе, Господи, отделаюсь окончательно. Точно такой же вид был и у Гольмана.

– А ваши динамовские дела вы сдайте Батюшкову, – сказал он.

– Хорошо. Но так как Батюшков не находится в трезвом виде, то некоторые дела по сооружению стадиона я хотел бы передать лично вам.

– А какие там еще дела?

– Там прораб сделал неправильные насыпи на виражах дорожки, они осели. Нужно пересыпать. И второе, тот строительный мусор, который привезли для теннисных площадок, никуда не годится. Передайте, пожалуйста, Батюшкову, чтобы он подыскал подходящие материалы.

Гольман посмотрел на меня с раздражением.

– Напутали вы с этим стадионом, а теперь хотите на Батюшкова переложить. Нет уж, извините, пока вы стадион не закончите, ни в какие колонии мы вас не отпустим. Извольте немедленно взяться за стадион и закончить его.

Я принимаю сдержанно огорченный вид.

– Позвольте, ведь тов. Корзун уж вот дал приказ.

– Это вас не касается. Беритесь немедленно за стадион.

ПЛАН ВЕЛИКОЙ ХАЛТУРЫ

Какая‑то отсрочка была добыта. А дальше что?

Я сообщил Юре о положении вещей. Юра выдвинул проект немедленного побега. Я только посмотрел на него. Юра сконфузился: да, это он просто ляпнул. Но, может быть, можно как‑нибудь дать знать Борису, чтобы и он бежал сейчас же.

Это все было утопией. Бежать до нашего общего срока – значило подвести Бориса если и не под расстрел, то под отправку куда‑нибудь за Урал или на Соловки. Дать ему знать и получить от него ответ, что он принимает новый срок, было почти невозможно технически, не говоря уже о риске, с которым были сопряжены эти переговоры.

Дня два я бродил по лесу в состоянии какой‑то озлобленной решимости. Выход нужно найти. Я восстанавливал в своем воображении всю мою схему советских взаимоотношений, и по этой схеме выходило так, что нужно в самом срочном порядке найти какую‑то огромную вопиющую халтуру, которая могла бы кому‑то из крупного начальства, хотя бы и тому же Корзуну или Вержбицкому дать какие‑то новые карьерные перспективы. Возникали и отбрасывались культурно‑просветительные, технически‑производственные и всякие другие планы, пока путем исключения не вырисовался в общих чертах план проведения вселагерной спартакиады ББК.

Думаю, что в эти дни вид у меня был не совсем вразумительный. По крайней мере Юра, встретив как‑то меня по дороге в техникум, беспокойно сказал:

– Этак, Ва, ты совсем с мозгов слезешь.

– А что?

– Да вот, ходишь и чего‑то бормочешь.

Я постарался не бормотать. На другой же день пролез в машинное бюро управления ББК и по блату накатал докладную записку самому начальнику лагеря Успенскому. Записка касалась вопроса организации вселагерной спартакиады ББК, о том, что эта спартакиада должна служить документальным и неоспоримым доказательством правильности воспитательной системы лагерей, что она должна дать совершенно очевидное доказательство перековки и энтузиазма, что она должна опровергнуть буржуазную клевету о лагере, как о месте истребления людей, ну и прочее в этом же роде. Путем некоторых технических ухищрений я сделал так, чтобы записка эта попала непосредственно к Успенскому без никаких корзунов и гольманов.

Записку взялись передать непосредственно. Я шатался по лесам около Медгоры в странном настроении. От этой записки зависел наш побег или по крайней мере шансы на благополучный исход побега. Иногда мне казалось, что весь этот проект – форменный вздор, и что Успенский в лучшем случае кинет его в корзину, иногда мне казалось, что это идеально выверенный и точный план.

План этот был, конечно, самой вопиющей халтурой, но он был реально выполним и в случае выполнения заложил бы некоторый дополнительный камень в фундамент карьеры тов. Успенского. Временами мне казалось, что на столь наглую и столь очевидную халтуру Успенский все‑таки не пойдет. Но по зрелом размышлении я пришел к выводу, что эти опасения – вздор. Для того, чтобы халтурный проект провалился не вследствие технической не выполнимости, а только вследствие своей чрезмерной наглости, нужно было предполагать в начальстве наличие хоть малейшей совестливости. Какие у меня есть основания предполагать эту совестливость в Успенском, если я и на воле не встречался с нею никогда? Об Успенском же говорили, как о человеке очень умном, чрезвычайно властном и совершенно беспощадном, как об очень молодом партийном администраторе, который делает свою карьеру изо всех сил, своих и чужих. На его совести лежало много десятков тысяч человеческих жизней. Он усовестится? Он не клюнет на такого жирного халтурного карьерного червяка? Если не клюнет, тогда значит во всей механике советского кабака я не понимаю ничего. Должен клюнуть. Клюнет обязательно.

Я рассчитывал, что меня вызовут дня через два‑три и по всей вероятности к Гольману. Но в тот же день вечером в барак торопливо и несколько растерянно вбежал начальник колонны.

– Где тов. Солоневич, старший, Иван… Вас сейчас же требуют к товарищу Успенскому.

С начальником колонны у меня в сущности не было никаких отношений. Он изредка делал начальственные, но бестолковые и безвредные замечания, и в глазах у него стояло: ты не смотри, что ты в очках. В случае чего, я тебе такие гайки завинчу…

Сейчас в очах начальника колонны не было ни каких гаек. Эти очи трепались растерянно и недоумевающе. К «самому» Успенскому! И в чем же это здесь зарыта собака?

Юра дипломатически и хладнокровно подлил масла в огонь.

– Ну, значит, Ватик, опять до поздней ночи.

– Так вы, тов. Солоневич, пожалуйста. Я сейчас позвоню в Управление, что я вам передал.

– Да, я сейчас иду, – и в моем голосе спокойствие, как будто прогулка к Успенскому – самое обыденные занятие в моей лагерной жизни.

СОЛОВЕЦКИЙ НАПОЛЕОН

В приемной Успенского сидит начальник отдела снабжения и еще несколько человек. Значит, придется подождать.

Я усаживаюсь и оглядываюсь кругом. Публика все хорошо откормленная, чисто выбритая, одетая в новую чекистскую форму, все это головка лагерного ОГПУ. Я здесь единственный в лагерном арестантском одеянии и чувствую себя каким‑то пролетарием навыворот. Вот напротив меня сидит грузный суровый старик – это начальник нашего медгорского отделения – Поккалн. Он смотрит на меня неодобрительно. Между мной и им – целая лестница всяческого начальства, из которого каждое может вышибить меня в те не очень отдаленные места, куда даже лагерный Макар телят не гонял, куда‑нибудь вроде 19‑го квартала, а то и похуже. Поккалн может отправить в те же места почти все это начальство, меня же стереть с лица земли одним дуновением своим. Так что сидеть здесь, под недоуменно‑неодобрительными взглядами всей этой чекистской аристократии мне не очень уютно.

Сидеть же, видимо, придется долго. Говорят, что Успенский иногда работает в своем кабинете сутки подряд и те же сутки заставляет ждать в приемной своих подчиненных.

Но дверь кабинета раскрывается, в ее рамке показывается вытянутый в струнку секретарь и говорит:

– Товарищ Солоневич, пожалуйста.

Я «жалую». На лице Поккална неодобрение переходит в полную растерянность. Начальник отдела снабжения, который при появлении секретаря поднялся было и подхватил свой портфель, остается торчать столбом с видом полного недоумения. Я вхожу в кабинет и думаю: вот это клюнул, вот это глотнул!

Огромный кабинет, обставленный с какою‑то выдержанной суровой роскошью. За большим столом «сам» Успенский; молодой сравнительно человек, лет 35‑ти, плотный, с какими‑то бесцветными светлыми глазами. Умное, властолюбивое лицо. На Соловках его называли Соловецким Наполеоном. Да, этого на мякине не проведешь. Но не на мякине же я и собираюсь его провести.

Он не то, чтобы ощупывал меня глазами, а как будто измерял каким‑то точным инструментом каждую часть моего лица и фигуры.

– Садитесь.

Я сажусь.

– Это ваш проект?

– Мой.

– Вы давно в лагере?

– Около полугода.

– Стаж не велик. Лагерные условия знаете?

– В достаточной степени, чтобы быть уверенным в исполнимости моего проекта. Иначе я бы вам его не предлагал.

На лице Успенского настороженность и пожалуй недоверие.

– У меня о вас хорошие отзывы. Но времени слишком мало. По климатическим условиям мы не можем проводить праздник позже середины августа. Я вам советую всерьез подумать.

– Гражданин начальник, у меня обдуманы все детали.

– А ну, расскажите.

К концу моего коротенького доклада Успенский смотрит на меня довольными и даже улыбающимися глазами. Я смотрю на него примерно так же, и мы оба похожи на двух жуликоватых авгуров.

– Берите папиросу. Так вы это все беретесь провести? Как бы только нам с вами на этом деле не оскандалиться.

– Товарищ Успенский. В одиночку, конечно, я ничего не смогу сделать, но если помощь лагерной администрации…

– Об этом не беспокойтесь. Приготовьте завтра мне для подписи ряд приказов в том духе, в каком вы говорили. Поккалну я дам личные распоряжения.

– Товарищ Поккалн сейчас здесь.

– А, тем лучше.

Успенский нажимает кнопку звонка.

– Позовите сюда Поккална.

Входит Поккалн. Немая сцена. Поккалн стоит перед Успенским более или меняя на вытяжку. Я, червь у ног Поккална, сижу в кресле не то, чтобы развалившись, но все же заложив ногу на ногу и покуриваю начальственную папиросу.

– Вот что, товарищ Поккалн. Мы будем проводить вселагерную спартакиаду. Руководить ее проведением будет тов. Солоневич. Вам нужно будет озаботиться следующими вещами: выделить специальные фонды усиленного питания на 60 человек, сроком на 2 месяца, выделить отдельный барак или палатку для этих людей, обеспечить этот барак обслуживающим персоналом, дать рабочих для устройства тренировочных площадок. Пока, тов. Солоневич, кажется, все.

– Пока все.

– Ну, подробности вы сами объясните тов. Поккалну. Только, тов. Поккалн, имейте ввиду, что спартакиада имеет большое политическое значение, и что подготовка должна быть проведена в порядке боевого задания.

– Слушаю, товарищ начальник.

Я вижу, что Поккалн не понимает окончательно ничего. Он ни черта не понимает ни насчет спартакиады, ни насчет политического значения. Он не понимает, почему «боевое задание», и почему я, замызганный очкастый арестант, сижу здесь почти развалившись, почти, как у себя дома, а он, Поккалн, стоит навытяжку. Ничего этого не понимает честная латышская голова Поккална.

– Тов. Солоневич будет руководить проведением спартакиады, и вы ему должны оказать возможное содействие. В случае затруднений обращайтесь ко мне. И вы тоже, тов. Солоневич. Можете идти, тов. Поккалн. Сегодня я вас принять не могу.

Поккалн поворачивается налево кругом и уходит. А я остаюсь. Я чувствую себя немного… скажем, на страницах Шехерезады. Поккалн чувствует себя точно так же, только он еще не знает, что это Шехерезада. Мы с Успенским остаемся одни.

– Здесь, тов. Солоневич, есть все‑таки еще один неясный пункт. Скажите, что это у вас за странный набор статей?

Я уже говорил, что ОПТУ не сообщает лагерю, за что именно посажен сюда данный заключенный. Указывается только статья и срок. Поэтому Успенский решительно не знает, в чем тут дело. Конечно, он не очень верит в то, что я занимался шпионажем (58‑6), что я работал в контрреволюционной организации (58‑11), ни в то, что я предавался такому пороку, как нелегальная переправка советских граждан за границу, совершаемая в виде промысла (59‑10). Статью, карающую за нелегальный переход и предусматривавшую в те времена максимум 3 года, ГПУ из скромности не использовало вовсе.

Во всю эту ахинею Успенский не верит по той простой причине, что люди, осужденные по этим статьям всерьез, получают так называемую птичку или, выражаясь официальной терминологией, «особые указания» и едут в Соловки без всякой переписки. Отсутствие «птички», да еще 8‑летний, а не 10‑летний срок заключения являются официальным симптомом вздорности всего обвинения. Кроме того, Успенский не может не знать, что статьи советского уголовного кодекса пришиваются вообще кому попало: был бы человек, а статья найдется.

Я знаю, чего боится Успенский. Он боится не того, что я шпион, контрреволюционер и все прочее. Для спартакиады это не имеет никакого значения. Он боится, что я просто не очень удачный халтурщик, и что где‑то там на воле я сорвался на какой‑то крупной халтуре, а так как этот проступок не предусмотрен уголовным кодексом, то и пришило мне ГПУ первые попавшиеся статьи. Это – одна из возможностей, которая Успенского беспокоит. Если я сорвусь и с этой спартакиадской халтурой, Успенский меня, конечно, живьем съест, но ему‑то от этого какое утешение?

Успенского беспокоит возможная нехватка у меня халтурной квалификации. И больше ничего.

Я успокаиваю Успенского. Я сижу за связь с заграницей и сижу вместе с сыном. Последний факт отметает последние подозрения насчет неудачной халтуры.

– Так вот, тов. Солоневич, – говорит Успенский, подымаясь. – Надеюсь, что вы это провернете. Если сумеете, я вам гарантирую снижение срока на половину.

Успенский, конечно, не знает, что я не собираюсь сидеть не только половины, но и четверти своего срока. Я сдержанно благодарю. Успенский снова смотрит на меня пристально в упор.

– Да, кстати, – спрашивает он, – как ваши бытовые условия? Не нужно ли вам чего?

– Спасибо, тов. Успенский. Я вполне устроен.

Успенский несколько недоверчиво приподымает брови.

– Я предпочитаю, – поясняю я, – авансов не брать. Надеюсь, что после спартакиады…

– Если вы ее хорошо провернете, вы будете устроены блестяще. Мне кажется, что вы ее… провернете.

И мы снова смотрим друг на друга глазами жуликоватых авгуров.

– Но если вам что‑нибудь нужно, говорите прямо.

Но мне не нужно ничего. Во‑первых, потому что я не хочу тратить на мелочи ни одной копейки капитала своего «общественного влияния», а во‑вторых, потому что теперь все, что мне нужно, я получу и без Успенского.

Наши рекомендации