Барин надевает белые перчатки
На другой же день Стародубцев глядел окончательным волком. Даже сознание того, что где‑то в джунглях третьей части «прорабатывается» его донос, не было достаточно для его полного удовлетворения.
Мой «рабочий кабинет» имел такой вид.
В углу комнаты табуретка. Я сижу на полу, на полене. Надо мною, на полках, вокруг меня на полу и передо мною на табуретке – все мои дела; их уже пудов пятьдесят. Пятьдесят пудов пестрой бумаги, символизирующей сорок пять тысяч человеческих жизней.
Проходя мимо моего «стола», Стародубцев с демонстративной небрежностью задевает табуретку ногой, и мои дела разлетаются по полу. Я встаю с окончательно сформировавшимся намерением сокрушить Стародубцеву челюсть. В этом христианском порыве меня останавливает голос Якименко:
– Так вот он где. Я оборачиваюсь.
– Послушайте, куда вы к чертям запропастились? Ищу его по всем закоулкам УРЧ. Не такая уж миниатюрная фигура. А вы вот где приткнулись. Что это? Вы здесь и работаете?
– Да, – уныло иронизирую я. – Юрисконсультский и планово‑экономический отдел.
– Ну, это безобразие! Не могли себе стола найти?
– Да все уж разобрано.
– Tarde venientibus – поленья, – щеголевато иронизирует Якименко. Бывает и так, что – tarde venientibus – поленьями.
Якименко понимающим взором окидывает сцену – перевернутую табуретку, разлетевшиеся бумаги, меня, Стародубцева и наши обоюдные позы и выражения лиц.
– Безобразие все‑таки. Передайте Богоявленскому, что я приказал найти вам и место, и стул, и стол. А пока пойдемте ко мне домой. Мне с вами кое о чем поговорить нужно.
– Сейчас, я только бумаги с полу подберу.
– Бросьте. Стародубцев подберет. Стародубцев, подберите.
С искаженным лицом Стародубцев начинает подбирать. Мы с Якименко выходим из УРЧ.
– Вот идиотская погода, – говорит Якименко тоном, предполагающим мою сочувственную реплику. Я подаю сочувственную реплику. Разговор начинается, так сказать, в светских тонах; погода, еще о художественном театре начнет говорить.
– Я где‑то слыхал вашу фамилию. Это не ваши книжки по туризму?
– Мои.
– Ну, вот. Очень приятно. Так что мы с вами, так сказать, товарищи по призванию. В этом году собираюсь по Сванетии.
– Подходящие места.
– Вы как шли? С севера? Через Донгуз‑Орун?
Ну, чем не черные тюльпаны?
И так шествуем мы, обсуждая прелести маршрутов Вольной Сванетии. Навстречу идет начальник третьей части. Он почтительно берет под козырек. Якименко останавливает его.
– Будьте добры мне на шесть вечера машину. Кстати, вы знакомы?
Начальник третьей части мнется.
– Ну, так позвольте вас познакомить. Это наш известный туристский деятель, тов. Солоневич. Будет вам читать лекции по туризму. Это…
– Да, я уже имею удовольствие знать товарища Непомнящего.
Товарищ Непомнящий берет под козырек, щелкает шпорами к протягивает мне руку. В этой руке – донос Стародубцева, эта рука собирается поставить меня к стенке. Я тем не менее пожимаю ее.
– Нужно будет устроить собрание наших работников. Вольнонаемных, конечно. Тов. Солоневич прочтет нам доклад об экскурсиях по Кавказу.
Начальник третьей части опять щелкает шпорами.
– Очень будет приятно послушать.
На всю эту комедию я смотрю с несколько запутанным чувством.
…Приходим к Якименко. Большая чистая комната. Якименко снимает шинель.
– Разрешите, пожалуйста, товарищ Солоневич, я сниму сапоги и прилягу.
– Пожалуйста, – запинаюсь я.
– Уже две ночи не спал вовсе. Каторжная жизнь.
Потом, как бы спохватившись, что уж ему‑то и в моем‑то присутствии о каторжной жизни говорить вовсе уж не удобно, поправляется.
– Каторжная жизнь выпала на долю нашему поколению.
Я отвечаю весьма неопределенным междометием.
– Ну, что ж, товарищ Солоневич. Туризм – туризмом, но нужно и к делам перейти. Я настораживаюсь.
– Скажите мне откровенно. За что вы, собственно сидите?
Я схематически объясняю: работал переводчиком, связь с иностранцами, оппозиционные разговоры.
– А сын ваш?
– По форме – за то же самое. По существу – для компании.
– Н‑да. Иностранцев лучше обходить сторонкой. Ну, ничего. Особенно унывать нечего. В лагере культурному человеку, особенно если с головой, не так уж плохо. – Якименко улыбнулся не без некоторого цинизма. – По существу не такая уж жизнь и на воле. Конечно, первое время тяжело. Но люди ко всему привыкают. И, конечно, восьми лет вам сидеть не придется. Я благодарю Якименко за утешение.
– Теперь дело вот в чем. Скажите мне откровенно, какого вы мнения об аппарате УРЧ?
Мне нет никакого смысла скрывать это мнение.
– Да, конечно. Но что поделаешь? Другого аппарата нет. Я надеюсь, что вы поможете мне его наладить. Вот вы вчера говорили об инструкциях низовым работникам. Я вас для этого, собственно говоря и побеспокоил. Сделаем вот что. Я вам расскажу, в чем заключается работа всех звеньев аппарата, а вы на основании этого напишете этакие инструкции. Так, чтобы было коротко и ясно самым дубовым мозгам. Пишите вы, помнится, недурно.
Я скромно склоняю голову.
– Но, видите ли, товарищ Якименко, я боюсь что на мою помощь трудно рассчитывать. Здесь пустили сплетню, что я украл и сжег несколько десятков дел, и я ожидаю…
Я смотрю на Якименку и чувствую, как внутри что‑то начинает вздрагивать.
На лице Якименки появляется вчерашняя презрительная гримаса.
– Ах, это? Плюньте.
Мысли и ощущения летят стремительной путаницей. Еще вчера была почти полная безвыходность. Сегодня – плюньте. Якименко не врет, хотя бы потому, что врать у него нет никакого основания. Неужели, это в самом деле Шпигель? Папироска в руках дрожит мелкой дрожью. Я опускаю ее под стол.
– В данных условиях не так легко плюнуть. Я здесь человек новый.
– Чепуха все это. Я этот донос… это дело видал. Сапоги в смятку. Просто Стародубцев пропустил все сроки, запутался и кинул все печку. Я его знаю. Вздор. Я это дело прикажу ликвидировать.
В голове становится как‑то покойно и пусто. Даже нет особого облегчения. Что‑то вроде растерянности.
– Разрешите вас спросить, товарищ Якименко, – почему вы поверили, что это вздор?
– Ну, знаете ли. Видал же я людей. Чтобы человек вашего типа, кстати и ваших статей, – улыбнулся Якименко, – стал покупать месть какому‑то несчастному Стародубцеву ценой примерно… сколько это будет? Там, кажется, семьдесят дел. Да? Ну, так значит, в сумме лет сто лишнего заключения. Согласитесь сами, непохоже.
– Мне очень жаль, что вы не вели моего дела в ГПУ.
– В ГПУ – другое. Чаю хотите?
Приносят чай, с лимоном, сахаром и печеньем.
В срывах и взлетах советской жизни, где срыв – это смерть, а взлет – немного тепла, кусок хлеба и несколько минут сознания безопасности, я сейчас чувствую себя на каком‑то взлете, несколько фантастическом.
Возвращаюсь в УРЧ в каком‑то тумане. На улице уже темновато. Меня окликает резкий, почти истерический, вопросительный возглас Юры:
– Ватик? Ты?
Я оборачиваюсь. Ко мне бегут Юра и Борис. По лицам их я вижу, что что‑то случилось. Что‑то очень тревожное.
– Что, Ва, выпустили?
– Откуда выпустили?
– Ты не был арестован?
– И не собирался, – неудачно иронизирую я.
– Вот, сволочи! – с сосредоточенной яростью и вместе с тем с каким‑то мне еще не понятным облегчением говорит Юра. – Вот, сволочи!
– Подожди, Юрчик, – говорит Борис. – Жив, и не в третьей части, и слава Тебе, Господи. Мне в УРЧ Стародубцев и прочие сказали, что ты арестован самим Якименкой, начальником третьей части и патрулями.
– Стародубцев сказал?
– Да.
У меня к горлу подкатывает острое желание обнять Стародубцева и прижать его так, чтобы и руки и грудь чувствовали, как медленно хрустит и лопается его позвоночник. Что должны были пережить и Юра и Борис за те часы, что я сидел у Якименки, пил чай и вел хорошие разговоры?
Но Юра уже дружественно тычет меня кулаком в живот, а Борис столь же дружественно обнимает меня своей пудовой лапой. У Юры в голосе слышны слезы. Мы торжественно в полутьме вечера целуемся, и меня охватывает огромное чувство и нежности и уверенности. Вот здесь два самых моих близких и родных человека на этом весьма неуютно оборудованном земном шаре. И неужели же мы, при нашей спайке, при абсолютном «все за одного, и один за всех» пропадем? Нет, не может быть. Нет, не пропадем!
Мы тискаем друг друга и говорим разные слова, милые, ласковые и совершенно бессмысленные для всякого постороннего уха, наши семейные слова. И как будто тот факт, что я еще не арестован, что‑нибудь предрешает для завтрашнего дня; ведь, ни Борис, ни Юра о якименковском «плюньте» не знают еще ничего. Впрочем, здесь действительно carpe diem: сегодня живы и то слава Богу.
Я торжественно высвобождаюсь из братских и сыновних тисков и столь же торжественно провозглашаю.
– А теперь, милостивые государи, последняя сводка с фронта победы – Шпигель.
– Ватик, всерьез? Честное слово?
– Ты, Ва, в самом деле, не трепли зря нервов, – говорит Борис.
– Я совершенно всерьез. – и я рассказываю весь разговор с Якименкой.
Новые тиски, и потом Юра тоном полной непогрешимости говорит:
– Ну, вот. Я ведь тебя предупреждал. Если совсем плохо, то Шпигель какой‑нибудь должен же появиться, иначе как же.
Увы, со многими бывает и иначе.
…Разговор с Якименкой, точно списанный со страниц Шехерезады, сразу ликвидировал все: и донос и третью часть и перспективы – или стенки или побега на верную гибель, активистские поползновения и большую часть работы в урчевском бедламе.
Вечерами вместо того, чтобы коптиться в махорочных туманах УРЧ, я сидел в комнате Якименки, пил чай с печеньем и выслушивал якименковские лекции о лагере. Их теоретическая часть в сущности ничем не отличалась от того, что мне в теплушке рассказывал уголовный коновод Михайлов. На основании этих сообщений я писал инструкции. Якименко предполагал издать их для всего ББК и даже предложить Гулагу. Как я узнал впоследствии, он так и поступил. Авторская подпись была, конечно, его. Скромный капитал своей корректности и своего печенья он затратил не зря.
БАМ– БАЙКАЛО‑АМУРСКАЯ МАГИСТРАЛЬ
МАРКОВИЧ ПЕРЕКОВЫВАЕТСЯ
Шагах в двухстах от УРЧ стояла старая, схилившаяся на бок бревенчатая избушка. В ней помещалась редакция лагерной газеты «Перековка», с ее редактором Марковичем, поэтом и единственным штатным сотрудником Трошиным, наборщиком Мишей и старой, разболтанной бостонкой. Когда мне удавалось вырваться из Урчевского бедлама, я нырял в низенькую дверь избушки и отводил там свою наболевшую душу. Там можно было посидеть полчаса‑час вдали от Урчевского мата, прочесть московские газеты и почерпнуть кое‑что из житейской мудрости Марковича.
О лагере Маркович знал все. Это был благодушный американизированный еврей из довоенной еврейской эмиграции в Америку.
– Если вы в вашей жизни не видали настоящего идиота, так смотрите, пожалуйста, на меня.
Я смотрел. Но ни в плюгавой фигурке Марковича, ни в его устало насмешливых глазах не было ничего особенно идиотского.
– А вы такой анекдот о еврее гермафродите знаете? Нет? Так я вам расскажу.
Анекдот для печати не пригоден. Маркович же лет семь тому назад перебрался сюда из Америки. «Мне, видите ли, кусочек социалистического рая пощупать захотелось. А? Как вам это нравится? Ну, не идиот?
Было у него 27.000 долларов, собранных на ниве какой‑то комиссионерской деятельности. Само собою разумеется, что на советской границе ему эти доллары обменяли на советские рубли, не известно уже, какие именно, но, конечно, по паритету рубль – за 50 центов.
– Ну, вы понимаете, тогда я совсем, как баран был. Словом, обменяли. Потом обложили. Потом снова обложили так, что я пришел в финотдел и спрашиваю: так сколько же вы мне самому оставить собираетесь – я уже не говорю в долларах, а хотя бы в рублях. Или мне, может быть, к своим деньгам еще и приплачивать придется? Ну, они меня выгнали вон. Короче говоря, у меня уже через полгода ни копейки не осталось. Чистая работа. Хе. Ничего себе, шуточки – 27 тысяч долларов!
Сейчас Маркович редактировал «Перековку». Перековка – это лагерный термин, обозначающий перевоспитание, перековку всякого рода правонарушителей в честных советских граждан. Предполагается, что советская карательная система построена не на наказании, а на перевоспитании человеческой психологии, и что вот этакий каторжный лагерный труд в голоде и холоде возбуждает у преступников творческий энтузиазм, пафос построения бесклассового социалистического общества; и что проработав этаким способом лет шесть‑восемь, человек, ежели не подохнет, вернется на волю, исполненный трудовым рвением и коммунистическими инстинктами. «Перековка» в кавычках была призвана славословить перековку без кавычек.
Нужно отдать справедливость, «Перековка» даже и по советским масштабам была потрясающе паршивым листком. Ее содержание сводилось к двум моментам: энтузиазм и доносы. Энтузиазм испущал сам Маркович, для доносов существовала сеть лагкоров – лагерных корреспондентов, которая вынюхивала всякие позорящие факты на счет недовыработки норм, полового сожительства, контрреволюционных разговоров, выпивок, соблюдения религиозных обрядов, отказов от работы и прочих грехов лагерной жизни.
– Вы знаете, Иван Лукьянович, – говорил Маркович, задумчиво взирая на свое творение, – вы меня извините за выражение, но такой газеты в приличной стране и в уборную не повесят.
– Так бросьте ее к черту!
– Хе. А что я буду без нее делать? Надо же мне свой срок отрабатывать. Раз уже я попал в социалистический рай, так нужно быть социалистическим святым. Здесь же вам не Америка. Это я уже знаю – за эту науку я заплатил тысяч тридцать долларов и пять лет каторги. И еще лет пять осталось сидеть. Почему я должен быть лучше Горького? Скажите, кстати, вот вы недавно с воли, ну, что такое Горький? Ведь, это же писатель?
– Писатель, – подтверждаю я.
– Это же все‑таки не какая‑нибудь совсем сволочь; ну, я понимаю – я. Так я ведь на каторге. Что я сделаю? И вы знаете, возьмите Медгорскую «Перековку» (центральное издание в Медгоре), так она, ей Богу, еще хуже моей. Ну, конечно. И я уже не краснею. Но все‑таки я стараюсь, чтобы моя «Перековка» ну… не очень уж сильно воняла… Какие‑нибудь там доносы, если они вредные, так я их не пускаю, ну и все такое. Так я – каторжник. А Горький? В чем дело с Горьким? Что, у него денег нет? Или он на каторге сидит? Он же старый человек, зачем ему в проститутки идти?
– Можно допустить, что он верит во все, что пишет. Вот вы ведь верили, когда сюда ехали.
– Ну, это вы оставьте. Я верил ровно два дня,
– Да. Вы верили, пока у вас не отняли денег. Горький не верил, пока ему не дали денег. Деньги определяют бытие, а бытие определяет сознание. – иронизирую я.
– Гм. Так вы думаете, деньги? Слава? Реклама? Не знаю. Только, вы знаете, когда я начал редактировать эту «Перековку», так мне сначала было стыдно по лагерю ходить. Потом ничего, привык. А за Горького, так мне до сих пор стыдно.
– Не вам одному.
В комнатушку Марковича, в которой стояла даже кровать, неслыханная роскошь в лагере, удирал из УРЧ Юра, забегал с Погры Борис. Затапливали печку. Мы с Марковичем сворачивали по грандиозной козьей ножке, гасили свет, чтобы со двора даже через заклеенные бумагой окна ничего не было видно, усаживались «у камина» и отводили душу.
– А вы говорите, лагерь, – начинал Маркович, пуская в печку клуб махорочного дыма. А кто в Москве имеет такую жилплощадь, как я в лагере? Я вас спрашиваю, кто? Ну, Сталин. Ну, еще тысяча человек. Я имею отдельную комнату. Я имею хороший обед. Ну, конечно, по блату, но имею. А что вы думаете, если мне завтра нужны новые штаны, так я штанов не получу? Я их получу. Не может же советское печатное слово ходить без штанов. И потом, вы меня слушайте, товарищи, я ей Богу, стал умный; знаете, что в лагере совсем‑таки хорошо? Знаете? Нет? Так я вам скажу. Это – ГПУ.
Маркович обвел нас победоносным взглядом.
– Вы не смейтесь. Вот вы сидите в Москве, у вас начальство – раз, профсоюз – два, комячейка – три, домком – четыре, жилкооп – пять, ГПУ – и шесть, и семь, и восемь. Скажите, пожалуйста, что вы, живой человек или протоплазма? А если вы живой человек, так как вы можете разорваться на десять частей? Начальство требует одно, профсоюз требует другое, домком же вам вообще жить не дает. ГПУ ничего не требует и ничего не говорит, и ничего вы о нем не знаете. Потом раз – и летит Иван Лукьянович, ну вы знаете, куда. Теперь возьмите в лагере. Ильиных – начальник отделения. Он – мое начальство, он – мой профсоюз, он – мое ГПУ, он мой царь, он мой Бог. Он может со мною сделать все, что захочет. Ну, конечно, хорошенькой женины он из меня сделать не может. Но, скажем, он из меня может сделать не мужчину; вот посидите вы с годик на Леской речке, так я посмотрю, что от такого бугая, как вы, останется. Но, спрашивается, зачем Ильиных гноить меня а Лесной Речке или меня расстреливать? Я знаю, что ему от меня нужно. Ему нужен энтузиазм – на тебе энтузиазм. Вот постойте, я вам прочту. Маркович поворачивается и извлекает откуда‑то из‑за спины со стола клочок бумаги с отпечатанным на нем заголовком.
– Вот, послушайте: «Огненным энтузиазмом ударники Белморстроя поджигают большевицкие темпы Подпорожья». Что, плохо?
– Н‑да. Заворочено здорово, – с сомнением окликается Борис. – Только вот насчет «полагают» – как‑то не тово.
– Не тово? Ильиных нравится? Нравится. Ну и черт с ним, с вашим «не тово». Что вы думаете, я в нобелевскую премию лезу? Мне дай Бог из лагеря вылезти. Так вот я вам и говорю. Если вам в Москве нужны штаны, так вы идете в профком и клянчите ордер. Так вы этого ордера там не получаете. А если получаете ордер, так не получаете штанов. А если вы такой счастливый, что получаете штаны, так или не тот размер или на зиму – летние, а на лето – зимние. Словом, это вам не штаны, а болезнь. А я приду к Ильных, он мне записку – и кончено. Маркович ходит в штанах и не конфузится. И никакого ГПУ я не боюсь. Во‑первых, я все равно уже в лагере, так мне вообще более или менее наплевать. А во‑вторых, лагерное ГПУ – это сам Ильиных. А я его вижу, как облупленного. Вы знаете, если уж непременно нужно, чтобы было ГПУ, так уж пусть оно будет у меня дома. Я по крайней мере буду знать, с какой стороны оно кусается, так я его с той самой стороны за пять верст обойду.
Борис в это время переживал тяжкие дни. Если мне было тошно в УРЧ, где загубленные человеческие жизни смотрели на меня только этакими растрепанными символами из ящиков с личными делами, то Борису приходилось присутствовать при ликвидации этих жизней совсем в реальности, без всяких символов. Лечить было почти нечем. И кроме того, ежедневно в санитарную ведомость лагеря приходилось вписывать цифру, обычно однозначную, сообщаемую из третьей части и означающую число расстрелянных. Где и как их расстреливали, официально оставалось неизвестным. Цифра эта проставлялась в графу «Умершие вне лагерной черты», и Борис на соответственных личных карточках должен был изобретать диагнозы и писать exitus laetalis. Это были расстрелы втихомолку – самый распространенный вид расстрела в СССР.
Борис – не из унывающих людей. Но и ему, видимо, становилось невмоготу. Он пытался вырваться из санчасти, но врачей было мало, к его не пускали. Он писал в «Перековку» призывы насчет лагерной санитарии, ибо близилась весна, и что будет в лагере, когда растают все эти уборные, страшно было подумать. Маркович очень хотел перетащить его к себе, чтобы иметь в редакции хоть одного грамотного человека; сам‑то он в российской грамоте был не очень силен, но этот проект имел мало шансов на осуществление. И сам Борис не очень хотел окунаться в «Перековку», и статьи его приговора представляли весьма существенное препятствие.
– Эх, Борис Лукьянович и зачем вы занимались контрреволюцией? Ну, что вам стоило просто зарезать человека? Тогда вы были бы здесь социально близким элементом, и все было бы хорошо. Но статьи – это уж я устрою. Вы только из санчасти выкрутитесь… Ну, я знаю как? Ну дайте кому‑нибудь вместо касторки стрихнина… Нет ни касторки, ни стрихнина? Ну, так что‑нибудь в этом роде. Вы же врач, вы же должны знать. Ну, отрежьте вместо отмороженной ноги здоровую. Ничего вам не влетит, только с работы снимут, а я вас сейчас же устрою… Нет, шутки – шутками, а надо же как‑то друг другу помогать. Но только куда я дену Трошина? Ведь он же у меня в самых глубоких печенках сидит.
Трошин был поэт колоссального роста и оглушительного баса. Свои неизвестные мне грехи он замаливал в стихах, исполненных нестерпимого энтузиазма. И кроме того «пригвождал к позорному столбу» или, как говорил Маркович, к позорным столбцам «Перековки» всякого рода прогульщиков, стяжателей, баптистов, отказчиков, людей, которые молятся и людей, которые «сожительствуют в половом отношении» – ну и прочих грешных мира сего. Он был густо глуп и приводил Марковича в отчаяние.
– Ну, вы подумайте. Ну, что я с ним буду делать? Вчера было узкое заседание: Якименко, Ильиных, Богоявленский – самая, знаете, верхушка. И мы с ним от редакции были. Ну, так что вы думаете? Так он стал опять про пламенный энтузиазм орать. Как бык орет. Я уж ему на ногу наступал: мне же не удобно, это же мой сотрудник.
– Почему же не удобно? – спрашивает Юра.
– Ох, как же вы не понимаете? Об энтузиазме можно орать ну там в газете, ну на митинге. А тут же люди свои. Что, они не знают? Это же вроде старорежимного молебна – никто не верит, а все ходят. Такой порядок.
– Почему же это, никто не верит?
– Ой, Господи! Что, губернатор верил? Или вы верили? Хотя вы уже после молебнов родились. Ну, все равно. Словом, нужно же понять, что если я, скажем, перед Якименкой буду орать про энтузиазм, а в комнате никого больше нет, так Якименко подумает, что или я дурак, или я его за дурака считаю. Я потом Трошина спросил: так кто же, по его, больше дурак – Якименко или он сам? Ну, так он меня матом обложил. А Якименко меня сегодня спрашивает: что это у вас за… как это… орясина завелась? Скажите, кстати, что такое орясина?
Я по мере возможности объяснил.
– Ну, вот. Конечно, орясина. Мало того, что он меня дискредитирует, так он меня еще закопает. Я уже чувствую, что он меня закопает. Ну, вот смотрите. Вот его заметка. Я ее, конечно, не помещу. Он, видите ли, открыл, что завхоз сахар крадет. А? Как вам нравится это открытие? Подумаешь, Христофор Колумб нашелся. Без него, видите ли, никто не знал, что завхоз не только сахар, а что угодно ворует. Но черт с ней, с заметкой. Я ее не помещу – и точка. Так этот, как вы говорите? Орясина? Так эта орясина ходит по лагерю и, как бык, орет, какой я активный! Я разоблачил завхоза, я открыл конкретного носителя зла. Я ему говорю: вы сами, товарищ Трошин, конкретный носитель идиотизма.
– Но почему же идиотизма?
– Ох, вы меня, Юрочка, извините, только вы еще совсем молодой. Уж раз он завхоз, так как же он может не красть?
– Но почему же не может?
– Вам все почему да почему. Знаете, как у О’Генри: «Папа, а почему в дыре ничего нет?» Потому и нет, что она дыра. Потому он и крадет, что он завхоз. Вы думаете, что если к нему придет начальник лагпункта и скажет, дай мне два кила, так завхоз может ему не дать? Или вы думаете, что начальник лагпункта пьет чай только со своим пайковым сахаром?
– Ну, если не даст, снимут его с работы.
– Ох, я же вам говорю, что вы совсем молодой.
– Спасибо.
– Ничего, не плачьте. Вот еще поработаете в УРЧ, так вы еще на пол‑аршина вырастите. Что, вы думаете, что начальник лагпункта это такой же дурак, как Трошин? Вы думаете, что начальник лагпункта может устроить так, чтобы уволенный завхоз ходил по лагерю и говорил: вот я не дал сахару, так меня сняли с работы! Вы эти самые карточки в УРЧ видали? Так вот, карточка завхоза попадет на первый же этап на Морсплав или какую‑нибудь там Лесную Ручку. Ну, вы, вероятно, знаете уже, как это делается. Так ночью завхоза разбудят, скажут: собирай вещи, а утром поедет себе завхоз к чертовой матери. Теперь понятно?
– Понятно.
– А если завхоз ворует для начальника лагпункта, то почему он не будет воровать для начальника УРЧ? Или, почему он не будет воровать для самого себя? Это же нужно понимать. Если Трошин разоряется, что какой‑то там урка филонит, а другой урка перековался, так от этого же никому ни холодно, ни жарко. И одному урке плевать: он всю свою жизнь филонит; и другому урке плевать: он всю свою жизнь воровал и завтра опять проворуется. Ну, а завхоз? Я сам из‑за этого десять лет получил.
– То есть, как так из‑за этого?
– Ну, не из‑за этого. Ну, в общем был заведующим мануфактурным кооперативом. Так же тоже есть вроде нашего начальника лагпункта. Как ему не дашь? Одному дашь, другому дашь, а всем ведь дать нельзя. Ну, я еще тоже молодой был. Хе. Даром, что в Америке жил. Ну, вот и десять лет.
– И, так сказать, не без греха?
– Знаете что, Иван Лукьянович, чтобы доказать вам, что без греха – давайте чай пить с сахаром. Мишка сейчас чайник поставит. Так вы увидите, что я перед вами не хочу скрывать даже лагерного сахара. Так зачем же бы я стал скрывать нелегальную мануфактуру, за которую я все равно уже пять лет отсидел? Что, не видал я этой мануфактуры? Я же из Америки привез костюмов – на целую Сухаревку хватило бы. Теперь я живу без американских костюмов и без американских правил. Как это говорит русская пословица: в чужой монастырь со своей женой не суйся. Так? Кстати, о жене; мало того, что я дурак сюда приехал, так я, идиот, приехал сюда с женой.
– А теперь ваша жена где?
Маркович посмотрел в потолок.
– Вы знаете, И.Л., зачем спрашивать о жене человека, который уже шестой год сидит в концлагере? Вот я через пять лет о вашей жене спрошу.
МИШИНА КАРЬЕРА
Миша принес чайник, наполненный снегом и поставил его на печку.
– Вот вы этого парня спросите, что он о нашем поэте думает. – сказал Маркович по‑английски.
Приладив чайник на печку, Миша стал запихивать в нее бревно, спертое давеча из разоренной карельской избушки.
– Ну, как вы, Миша, с Трошиным уживаетесь? – спросил я.
Миша поднял на меня свое вихрастое, чахоточное лицо.
– А что мне с ним уживаться? Бревно и бревно. Вот только в третью часть бегает.
Миша был парнем великого спокойствия. После того, что он видел в лагере, мало осталось в мире вещей, которые могли бы его удивить.
– Вот тоже, – прибавил он, помолчавши. – Приходит давеча сюда, никого не было, только я. Ты, говорит, Миша, посмотри, что с тебя советская власть сделала. Был ты, говорит, Миша, беспризорным. Был ты, говорит, Миша, преступным элементом. А вот тебя советская власть в люди вывела, наборщиком сделала.
Миша замолчал, продолжая ковыряться в печке.
– Ну, так что?
– Что? Сукин он сын, вот что.
– Почему же сукин сын? Миша снова помолчал.
– А беспризорником‑то меня кто сделал? Папа и мама? А от кого у меня чахотка третьей степени? Тоже награда, подумаешь. Через полгода выпускают, а мне всего год жить осталось. Что а он, сукин сын, меня агитирует? Что он с меня дурака разыгрывает?
Миша был парнем лет двадцати, тощим, бледным, вихрастым. Отец его был мастером на николаевском судостроительном заводе. Был свой домик, мать, сестры. Мать померла, отец повесился, сестры смылись, не известно, куда. Сам Миша пошел «по всем дорогам», попал в лагерь, а в лагере лопал на лесозаготовки.
– Как доставили меня на норму, тут вижу я, здоровые мужики, привычные и то не вытягивают. А куда же мне? На меня дунь – свалюсь. Бился я, бился, да так и попал за филонство в изолятор, на 200 грамм хлеба в день и ничего больше. Ну, там бы я и загиб, да, спасибо, один старый соловчанин подвернулся, так он меня научил, чтобы воды не пить. Потому от голода опухлость по всему телу идет. От голода пить хочется, а от воды опухлость еще больше. Вот, как она до сердца дойдет, тут значит и крышка. Ну, я пил совсем помалу. Так по полстакана в день. Однако, нога в штанину уже не влезала. Посидел я так месяц, другой. Ну, вижу, пропадать приходится, никуда не денешься. Да спасибо, начальник добрый попался. Вызывает меня. Ты, говорит, филон. Ты, говорит, работать не хочешь; я тебя на корню сгною. Я ему говорю, вы, гражданин начальник, только на мои руки посмотрите. Куда же мне с такими руками семь с половиной кубов напилить и нарубить. Мне, говорю, все одно погибать – чи так, чи так. Ну, пожалел, перевел в слабосилку.
Из слабосилки Мишу вытянул Маркович, обучил его наборному ремеслу, и с тех пор Миша пребывает при нем неотлучно.
Но легких у Миши практически уже почти нет. Борис его общупывал и обстукивал, снабжал его рыбьим жиром. Миша улыбался своей тихой улыбкой и говорил:
– Спасибо, Б.Л., вы уж кому‑нибудь другому лучше дайте. Мне это все одно уж поздно. Потом я как‑то подсмотрел такую сценку. Сидит Миша на крылечке своей «типографии» в своем рваном бушлатишке, весь зеленый от холода. Между его коленями стоит местная деревенская «вольная» девчушка, лет этак десяти, рваная, голодная и босая. Миша осторожненько наливает драгоценный рыбий жир на ломтик хлеба и кормит этими бутербродами девчушку. Девчушка глотает жадно, почти не пережевывая и в промежутках между глотками скулит:
– Дяденька, а ты мне с собой хлебца дай.
– Не дам. Я знаю, ты матке отдашь. А матка у тебя старая. Ей, что мне, все равно помирать. А ты вот кормиться будешь – большая вырастешь. На, ешь.
Борис говорил Мише всякие хорошие вещи о пользе глубокого дыхания, о солнечном свете, о силах молодого организма – лечение, так сказать, симпатическое, внушением. Миша благодарно улыбался, но как‑то наедине, застенчиво и запинаясь, сказал мне:
– Вот, хорошие люди и ваш брат и Маркович. Душевные люди. Только зря они со мною возжаются.
– Почему же, Миша, зря?
– Да я же через год все равно помру. Мне тут старый доктор один говорил. Разве ж с моей грудью можно выжить здесь? На воле, вы говорите? А что на воле? Может, еще голоднее будет, чем здесь. Знаю я волю. Да и куда я там пойду? И вот Маркович. Душевный человек. Только вот, если бы он тогда меня из слабосилки не вытянул, я бы уже давно помер. А так вот еще мучаюсь. И еще с годик придется помучиться.
В тоне Миши был упрек Марковичу. Почти такой же упрек только в еще более трагических обстоятельствах пришлось мне услышать, на этот раз по моему адресу, от профессора Авдеева. А Миша в мае помер. Года промучиться еще не пришлось.
НАБАТ
Так мы проводили наши редкие вечера у печки товарища Марковича, то опускаясь в философские глубины, то возвращаясь к прозаическим вопросам о лагере, о еде, о рыбьем жире. В эти времена рыбий жир спасал нас от окончательного истощения. Если для среднего человека канцелярская кухня означала стабильное недоедание, то, скажем, для Юры с его растущим организмом и пятью с половиной пудами весу, лагерное меню грозило полным истощением. Всякими правдами и неправдами (преимущественно, конечно, неправдами) мы добывали рыбий жир и делали так: в миску крошилось с полфунта хлеба и наливалось с полстакана рыбьего жиру. Это казалось необыкновенно вкусным; в такой степени, что Юра проектировал, когда переберемся за границу, обязательно будем устраивать себе такой пир каждый день. Когда перебрались, попробовали. Ничего не вышло.
К этому времени горизонты наши прояснились, будущее стало казаться полный надежд, и мы, изредка выходя на берег Свири, оглядывали прилегающие леса и вырабатывали планы переправы через реку, на север, в обход Ладожского озера – тот приблизительно маршрут, по которому впоследствии пришлось идти Борису… Все казалось прочным и урегулированным.
Однажды мы сидели у печки Марковича. Сам он где‑то мотался по редакционно‑агитационным делам. Поздно вечером он вернулся, погрел у огня иззябшие руки, выглянул в соседнюю дверь, в наборную и таинственно сообщил:
– Совершенно секретно: едем на БАМ. Мы, разумеется, ничего не понимали.
– На БАМ. На Байкало‑Амурскую магистраль. На Дальний Восток. Стратегическая стройка. Свирьстрой к черту. Подпорожье к черту. Все отделения сворачиваются. Все, до последнего человека – на БАМ.
По душе пробегал какой‑то еще не определенный холодок. Вот и поворот судьбы лицом к деревне. Вот и мечты, планы, маршруты и «почти обеспеченное бегство». Все это летело в таинственную и жуткую неизвестность этого набатного звука БАМ. Что же дальше?
Дальнейшая информация Марковича была несколько сбивчива. Начальником отделения получен телеграфный приказ о немедленной, в течение двух недель, переброске не менее 35.000 заключенных со Свирьстроя на БАМ. Будут брать, видимо, не всех, но кого именно – неизвестно. Не очень известно, что такое БАМ. Не то стройка второй колеи Амурской железной дороги, не то новый путь от северной оконечности Байкала по параллели к Охотскому морю. И то и другое приблизительно одинаково скверно. Но хуже всего дорога. Не меньше двух месяцев езды.
Я вспомнил наши кошмарные пять суток этапа от Ленинграда до Свири, помножил эти пять суток на 12 и получил результат, от которого по спине поползли мурашки. Два месяца! Да кто же это выдержит? Маркович казался пришибленным, да и все мы чувствовали себя придавленными этой новостью. Каким‑то еще не снившимся кошмаром вставали эти шестьдесят суток заметенных пургой полей, ледяного ветра, прорывающегося в дыры теплушек холода, голода, жажды. И потом БАМ. Какие‑то якутские становища в страшной Забайкальской тайге. Новостройки на трупах. Как было на канале, о котором один старый беломорстроевец говорил мне: «Тут, братишка, на этих самых плотинах больше людей в землю вогнано, чем бревен…»
Оставался, впрочем, маленький просвет: эвакуационным директором Подпорожья назначался Якименко. Может быть, тут удастся что‑нибудь скомбинировать. Может быть, опять какой‑нибудь Шпигель подвернется. Но мне все эти просветы были неясны и нереальны. БАМ же вставал перед нами зловещей и реальной массой, навалившейся на нас так же внезапно, как чекисты в вагоне номер 13.
ЗАРЕВО
Совершенно секретная информация о БАМе на другой день стала известна всему лагерю. Почти пятидесятитысячная «трудовая» армия стала, как вкопанная. Был какой‑то момент нерешительности, колебания, и потом все сразу полетело ко всем чертям.
В тот же день, когда Маркович ошарашил нас этим БАМом. из Ленинграда, Петрозаводска и Медвежьей Горы в Подпорожье прибыли и новые части войск ГПУ. Лагерные пункты были окружены плотным кольцом ГПУских застав и патрулей. Костры этих застав окружали Подпорожье заревом небывалых пожаров. Движение между лагерными пунктами было прекращено. По всякой человеческой фигуре, показывающейся вне дорог, заставы и патрули стреляли без предупреждения. Таким образом, в частности, было убито десятка полтора местных крестьян, но в общих издержках революции эти трупы, разумеется, ни в какой счет не шли.
Над тысячами метров развешенных в бараках и на бараках, протянутых над лагерными улицам полотнищ с лозунгами о перековке и переплавке, строительстве социализма и бесклассового общества, о мировой революции трудящихся и о прочем; над всеми нами, над всем лагерем точно повис багровой спиралью один единственный невидимый, но самый действенный – все равно пропадать.
Работы в лагере были брошены все. На местах работ были брошены топоры, пилы, ломы, лопаты, сани. В ужасающем количестве появились саморубы. Старые лагерники, зная, что значит двухмесячный этап, рубили себе кисти рук, ступни, колени, лишь бы только попасть в амбулаторию и отвертеться от этапа. Начались совершенно бессмысленные кражи и налеты на склады и магазины. Люди пытались попасть в штрафной изолятор и под суд, лишь бы уйти от этапа. Но саморубов приказано было в амбулаторию не принимать, налетчиков стали расстреливать на месте,
«Перековка» вышла с аншлагом в том энтузиазме, с которым «ударники Свирьстроя будут поджигать большевицкие темпы БАМа», о великой чести, выпавшей на долю БАМовских строителей и – что было хуже <