XVII. Трудная зима сорок третьего

Учебный год шёл своим чередом. В начале третьей четверти у нас появилась новая учительница. Куда исчезла та, что учила нас с первого класса, мы не знали. Просто после каникул она не пришла на работу, да и в посёлке её тоже больше не видели.

Новая учительница была из эвакуированных и только что переехала к нам из Кара-Балты, чтобы преподавать в нашей школе. В первый день она строго спрашивала нас, что мы проходили по разным предметам, на каком месте остановились, что нам читала и рассказывала старая учительница. Велела назавтра принести в школу все учебники и тетради, какие у кого есть. С тетрадями было совсем плохо — приспосабливали кто что мог. Писали на оборотах старых бланков из конторы, сшивали тетрадки из обёрточной бумаги и расчерчивали строки по линейке. Писать на такой бумаге было трудно — чернила расплывались и буквы получались похожими на пушистых гусениц или ёжиков. И учебники у нас были старые, довоенные, которые ученики передавали друг другу — от старших к младшим. В войну новые учебники купить было негде — во всяком случае, до нашего совхоза они не доходили. Учебниками можно было меняться, или их продавали по дешёвке те, кому они уже были не нужны. Учебник мог быть один на двоих или даже троих, и уроки делали по очереди.

У меня, например, не было учебника по русскому языку, и заданные на дом упражнения я обычно переписывала сразу после уроков из учебника соседки по парте. А учебник истории я получила по такому вот обмену. У соседки старшая дочка училась уже в седьмом классе, а младшая — в третьем. Ещё осенью мы узнали, что у младшей нет учебника по математике, зато у них сохранился учебник истории для четвёртого класса, по которому училась старшая ещё до войны. Мы отыскали мою привезённую из Чалдовара математику для третьего класса и поменяли на учебник истории. Он оказался в хорошем состоянии, и я пообещала на будущий год вернуть, чтобы младшая сестра могла учиться по нему же.

На следующий день учительница проверила, какие у кого есть учебники, и велела всем открыть «Историю» на конкретных страницах. Прошла вдоль парт, покачала головой… Учебники все старые. У кого-то чистенькие, как у меня, у кого-то в чернильных пятнах. Мария Михайловна продиктовала нам номера страниц, где должны быть закрашены чернилами портреты и фамилии деятелей революции, которые объявлены теперь врагами народа. Если у кого-то они ещё не закрашены, она велела сделать это дома, чтобы не тратить время на уроке.

Дома я взяла ручку, чернильницу и открыла учебник на нужных страницах. С портретов на меня смотрели маршалы Тухачевский и Блюхер. Блюхер был знаменитый герой Гражданской войны. И про Тухачевского в учебнике было чуть-чуть написано. Эти слова и фамилии тоже полагалось закрасить. Я почему-то вспомнила историю про снятые портреты в Галерее 1812 года, которую мне рассказывала мама. Там после восстания декабристов портреты тех героев Отечественной войны, кто был причастен к заговору, сняли и уничтожили. А ещё я вспоминала о Барклае де Толли. Он был великий полководец, а его обвиняли в том, что он нарочно велел нашей армии отступать, будто он тоже враг русского народа. Нет, нельзя мазать чернилами по лицам… Это как-то неправильно. И папа говорил, когда я ещё маленькая была, что пачкать портрет — всё равно что пачкать живое лицо.

И кто знает, может, они как мы? Вовсе никакие не враги народа, а их просто оклеветали? Нет, не буду я этого делать, пожалуй. С мамой вечером посоветуюсь.

И села за уроки.

К приходу мамы меня уже занимали совсем другие темы: надо было расспросить её про новости, рассказать, что в посёлок приехал с фронта раненый сын школьной сторожихи. Он вообще-то раньше жил не в «Эфироносе», а в Каптал-Арыке, где работал чабаном — пас совхозное стадо. Но теперь вот потерял ногу и приехал к матери. Работать чабаном на костылях невозможно. А в нашем совхозе, говорят, работы нет… В общем, пока мы всё это обсуждали, про портреты я так и не вспомнила.

На следующий день в школе первым уроком была история. Учительница велела всем открыть учебники и показать, что портреты и фамилии тщательно замазаны чернилами. Ну что ж… Я тоже открыла учебник, где оба портрета были в неприкосновенности. Учительница остановилась возле моей парты и строго посмотрела на меня.

— Нудольская, я же велела зачернить портреты врагов народа. Разве ты забыла?

Я встала.

— Не забыла.

— Что такое? Ну-ка встань прямо и отвечай полным ответом.

— Нет, Мария Михайловна, я не забыла, но я… не смогла этого сделать.

— То есть как?

— Когда я ещё была маленькая и раскрасила портрет в альбоме, папа сказал, что мазать по портрету карандашом — всё равно что кидать грязью в лицо человеку.

— Ах, во-о-о-от как… Папа сказал… Но ведь это не просто лица — это враги народа. Их судил советский суд! И мы должны быть беспощадны к врагам нашей социалистической Родины, особенно сейчас, когда наша страна сражается с внешним врагом — гитлеровскими захватчиками. И мы должны быть бдительны, потому что внутренние враги и их пособники тоже не дремлют, они пытаются нанести вред изнутри, чтобы ослабить нас в этой войне! Разве твой папа этого не знает?

Я стояла, опустив глаза, и молчала. Мне не хотелось говорить ей, что я не видела папу уже много лет и даже не знаю, где он. И уж подавно я не собиралась сообщать ей, что его тоже называют врагом народа. Я думала о том, что я буду говорить, если она велит завтра привести в школу маму.

— Она сама небось враг народа! Она же ссыльная! — раздалось вдруг откуда-то сзади. Я вздрогнула и вскинула голову. Встретилась взглядом с огромными чёрными глазами Фриды, обернувшейся ко мне с первой парты, и вдруг увидела: она хорошо понимает, почему я этого не сделала. Мне стало немножко легче — я не одна. Я не обернулась поглядеть, кто кричал. И так знала — Алтынбек.

Учительница внимательно посмотрела на меня.

— Ладно. Садись и подумай о моих словах и о своём поведении. Мы обсудим это потом. А сейчас, дети, открываем параграф номер…

Я уже достаточно хорошо знала школьную жизнь, чтобы понять: обещание обсудить потом просто так забыто не будет. Мне крепко достанется. Вопрос был в том, говорить ли об этом маме, и если да, то сейчас или позже, когда уже будет понятно, что меня ждёт и будут ли её вызывать в школу. Конечно, по-честному, говорить надо, раз уж я заранее с ней не посоветовалась. Но у неё сейчас столько других забот, и она столько работает, даже ночами шьёт, потому что денег приёмщицам платят мало, а продуктов своих у нас нет и всё время надо где-то доставать… Это, конечно, свинство — маму беспокоить такими глупостями. А что же, я должна была согласиться замазать портреты? Это тоже нечестно. Может, они и не виноваты вовсе?

На переменке ко мне подошла Фрида.

— А у меня в учебнике портреты замазаны. А кто там был? — тихонько спросила она.

— Маршалы Блюхер и Тухачевский. Там написано, что они первые маршалы Советского Союза и что они героически воевали в Гражданскую вместе с Будённым и Ворошиловым. А теперь про них говорят, что они враги народа.

— А ты веришь? — шёпотом спросила Фрида и, помолчав, добавила: — А я не знаю, верить ли. У нас тоже в городе были хорошие друзья дедушкины, а потом оказались враги народа. А дедушка говорил, что это ошибка, потому что Моисей Фёдорович и его жена — они такие врачи замечательные, все люди в городке их знали. Не может быть, чтобы они были шпионами.

Я насупилась и молчала. Мне, конечно, очень хотелось поговорить с Фридой откровенно, но я помнила: никогда ни с кем, кроме мамы, а то можно навлечь беду не только на себя. Фрида, видимо, решила, что я расстроена из-за истории с учебником, и перевела разговор:

— Тебя, конечно, ругать будут, только ты не спорь, а то хуже будет. Ты слушай молча и кивай. Моя бабушка говорила, что умный человек не спорит зря, а поступает, как считает нужным.

— А твоя бабушка тоже с вами живёт? Я её не видела. А дедушка?

Губы Фриды задрожали.

— Их нет… Дедушка перед самой войной умер. А бабушку… её немцы сожгли… вместе с другими.

— Как сожгли? Почему?

— Всех евреев — стариков, женщин, детей — согнали в большой сарай, заперли и подожгли. Там были люди, которые доносили фашистам, кто еврей.

— А вы как же?

— Бабушка, наверное, что-то знала… Или чувствовала. Она велела моей маме собрать нас с братиком и идти в лес за грибами и ещё на дальний хутор зайти к Фёдоровым, проведать. Велела еды с собой взять побольше и одеться тепло. Братик капризничал, что он не хочет за грибами, что ему жарко в этой одежде. А бабушка строго так сказала: «Не спорь, ты же мужчина, так надо!» И мы ушли. А она осталась. И их всех сожгли.

— Почему же она не ушла с вами?

— Она была больная, у неё ноги плохо ходили. Она много ходить не могла. Наверное, боялась, что мы с ней далеко не уйдём. Это я уже сейчас поняла. А тогда думала, что за грибами.

— А как же мама ушла?! И её оставила? Она не знала?

— Может, и знала. Только у нас строго. Бабушка ей — свекровь, она папина мама. А со свекровью не спорят. Сказано — делай. Маме и посоветоваться не с кем было, папа на фронте…

— Подожди, я не понимаю. А почему фашисты всех мирных жителей сожгли?

— Не всех. Только евреев. А русские, украинцы уцелели. И поляки, говорят, уцелели. Только я точно не знаю. Это ж мы не видели. Нам потом люди с хуторов рассказали.

— Почему только евреев?

— А ты что, не знаешь?! — Фрида так удивилась, будто в гибели евреев не было ничего нового и странного.

— Нет… В сводках про это не рассказывают, а газет у нас нет. И люди же к нам оттуда, где оккупация, не приезжают. Только эвакуированные и раненые с фронта. Так почему?

— Ну, Гитлер велит уничтожать всех евреев. Он считает, что есть народы «высшей расы» и есть — «низшей». Мне так мама объясняла. Он всех евреев в Польше и даже в своей Германии уничтожает. И в других странах, которые захватил, — тоже. Или на месте уничтожают, или угоняют в лагеря. Но говорят, что там тоже уничтожают. Ты разве не слышала?

— У нас тут про это не говорят.

Прозвенел звонок. Я вздрогнула и с трудом вернулась в наш мир. За время разговора я уже успела забыть и про урок истории, и про все ожидаемые неприятности — так потрясло меня всё услышанное от Фриды. Надо было бежать в класс, и все вертевшиеся у меня в голове вопросы пришлось отложить.

На уроке русского писали сочинение про Родину и про то, как мы любим наш родной край. Я долго не могла собраться с мыслями и сообразить, про что писать. Конечно, сейчас на нашей Родине идёт война, и все люди перемешались из-за эвакуации и других переездов. И Советский Союз — это наша общая Родина. Только большинство ребят пишут про свою Киргизию… интересно, Фрида про что пишет, про Украину? А я родилась в Москве, и хотя плохо её помню, но всё же моя родина — Москва. А что я могу про Москву написать?

— Нудольская, ты почему не пишешь? — ворвался в мои мысли голос учительницы. — До конца урока осталось тридцать минут, а ты ещё не написала ни строчки.

— Мария Михайловна, я сейчас начну, я просто думаю, как лучше.

— Ну-ну… думай.

Я собралась с мыслями и решила писать про Киргизию. Про то, какая красивая степь весной, какие здесь удивительные синие горы, которых не увидишь в Москве, и про то, какие хорошие и разные люди здесь живут. Они приехали сюда со всего Советского Союза — и значит, здесь тоже их Родина. И хотя Киргизия далеко от фронта, но и здесь люди делают всё, что могут, чтобы наша страна победила фашистов. До конца урока я успела написать сочинение и была спокойна, что свою заслуженную пятёрку я завтра получу.

После уроков я не стала болтать с друзьями. На улице было холодно и ветрено, все торопились скорее попасть домой, а я медлила. Пусть побыстрее уйдут. Мне не хотелось, чтобы кто-то видел, как меня будет ругать учительница или, чего доброго, директор. Однако учительница, попрощавшись со всеми, быстро вышла из класса. Она не велела мне задержаться, не вызвала меня для разговора и вообще, похоже, как-то забыла о моей провинности. Я несколько успокоилась и не спеша стала собираться домой. Проходя мимо учительской, услышала громкие голоса, будто все учителя собрались там и что-то горячо обсуждали. Хлопнула дверь, и мимо меня пробежала старшая пионервожатая, закрывая лицо руками и всхлипывая. Что-то в школе случилось. Но спросить было некого, да и незачем. Я уже привыкла не задавать лишних вопросов. Раздумывая по пути, что рассказывать вечером маме, я шла домой.

До прихода мамы с работы нужно было не только поесть и сделать уроки, но и выполнить обязательные домашние дела: затопить печку, убраться в комнате. Печка и уборка — это мои обязанности. Ещё воду в большой кастрюле на печку поставить — она греется медленно, вечером будем мыть посуду. И всё время я думала: вот расскажу маме, что не выполнила указания учительницы, что меня теперь будут ругать, а возможно, её даже вызовут в школу. И что Алтынбек сказал, будто я враг народа. А может, этого и не говорить? Он же дурак просто, ну что с дурака возьмёшь — много он понимает, а маме и со мной забот хватает. И без меня тоже хватает.

Мама пришла усталая, грустная. Не часто я видела на её лице такую тоску. Наверное, даже ни разу не видела… Обычно она всегда «держала лицо». И мне строго говорила: «Запомни, дочь: если по твоему лицу видно, что у тебя плохое настроение, значит, ты дурно воспитана». А тут такая тоска в глазах — я даже спросить боюсь, что случилось. Готовлю ей горячий чай, потихоньку подсаживаюсь рядом, обнимаю покрепче. А она молчит. Что же такое?

— Знаешь, чижик, — вдруг говорит мама, — сегодня папин день рождения. Ему исполняется сорок лет. Я всё думаю, где он… Как он там…

Я замираю. Как же я забыла?! И на меня тоже накатывает такая тоска, что хочется плакать. Мы не знаем, где он, мы не можем его поздравить, даже не знаем, жив ли… И мне грустно, что я его почти не помню. Хорошо маме — она-то помнит всё. А может, ей, наоборот, от этого только хуже? Я помню, как они любили вместе петь, и ещё как они смеялись вместе — по всякому поводу. Нет, маме, наверное, хуже, чем мне. Но чем её утешить?

— Мам, а давай мы споём. Какую-нибудь его любимую песню. Как будто мы ему поём. Ну… я, конечно, пионерка, а пионеры не должны верить в Бога, но может, папе как-нибудь услышится наша песня. Не голоса, конечно, ну… не знаю, будто кто-то там, наверху, позаботится, чтоб он знал: мы его любим и ждём…

Мамино лицо светлеет.

— Слети к нам, тихий вечер, на мирные поля, — тихонько начинает она.

— Тебе поём мы песню, вечерняя заря, — старательно подхватываю я.

И вот нам уже кажется, что папа нас слышит. Мы поём негромко. Я стараюсь чётко произносить знакомые и любимые слова, а мамин серебряный голос помогает мне петь чисто. Он крепнет, из него уходит грусть, и я думаю, что вот так, наверное, поют только очень любимому человеку. А потом мама начинает песню, которую я не знаю.

«Жди меня, и я вернусь…» — звучат незнакомые, такие простые, но такие волнующие стихи. Песня у мамы получается как молитва — столько силы в неё вложено, так заклинает она любимого выстоять, где бы он ни был:

Жди, когда снега метут,

Жди, когда жара,

Жди, когда других не ждут,

Позабыв вчера.

Жди, когда из дальних мест

Писем не придёт,

Жди, когда уж надоест

Всем, кто вместе ждёт[20].

Я слушаю и думаю, что это про нас. Это мы ждём. И папа должен верить, что мы ждём и дождёмся. И пусть он тоже дождётся нас, хотя даже не знает, где мы и что с нами. И я увижу папу, которого уже так плохо помню… Надо только выдержать всё, что будет до этого. А ещё я думаю, что я уже большая и должна сама справляться с трудностями, которые сама же себе и создала. И твёрдо решаю не говорить маме ничего. Даже если её вызовут в школу — всё равно не скажу. Пусть меня, а не её, вызывают и ругают. Это же я не стала пачкать портреты, а она тут ни при чём.

Следующий день начался в школе с пионерской линейки. Всех пионеров вместо первого урока выстроили в коридоре. Председатель совета каждого отряда отдал старшей вожатой рапорт о том, что отряд для проведения пионерской линейки построен. Первое выступление, однако, было не старшей вожатой. Вперёд вышла директор школы. Она начала говорить о том, какую тяжёлую и героическую битву ведёт наша страна, как во всех концах нашей страны в тылу люди работают под лозунгом «Всё для фронта, всё для победы!» и как пионеры Советской страны должны быть сознательными гражданами, и прекрасно учиться, и помогать взрослым, чтобы тоже помогать фронту.

Я не очень понимала, как моя отличная учёба может помочь фронту. Вот когда мы ходили осенью собирать колоски, чтобы ничего из урожая не пропало, или летом помогали взрослым запасать топливо на зиму, пропалывать посадки на полях совхоза — это я понимаю. Это помощь. А при чём тут мои пятёрки-четвёрки?

— И вот в это тяжёлое время, — говорила директриса, — находятся несознательные люди, которые позволяют себе сомневаться в решениях партии! Они ставят под сомнение распоряжения учителей и пионерскую дисциплину! Они позволяют себе сомневаться, что враги народа — действительно враги! Мы должны быть бдительны и не позволять вредным веяниям проникать в наши пионерские отряды! И мы должны исключать из наших рядов таких несознательных пионеров!

Директор замолчала. Перед строем встала старшая вожатая.

— Пионерка Нудольская, выйди вперёд! — скомандовала она.

Я сделала шаг вперёд, ещё не вполне понимая, зачем меня вызывают.

— Встань лицом к строю! — скомандовала вожатая.

И вдруг я поняла, что все эти речи относятся ко мне. Кажется, я кожей почувствовала, как вся кровь отлила от лица. Голова закружилась. Но я вспомнила про папу, и про своё вчерашнее решение, и про то, что папа, наверное, где-то в лагере, где над ним издеваются… Я встала, как мне велели, и высоко подняла голову. Ну и пусть меня позорят перед строем. Я сделала так, как мне говорил папа.

— Решением совета дружины Стелла Нудольская исключается из пионеров за недостойное поведение!

Строй тихо ахнул. Вожатая сняла с меня пионерский галстук, положила его на стоящий рядом столик и строго велела мне возвращаться в строй, но встать в самый его конец. Ну нет, этого я не сделаю! И плакать перед строем не стану, хотя слёзы обиды и горечи оказались как-то подозрительно близко. Я развернулась и бегом выскочила из школы. Злые слёзы так и кипели на глазах. На холодном ветру они полились сильнее. Пришлось быстро завернуть за угол, чтобы меня не увидели. Я стояла, сжав кулаки и стараясь не плакать.

Больше всего хотелось уйти домой. Нет, прятаться нельзя. Что же я, трусиха, что ли? И потом, в школе идут уроки, и, если я прогуляю их, скандал будет ещё больше. Я стояла за углом школы, пока не прозвенел звонок. Это значит, и первый урок, и пионерская линейка закончились. Дальше все, кто был на линейке, пойдут на занятия. Второй урок — математика. Вроде бы даже контрольная. Нет, надо идти. Меня всё ещё колотил озноб, но слёзы высохли, и я успокоилась. Может быть, в классе теперь никто не захочет со мной разговаривать, раз меня исключили? Ну что ж, придётся потерпеть. Я же на самом деле не чувствую за собой вины. И я, вздохнув, пошла в школу.

В коридоре стоял обычный школьный гвалт. Бегала малышня, летала чья-то шапка вместо волейбольного мяча, особо резвых одёргивали строгие дежурные. Будто ничего и не случилось. Открыла дверь в класс. Почти все наши — здесь. Гудят — похоже, обсуждают линейку. В сторонке у окна стоит Фрида и смотрит на дверь. Встретилась со мной глазами и улыбнулась. Прошла через класс ко мне и тихонько сказала:

— Ты не думай, про тебя здесь больше хорошо говорили, только чтобы вожатая не слышала.

— А ты разве будешь со мной дружить после этого?

— Конечно. Вожатая, правда, говорила на сборе, что надо выбирать себе достойных друзей и чтобы мы тебе объявили бойкот. А мы же все знаем, какая ты. Зачем же бойкот?

Прозвенел звонок. Фрида незаметно крепко сжала мне руку и пошла к своей парте. Я забралась на своё место у окна и уставилась на улицу. Учительница начала урок, объявила контрольную работу и раздала задания. Пришлось собраться и решать задачи.

День пошёл как обычно. Никто не обсуждал происшедшее, однако на переменах многие меня сторонились. Видимо, ещё не решили, как себя со мной вести. И только Фрида подходила тихонько поговорить, стараясь отвлечь меня от неприятных мыслей.

После уроков Фрида убежала домой: ей надо было кормить братика обедом и смотреть за ним до прихода мамы. А я не спешила — пусть все уйдут. Им не велят со мной общаться — ну и не надо. Класс быстро пустел. Вдруг ко мне повернулся Сапкос:

— А ты что не идёшь? Пошли вместе — мне сегодня по пути, отец велел к дяде зайти.

Я обрадовалась. Верный товарищ моих детских проказ и сегодня меня не бросил. Я подозревала, что ничего отец ему не велел, но спрашивать не стала. Мы шли молча, пока он не спросил:

— Тебя ругать будут?

— Не знаю. Не думаю. Меня мама очень редко ругает. А тебя отец не заругает, что ты со мной разговариваешь? Вожатая вроде велела бойкот устроить.

— Кто вожатую слушает, а у кого своя голова есть, — солидным голосом, как взрослый, сказал Сапкос. — Зачем мужчине голова? Отец велит всегда своей головой думать. А Алтынбек и другие дураки будут говорить всякие глупости — ты не слушай.

У нашего дома Сапкос коротко кивнул мне и быстро ушёл. Не в ту сторону, где жил его дядя. Отчего-то настроение моё улучшилось, и я, почти успокоившись, стала ждать маму и делать обычные дела.

Конец января в Киргизии — ещё вовсю зима: холода, пронизывающий ветер. Конечно, побег из школы в платье и туфлях даром не прошёл: я простудилась и почти две недели не выходила из дома. Забегала Фрида, приносила задания и учебник по русскому, чтобы я списала упражнения. Несколько раз, вечерами, когда дома уже бывала мама, заходил Сапкос. Солидно, как взрослый, здоровался, вешал у двери шапку, одежду, отцовскую кожаную сумку, проходил в комнату, вёл неспешный разговор про школьные новости и дела в посёлке. Рассказал, что вожатую чуть не уволили за то, что она вообще приняла меня в пионеры, но потом вынесли ей на комсомольском собрании строгий выговор «за потерю бдительности» и всё-таки оставили в школе. Перед уходом Сапкос непременно доставал из сумки что-нибудь из еды — то кусок тыквы, то домашнего сыра — со словами «Вот, отец велел передать». И уходил, не слушая маминых возражений.

После болезни я обнаружила, что в классе не вспоминают и не обсуждают моё исключение из пионеров. Кто-то из ребят со мной общался, как и раньше, кто-то — нет, но в целом никакой враждебности я не чувствовала. Постепенно все привыкли к тому, что я одна хожу без пионерского галстука, а во время пионерских сборов ухожу домой, и большинство ребят вовсе перестали обращать на это внимание.

Учительница до конца года относилась ко мне настороженно, будто ожидая от меня какой-нибудь гадости, разговаривала со мной сухо и строго. Но я по этому поводу не очень волновалась. С первыми тёплыми днями мы опять стали проводить много времени на улице с друзьями, а цветущая степь звала меня туда, к себе. Я уходила далеко, чтобы тихо посидеть одной, посмотреть на её оживлённую весеннюю жизнь и порадоваться солнцу и красоте.

Дел прибавлялось: нужно было помогать маме сажать и поливать огород, чтобы не остаться на следующую зиму без еды. Но что сажать? С семенами у всех было плохо: засушливое прошлое лето оставило людей и без богатых урожаев, и без большого запаса семян. У нас же своих и вовсе не было. Однако, как уже не раз бывало, пропасть нам Не дали. Делились семенами понемногу, но желающих поделиться оказалось столько, что мы засеяли вполне приличный огород. Так что перспектива голодать следующую зиму нам вроде бы не грозила.

Учебный год я закончила как всегда — с «отлично» по всем предметам. А осенью мы шли в пятый класс, у нас должны были уже преподавать разные учителя, и начиналась совсем другая школьная жизнь. После всех пережитых за год бурь и потрясений мне, в хлопотах и радости летних каникул, стало почему-то казаться, что жизнь налаживается. Верилось, что конец войны недалёк, и тогда, может быть, найдётся наш папа, и мы опять будем вместе. Пусть даже и здесь, а не в Москве. Нашёл же когда-то Габи её папа… Я покажу ему любимую степь и сине-фиолетовые горы, а мама снова станет смеяться, как смеялась в Москве.

Эпилог

Прошло несколько лет. И снова осень. Теперь за окном класса уже не бурая степь, а весёлый разноцветный подмосковный лес. Моя дорога от дома до школы лежит не через весь посёлок по степи — всего-то и нужно спуститься с одного крылечка и подняться на другое.

Вспоминаются какие-то кусочки нашей киргизской жизни.

Вот мы в пятом классе. Зима 1943–44 годов была на редкость холодной. Прямо лютая была зима. После зимних каникул — по самым холодам — нам велели приходить в школу за полчаса до начала уроков. В январе в Советском Союзе ввели новый государственный гимн. Все мы, ученики и учителя, каждое утро выстраивались в коридоре, поскольку никакого актового зала в школе не было, и под баян, на котором играла учительница пения, пели гимн. Он был длинный и почему-то плохо запоминался. Я путала слова припевов: «надёжный оплот» в каждом припеве был разный — то дружбы народов, то счастья народов, то славы народов, — и я не особенно понимала, почему это надо петь именно в таком порядке.

А шестиклассниками мы с волнением и радостью следили за движением наших войск на запад, смотрели, как взрослые передвигали флажки на большой карте в конторе, учили названия европейских городов и не могли дождаться, когда же закончится война. Нам казалось, что, как только объявят победу, жизнь сразу станет хорошая, вернутся с фронта мужчины, появятся продукты и вообще всё будет замечательно.

Война давно закончилась. А мы так и не знаем, что стало с нашим папой.

Победа мало что изменила в жизни киргизского совхоза «Эфиронос». Ещё долго, до конца осени после Победы, приходили похоронки, возвращались искалеченные мужчины, говорили о каком-то Дальневосточном фронте, о войне с Японией.

А летом 1946 года маме пришло письмо из Москвы. И она отправилась в НКВД, даже не объяснив мне зачем. Вернулась взволнованная, сказала, что мы получили вызов из Москвы и нас отпускают жить и работать в Подмосковье. Конечно, под надзор НКВД, но всё-таки — рядом с Москвой! Собирали вещи, добывали билеты на поезд, долго-долго ехали. Помню, когда по вагону шли военные с проверкой документов, мама строгим голосом велела мне забраться на верхнюю полку, взять книгу и говорить, только если спросят, отвечать точно на заданный вопрос и ни в коем случае не больше. Я была уже большая, окончила седьмой класс и хорошо понимала, что значит отвечать только на вопрос.

Мама уселась внизу — нога на ногу, с газетой в руках. Вошедший военный внимательно оглядел нас и попросил документы. Мама небрежно протянула бумаги, а я повернулась к окну, закрыв лицо книгой. Военный спросил меня, что это я читаю на непонятном ему языке. Я объяснила, что читаю «Манас» — киргизский народный эпос, про героя, который сражался с врагами своей родины и совершал всякие подвиги. А на вопрос, куда мы едем и зачем, я честно сказала, что начальник НКВД Арсентьев не объяснял, почему нас переводят в Подмосковье. Видимо, военного ответы удовлетворили и маму он спрашивать не стал. Только бумаги посмотрел.

Мы устроились здесь, в семидесяти километрах от Москвы, где маму взяли работать в школу, а я пошла в восьмой класс.

Не нашли мы нашу любимую няню Полю. Через знакомых узнали, что после нашей высылки она хотела вернуться в свою деревню, но там работы не было совсем. Говорят, ей не хотелось идти работать няней к другим детям, поэтому она устроилась уборщицей в большом доме. Убирала подъезды, а в войну по ночам, как все, дежурила на крыше, тушила зажигательные бомбы. На крыше этого дома в Староконюшенном переулке она и погибла — когда его разбомбили.

И вот теперь, в десятом классе, я сижу на уроке и, вместо того чтобы слушать, как разбирают одноклассники немецкий текст, машинально кручу конец длинной косы и думаю о своём. Представляю себе, какой становится в сентябре степь, думаю, что сейчас, наверное, и не вспомню, как поётся «Манас», и, наверное, уже совсем забыла киргизский. Я не знаю, что стало с моими друзьями. Вернулась ли домой семья Фриды, да и было ли им куда возвращаться? Каким вырос серьёзный черноглазый Сапкос? Стал ли он ездить в Кара-Балты в среднюю школу — или, окончив семилетку, остался работать в одном из окрестных совхозов? Помнит ли он свою подружку по прозвищу Кант Бала?

Мне уже понятно, что, как дочь врага народа, я не получу золотую медаль. И в институт иностранных языков, куда мне так хочется, с моей анкетой не поступить. Таких как я, «с плохими анкетными данными», берут только в те институты, после которых выпускник должен ехать по распределению в какой-нибудь медвежий угол на тяжёлую работу: лесотехнический, сельскохозяйственный.

С такими как я боятся водить дружбу молодые люди из «приличных» семей. И даже если я встречу когда-нибудь свою любовь, что смогу рассказать ему о себе? Как приговор висят надо мной слова: «Никогда, никому… не говорить то, что думаешь, не рассказывать о себе правду».

Пройдёт ещё несколько лет. Я уже буду учиться на четвёртом курсе Сельскохозяйственной академии, когда умрёт Сталин. Потом в течение нескольких лет будет идти реабилитация жертв политических репрессий. Мама получит наконец справку со словами «реабилитирована за отсутствием состава преступления». После множества запросов во все инстанции о судьбе папы мы через много лет получим сухой ответ: умер в магаданском лагере в 1940 году. Что там на самом деле было и почему умер молодой, до ареста очень здоровый и сильный мужчина, — теперь уже никто никогда не скажет.

Только тогда мама и расскажет мне, что вызов из наркомата сельского хозяйства, по которому её, как особо ценного специалиста, надлежало перевести в Подмосковье для восстановления сельского хозяйства, был подложным. Её друзья из наркомата, где она работала до ареста отца, сильно рискуя не только своей работой, но и свободой, использовали бланк и печать наркомата, чтобы вызволить нас из ссылки. Расчёт был только на то, что, увидев бумагу из Москвы с категоричным «перевести под надзор органов НКВД Московской области», местное начальство в Кара-Балты не станет звонить в Москву и перепроверять распоряжение. Риск был огромный. Мама даже не стала говорить мне правду, чтобы — случись что — я не могла бы нечаянно сказать лишнее. Но нам повезло. Мы благополучно доехали, а подмосковное начальство, зная, как не хватает везде людей и как разорено хозяйство, даже не очень интересовалось, где мама нашла работу и какую. Отмечается вовремя, не выезжает за пределы района — и ладно. Тот факт, что агроном по образованию преподаёт немецкий в местной школе, тоже никого не удивлял.

Я стану химиком, буду разрабатывать и внедрять сельскохозяйственные удобрения. Буду работать в Казахстане, на Чукотке, в Якутии. Умение ездить верхом очень мне пригодится и станет напоминать о степи и синих горах Киргизии. И до самой старости буду вспоминать, как звали меня когда-то в детстве: Кант Бала — сахарный ребёнок.

Не позволяй себе бояться

Наши рекомендации