Товарищ якименко и первые халтуры
Между этими двумя моментами – ощущения полной безвыходности и ощущения полной безопасности, прошло около суток. За эти сутки я передумал многое. Думал и о том, как неумно в сущности я действовал. Совсем не по той теории, которая сложилась за годы советского житья, и которая категорически предписывает из всех имеющихся на горизонте перспектив выбирать прежде всего халтуру. Под щитом халтуры можно и что‑нибудь путное сделать. Но без халтуры человек беззащитен, как средневековый рыцарь без лат. А я вот вопреки всем теориям взялся за дело. И как это у меня из головы выветрилась безусловная и повелительная необходимость взяться прежде всего за халтуру?
Очередной Шпигель и очередная халтура подвернулись неожиданно.
В Подпорожье свозили все новые и новые эшелоны лагерников, и первоначальный «промфинплан» был уже давно перевыполнен. К средине февраля в Подпорожском отделении было уже до 45.000 заключенных. Кабак в УРЧ свирепствовал совершенно невообразимый. Десятки тысяч людей оказывались без инструментов, следовательно, без работы; следовательно, без хлеба. Никто не знал толком, на каком лагпункте и сколько находится народу. Одни «командировки» снабжались удвоенной порцией пропитания, другие не получали ничего. Все списки перепутались. Сорок пять тысяч личных дел, сорок пять тысяч личных карточек, сорок пять тысяч формуляров и прочих бумажек, символизирующих где‑то погибающих живых людей, засыпали УРЧ лавиной бумаги и писчей, и обойной, и от старых этикеток кузнецовского чая, и от листов старых акцизных бандеролей и Бог знает, откуда еще; все это называется бумажным голодом.
Такие же формуляры, личные карточки, учетные карточки, и также каждая разновидность в сорока пяти тысячах экземплярах перетаскивались окончательно обалдевшими статистиками и старостами из колонны в колонну, из барака в барак. Тысячи безымянных Иванов, «оторвавшихся от своих документов» и не знающих, куда им приткнуться, бродили голодными толпами по карантину и пересылке. Сотни начальников колонн метались по баракам, пытаясь собрать воедино свои разбредшиеся стада. Была оттепель. Половина бараков с дырявыми потолками, но без крыш, протекла насквозь. Другая половина; с крышами, протекла не насквозь. Люди из первой половины вопреки всяким вохрам перекочевывали во вторую половину, и в этом процессе всякое подобие колонн и бригад таяло, как снег на потолках протекавших бараков. К началу февраля в лагере установился окончательный хаос. Для ликвидации его из Медвежьей Горы приехал начальник УРО (учетно‑распределительного отдела) управления лагерем. О нем, как и о всяком лагерном паше, имеющем право на жизнь и смерть, ходили по лагерю легенды, расцвеченные активистской угодливостью, фантазией урок и страхом за свою жизнь всех вообще обитателей лагеря.
…Часа в два ночи, окончив наш трудовой «день», мы собрались в кабинете Богоявленского. За его столом сидел человек высокого роста в щегольской чекистской шинели, с твердым, властным, чисто выбритым лицом. Что‑то было в этом лице патрицианское. С нескрываемой брезгливостью в поджатых губах он взирал на рваную, голодную, вороватую ораву актива, которая, толкаясь и запинаясь, вливалась в кабинет. Его, казалось, мучила необходимость дышать одним воздухом со всей этой рванью, опорой и необходимым условием его начальственного бытия. Его хорошо и вкусно откормленные щеки подергивались гримасой холодного отвращения. Это был начальник УРО тов. Якименко.
Орава в нерешительности толклась у дверей. Кое‑кто подобострастно кланялся Якименке, видимо зная его по какой‑то предыдущей работе. Но Якименко смотрел прямо на всю ораву и на поклоны не отвечал. Мы с Юрой пробрались вперед и уселись на подоконнике.
– Ну, что ж вы? Собирайтесь скорей и рассаживайтесь.
Рассаживаться било не на чем. Орава вытекла обратно и вернулась с табуретками, поленьями и досками. Через несколько минут все расселись, и Якименко начал речь
Я много слыхал советских речей. Такой хамской и по смыслу и по тону я еще не слыхал. Якименко не сказал «товарищи», не сказал даже «граждане». Речь была почти бессодержательна. Аппарат расхлябан. Так работать нельзя. Нужны ударные темпы. Пусть никто не думает, что кому‑то и куда‑то удастся из УРЧ уйти. (Это был намек на профессоров и на нас с Юрой). Из УРЧ уйдут либо на волю, либо в гроб.
Я подумал о том, что я, собственно, так и собираюсь сделать – или в гроб или на волю. Только уж, извините, на настоящую волю. Хотя, в данный момент дело, кажется, стоит гораздо ближе ко гробу.
Речь была кончена. Кто желает высказаться? Орава молчала. Начал говорить Богоявленский. Он сказал все то, что говорил Якименко – не больше и не меньше. Только тон был менее властен, речь была менее литературна, и выражений не литературных в ней было меньше.
Снова молчание. Якименко обводит презрительно‑испытующим взором землисто‑зеленые лица оравы, безразлично скользит мимо интеллигенции – меня, Юры и профессоров и говорит тоном угрозы:
– Ну?
Откашлялся Стародубцев и начал:
– Мы, конечно, сознавая наш пролетарский долг, чтобы, так сказать, загладить наши преступления перед нашим пролетарским отечеством, должны, так сказать, ударными темпами. Потому как некоторая часть сотрудников действительно работает в порядке расхлябанности и опять же нету революционного сознания, что как наше отделение ударное, и значит партия доверила нам ответственный участок великого социалистического строительства, так мы должны, не щадя своих сил, на пользу мировому пролетариату, ударными темпами в порядке боевого задания.
Бессмысленной чередой мелькают бессмысленные фразы – штампованные фразы любого советского «общественника» и в Колонном зале Москвы, и в прокуренной закуте колхозного сельсовета, и среди станков цехового собрания. Что это? За семнадцать лет не научились говорить так, чтобы было, если не смысловое, то хотя бы этимологическое подлежащее. Или просто – защитная окраска? Не выступить нельзя: антиобщественник. И выступить? Вот так и выступают – четверть часа из пустого в порожнее. И такое порожнее, что и зацепиться не за что. Не то, что смысла, и уклона не сыскать.
Стародубцев заткнулся.
– Кончили?
– Кончил.
Якименко снова обводит ораву гипнотизирующим взором.
– Ну, кто еще? Что и сказать нечего?
Откашливается Наседкин.
– У меня, разрешите, есть конкретное предложение. По части, чтобы заключить соцсоревнование с УРЧ краснознаменного Водораздельского отделения. Если позволите, я зачитаю.
– Зачитывайте, – брезглив о разрешает Якименко.
Наседкин зачитывает. Господи какая халтура!
Какая убогая, провинциальная, отставшая на две пятилетки халтура! Эх, мне бы!
Наседкин кончил. Снова начальственное «Ну»
И суровое молчание. Я решаюсь.
– Разрешите, гражданин начальник.
Разрешающее – «Ну».
Я говорю, сидя на подоконнике, не меняя позы и почти не подымая головы. К советскому начальству можно относиться корректно, можно и не относиться корректно, но относиться почтительно нельзя никогда. И даже за внешней корректностью всегда нужно показать, что мне на тебя в сущности наплевать, обойдусь и без тебя. Тогда начальство думает, что я действительно могу обойтись и что, следовательно, где‑то и какую‑то зацепку я и без него имею. А зацепки могут быть разные. В том числе и весьма высокопоставленные. Всякий же советский начальник боится всякой зацепки.
– Я, как человек в лагере новый, всего две недели, не рискую, конечно, выступать с решающими предложениями. Но, с другой стороны, я недавно с воли, и я хорошо знаю те новые формы социалистической организации труда (о, Господи!), которые проверены опытом миллионов ударников, и результаты которых мы видим и на Днепрострое и на Магнитострое и на тысячах наших пролетарских новостроек (а опыт сотен тысяч погибших!). Поэтому я, принимая, так сказать, за основу интересное (еще бы!) предложение товарища Наседкина, считал бы нужным его уточнить.
Я поднял голову и встретился глазами со Стародубцевым. В глазах Стародубцева стояло:
– Мели, мели. Не долго тебе молоть‑то осталось.
Я посмотрел на Якименко. Якименко ответил подгоняющим «Ну!».
И вот из моих уст полились уточнения пунктов договора, календарные сроки, коэффициент выполнения, контрольные тройки, буксир отстающих, социалистическое совместительство лагерной общественности, выдвиженчество лучших ударников…
Боюсь, что из всей этой абракадабры читатель не поймет ничего. Имею также основание полагать, что в ней вообще никто ничего не понимает. На извилистых путях генеральной линии и пятилеток все это обрело смысл и характер формул знахарского заговора или завываний якутского шамана. Должно действовать на эмоции. Думаю, что действует. После получаса таких заклинаний мне лично хочется кому‑нибудь набить морду.
Подымаю голову, мельком смотрю на Якименко, на его лице – насмешка. Довольно демонстративная, но не лишенная некоторой заинтересованности.
– Но помимо аппарата самого УРЧ, – продолжаю я, – есть и низовой аппарат колонн, лагпунктов, бараков. Он, извините за выражение, не годится ни к… (Если Якименко выражался не вполне литературными формулировками, то в данном случае и мне не следует блюсти излишнюю pruderie). Люди новые, не всегда грамотные и совершенно не в курсе элементарнейших технических требований учетно‑распределительской работы. Поэтому в первую голову мы, аппарат УРЧ, должны взяться за них. К каждой группе работников должен быть прикреплен известный лагпункт. Каждый работник должен ознакомить соответственных низовых работников с техникой работы. Товарищ Стародубцев, как наиболее старый и опытный из работников УРЧ, не откажется, конечно, (в глазах Стародубцева вспыхивает мат). Каждый из нас должен дать несколько часов своей работы (Господи, какая чушь! И так работают часов по 17). Нужно отпечатать на пишущей машинке или на гектографе элементарнейшие инструкции.
Я чувствую, что еще несколько уточнений и конкретизации, и я начну молоть окончательный вздор. Я умолкаю.
– Вы кончили, товарищ…?
– Солоневич, – подсказал Богоявленский.
– Вы кончили, товарищ Солоневич?
– Да, кончил, гражданин начальник.
– Ну, что ж. Это более или менее конкретно. Предлагаю избрать комиссию для проработки. В составе: Солоневич, Наседкин. Ну, кто еще? Ну, вот вы, Стародубцев. Срок – два дня. Кончаем. Уже четыре часа.
Выборы a la soviet кончены. Мы выходим на двор, в тощие сугробы. Голова кружится, и ноги подкашиваются. Хочется есть, но есть решительно нечего. И за всем этим – сознание, что как‑то, еще не вполне ясно, как, но все же в борьбе за жизнь, в борьба против актива, третьей части и стенки какая‑то позиция захвачена.