Продолжение понятного и непонятного
Но прежде чем приступить к описанию этого несомненного, подлинного перелома в моей жизни, я хочу коротко рассказать о сотнях, которые происходили при жизни матери и после ее смерти, а также о том, как я поняла исчезновение матери из жизни.
Если отъезд дяди из школы слепых на некоторое время сильно огорчил меня, ибо я действительно осталась совершенно одна среди чужих, не имея в этом городе никого из родственников, то легко себе представить, как ужасно и беспомощно я чувствовала себя, оставшись без матери. Ведь со дня моего рождения мать бывала со мной, не оставляя меня даже на несколько дней, и вдруг ее не стало. Это большое горе даже для зрячего и слышащего ребенка, а что же можно было сказать обо мне?
В то время когда мать умерла, я уже понимала, что она не просто так спряталась от меня. Я помнила, что дедушка долго лежал больной, а потом недолго лежал на столе холодный и неподвижный. Помнила, что его положили в гроб и зарыли в землю. Конечно, как и все дети моего возраста, весьма плохо понимала, что значит умирать и почему нужно, чтобы люди умирали, если можно жить. Но я помнила, что быть живым, т.е. двигаться, смеяться, принимать пищу, носить одежду, летом греться на солнце, а зимой на печке, дышать воздухом и проч., — все это лучше, чем быть зарытым в землю и лежать в гробу неподвижно. Поэтому я в детстве начала бояться такого непонятного в жизни явления, т.е. смерти.
Я знала, что земля бывает очень сырая, когда идут дожди, бывает очень твердой, когда промерзает зимой. И вот, сильно боясь смерти, я не верила, что покойники все время лежат в могиле неподвижно. Я думала, что дедушка в могиле как-то по своему живет. Наверное, что-нибудь делает, как-то двигается под землей, где-то греется и даже ест что-нибудь. В этом последнем предположении я, маленькая, абсолютно не сомневалась, тем более что весной не только мы с мамой, но и наши соседи ходили на кладбище. Мы носили в тарелке сладкую рисовую кашу с изюмом, яйца, куличи и прочую снедь; все это мы ставили на могилу дедушки, сами ели и других угощали. И я думала, что дедушка вместе с нами, но так, чтобы я его не нашла, ест. Ведь домой мы приносили пустую посуду, пустую корзинку. Я, не зная о том, что мать на кладбище устраивала поминки по дедушке и угощала всех проходивших мимо нас, думала, что дедушка, по-прежнему оставаясь невидимым, забирал провизию в могилу. Но все же, несмотря на такое понимание и представление «жизни» дедушки в могиле, я не хотела попасть в могилу.
Болезнь, а затем смерть матери сильно потрясли меня не только потому, что я осталась без нее, но еще и потому, что мне было очень жалко маму и страшно за нее: ведь ее тоже положили в сырую и холодную землю. Пугало меня еще и то обстоятельство, что мать умерла во время голода, начавшегося на Украине в конце гражданской войны; мы очень голодали, следовательно, я ничего не могла понести на могилу мамы. К тому же я была еще не только маленькой, но и несамостоятельной: далеко одна я не ходила, да и не могла без посторонней помощи найти могилу мамы.
Пока я жила у родственников, никуда не уезжая из села, я уже чувствовала, что я подрастаю, крепну и кое в чем могу помогать тетям. За это я получаю пищу, — значит, когда-нибудь с чьей-либо помощью я пойду на могилу мамы весной, понесу ей такую провизию, какую мы вместе с ней носили дедушке. Однако этого ни разу не случилось, ибо мать умерла весной, когда еще был голод, а на следующую весну я находилась далеко от села, в городе, в школе слепых. Но я и там продолжала думать о матери, хотя в школе мне уже было не так плохо, ибо ко мне и чужие люди относились хорошо.
У меня были разные мысли о матери. Я ее по-прежнему любила и жалела особенно потому, что она лежит в могиле одна, без меня и думает, что я без нее живу хорошо. За это она, быть может, сердится на меня. От этих и подобных им мыслей я часто плакала, плакала даже тогда, когда мне было хорошо и не от чего было плакать. Но я думала, что надо плакать для того, чтобы мать об этом узнала и не сердилась на меня за то, что мне бывает очень весело и вообще хорошо.
Помнила я о матери и тогда, когда меня перевезли из школы слепых в другой город, в Харьков, в клинику слепоглухонемых детей. В этой клинике меня сразу окружили такой заботой, такой теплотой и вниманием, что все это вполне могло заменить утраченные заботы матери. Однако и в клинике я всегда помнила о ней, а когда наступала весна, я очень переживала, что живу так далеко от нашего села, не могу пойти на могилу матери, чтобы понести пищу, которую я в любое время могла бы получить в клинике и которой хватило бы для того, чтобы поделиться с матерью.
И пусть это желание никому не покажется странным: ведь моя мать с раннего детства приучала меня к тому, чтобы я всегда с другими делилась тем, что сама имела. Со мной тоже каждым кусочком делились и мать и дедушка. Когда они возвращались откуда-нибудь, то обязательно приносили мне хотя бы самый незначительный гостинец. Подражая им, я тоже несла домой все, что можно было нести в кармане или в чистом носовом платочке и дома поделиться с матерью. И я настолько к этому привыкла, что это в конце концов стало для меня правилом: я не понимала того, что можно делать иначе, что можно одной все съедать.
Припоминаю такой случай. Во время голода я однажды, держа руках палочку, пошла к своей зрячей и слышащей подружке, которая жила в соседнем дворе. Я могла ходить туда одна, прикасаясь палочкой к забору. Девочки не было дома, а ее мать усадила меня за стол, налила тарелку супа и дала небольшой кусочек хлеба. Но я к хлебу не прикоснулась и хлебала только жидкий суп. Я помнила, что дома у нас в этот день не только не было хлеба, но даже не было лепешек из какого-то мучнистого растения. И хотя мне очень хотелось поесть суп с хлебом, но я не сделала этого, ибо не понимала, что имею право в гостях съесть хлеб и суп без мамы. Я бы и суп не стала есть без нее, если бы мне разрешили понести его домой. Но нести суп в тарелке я одна не смогла бы, поэтому я решила съесть суп без хлеба, а хлеб спрятать в карман для мамы.
Угощавшая меня соседка видела, что я не ем хлеба, и несколько раз подходила ко мне, показывая, чтобы я ела суп с хлебом. Потом, должно быть поняв, почему я не ем хлеб, она показала, что даст еще хлеба, который я могу понести домой. Я поверила соседке, съела все то, что она мне дала, а другой кусок хлеба понесла маме, радуясь тому, что имею возможность покормить её немножко.
Получая в клинике хорошее питание, я, естественно, вспоминала о матери и не сразу привыкла к такой простой мысли, что матери уже давно со мной нет и что я совершенно свободно могу есть все, что мне дают в клинике или в гостях у подруг или сотрудников нашей клиники. Но меня абсолютно это не радовало ибо мне гораздо приятнее было делиться с мамой, особенно чем-нибудь очень вкусным.
Я уже сказала о том, что в клинике ко мне все сотрудники относились так хорошо, так заботливо, что мне незачем было тосковать слишком долго. Теперь мне хочется написать о том, как я понимала отношение сотрудников и воспитанников ко мне и как я сама относилась к тем и другим.
Те хорошие бытовые и материальные условия, в которых я находилась в клинике, мне очень нравились, я только боялась, что меня могут опять куда-нибудь перевезти, где мне будет хуже. Не понимать того, что меня окружили заботой, хорошим человеческим отношением и бытовыми удобствами, я не могла: ведь все то я ощущала и чувствовала на каждом шагу и во всем. Одного я не могла понять некоторое время: зачем меня привезли в это хорошее место и что со мной будут делать здесь?
Удивляло меня и было непонятным еще и то обстоятельство, что нас, детей, было немного, а занимали мы несколько комнат. Правда, это было хорошо, ибо благодаря именно этому простору мы не мешали друг другу, не сталкивались друг с другом на каждом шагу, как это бывает в тесноте. У каждого воспитанника был свой отдельный и определенный угол с игрушками, отдельный столик и стул, где можно было также раскладывать игрушки или просто спокойно посидеть. Этого я тоже не понимала, ибо привыкла к тому, что у зрячих детей, с которыми я играла когда-то, таких отдельных уголков, отдельных столиков, отдельных игрушек не бывало. Мне иногда хотелось просто поозорничать: смешать все игрушки вместе, сдвинуть столики и стулья с их определенного места. Хотелось сделать беспорядок во всем этом строгом порядке и в тех случаях, когда я почему-либо сердилась на кого-нибудь из окружавших меня людей, сотрудников и ребят. Ведь не все они одинаково нравились мне. Интересно то, что, если я сердилась на ребят, мне не хотелось вносить беспорядок в их уголок или разбрасывать игрушки, но если я сердилась на кого-нибудь из воспитателей, то у меня бывало большое желание не послушаться их в чем-либо или научить других ребят чему-нибудь такому, что не разрешают делать старшие.
Припоминаю кое-что из того, что меня особенно удивляло в распорядке клиники первое время. Так, например, мне были непонятны следующие обстоятельства: почему все сотрудники, носившие неодинаковые по фасону и материалу платья, надевали, приходя в клинику, еще и другие платья, совершенно одинаковые, распахивавшиеся спереди или сзади. Когда сотрудники брали детей на занятия в лабораторию, они заставляли их надевать на костюмчики и платья эти распахивавшиеся маленькие платья. Мне тоже показали, чтобы я надевала такое платье, когда накрывала стол, а затем когда убирала и мыла посуду. Я должна была надевать это платье и в других случаях, например когда я дежурила в какой-нибудь комнате, где должна была следить за тем, чтобы все вещи находились на своем определенном месте, и вытирать пыль с мебели и подоконников. Собственно говоря, никакой пыли в действительности не было, ибо все комнаты систематически и тщательно убирали технички. Но нас приучали к посильной уборке комнат. Именно это, т.е. как бы игру в уборку, я долгое время не понимала, ибо не ощущала пыли, когда вытирала мебель, поэтому мне казалось, что меня заставляют убирать комнату только для того, чтобы я надела это второе платье и для собственного развлечения терла тряпочкой вещи, на которых не было пыли.
Не понимая того, что меня приучают к самообслуживанию, я часто раздражалась и не хотела надевать халат (ибо этим непонятным платьем был халат), зная, что пыли все равно нигде нет и я ничем не запачкаю платье. Иногда я хватала тряпочку и без халата бежала в какую-нибудь комнату. Но дежурная воспитательница звала меня обратно и заставляла надеть халат. Я нервничала и категорически отказывалась вытирать пыль. Однажды я зачем-то взобралась на подоконник окна в столовой. Кажется, я хотела знать, высокое ли окно. Проводя пальцами по стеклу, я обнаружила какую-то пыль на верхнем стекле. Это меня даже обрадовало, ибо на следующий день было мое дежурство по столовой. Я с нетерпением ждала следующего утра, чтобы показать всем, как я обнаружила пыль и как тщательно я буду вытирать стекла. На этот-раз я уже охотно надела халат, повязала голову косыночкой, взяла самую большую тряпочку и весело побежала к окнам.
Взобравшись на подоконник, принялась энергично протирать стёкла, испытывая величайшее наслаждение от сознания, что на этот раз я тружусь не напрасно. Но вскоре ко мне подошла дежурная воспитательница и хотя не резко, но настойчиво стала показывать, чтобы я слезла с подоконника и не терла стекла. Я никак хотела бросить свою работу, показывая дежурной, что окно еще грязное. Однако дежурная не позволяла мне продолжать эту уборку и в конце концов послала меня умыться. А впоследствии узнала из записей воспитательского журнала, что я вытирала пыль, а мел, которым были натерты стекла. Но в то время, когда я думала, что вытираю пыль, мне не могли объяснить, что окна забелены мелом, поэтому все дело кончилось конфликтом между мной и воспитательницей.
Конфликт был весьма серьезным, тем более что я вообще невзлюбила воспитательницу, которая дежурила в то злополучное утро. Невзлюбила я эту воспитательницу при первом же знакомстве с нею, ибо она бывала резка в движениях, строга с детьми, она не позволяла нам ни малейшей шалости, не допускала ни одного свободного, самостоятельного движения. Если же я начинала ходить по всем комнатам, знакомясь с обстановкой, осматривая вещи и проч., эта воспитательница неотступно следовала за мной и не позволяла тщательно осматривать то, что меня интересовало. Замечая такое отношение ко мне со стороны этой воспитательницы, я так сильно невзлюбила ее, что даже расстраивалась, когда она дежурила. Я считала эту воспитательницу злой женщину, не умеющей любить детей. И еще долгое время я не любила ее, не желая замечать ни сдержанной ласки, ни доброты в ее отношениях к детям.
И только через несколько лет я лучше узнала эту воспитательницу В действительности она любила наших ребят, относилась к ним заботливо и внимательно, но вообще была очень строга и придирчива, считая, что только строгостью и суровостью можно поддерживать порядок и дисциплину. Но она ошибалась, и это было заметно хотя бы из того, что не только я, но и другие воспитанники нашей клиники больше любили, больше слушались тех педагогов и воспитателей, которые обращались с ними мягче, разрешали в меру пошалить, побегать, не вполне организованно поиграть, проявляя хотя бы в этом свою детскую инициативу. Я же была не очень усидчива вследствие того, что быстро все схватывала, а потом тяготилась, когда нужно было выполнять одно и то же несколько раз подряд. Да и во многом другом я любила и хотела быть самостоятельной и делать все, что возможно было делать в тех условиях, в которых я жила в клинике.
Да, порой мне бывало весьма трудно в смысле моих настроений, потому что я не все понимала из того, что происходило в стенах клиники, в работе со слепоглухонемыми детьми вообще и в частности в работе со мной. Вот, например, бывали случаи, когда я чувствовала себя, как мне казалось, здоровой, а между тем меня почему-то укладывали в постель, как больную. Случалось и наоборот: у меня болела голова или горло, я хотела лежать, но мне показывали, что я здорова и должна заниматься. Почему же это происходило так? Впоследствии я узнавала, что воспитатели поступали так потому, что судили о моем самочувствии по моему лицу: если я бывала бледна, утомлена или казалось, что я нездорова, но почему-то не хочу в этом сознаться. Когда же я выглядела лучше, но, несмотря на это, жаловалась на какую-нибудь боль, им вдруг начинало казаться, что на меня напала лень, что я не хочу заниматься, поэтому придумала какую-то болезнь.
Такие и подобные им недоразумения раздражали меня, ибо я не знала о том, что воспитатели судят о моем самочувствии по внешнему виду или по температуре, которую нам систематически измеряли два раза в день. Незнание или неправильное понимание происходивших вокруг меня событий обычно влекло за собой более или менее серьезные инциденты.
Если я не ошибаюсь, то, кажется, несколько месяцев подряд меня приводило в недоумение и даже серьезно возмущало следующее обстоятельство: после занятий со мной и с другими детьми педагоги садились за стол в какой-нибудь комнате. Перед каждым из них лежала толстая в переплете тетрадь (теперь я знаю, что тетрадь), а в руке они держали карандаши или ручки. Некоторое время они о чем-то разговаривали, а потом начинали что-то записывать в свои тетради.
Будучи свободна после занятий, я подходила то к одному педагогу, то к другому; осматривала тетради, карандаши, ручки. Клала свою руку на их горло, чтобы ощущать звуки их голосов. Но что они делали? Это было для меня загадкой. В первое время я относилась к этому спокойно, терпеливо, — быть может, я считала, что это какая-то игра, в которую играют взрослые. Но так как это занятие педагогов повторялось изо дня в день, а объяснения ему я не находила, то оно начало меня раздражать.
Иногда случалось так, что я совсем не уставала от занятий: например, когда меня учили убирать комнату, мыть посуду, вязать или шить какую-либо мелочь. Мне хотелось продолжать занятия а педагог вдруг прекращал эти занятия, брал свою толстую тетрадь и начинал что-то записывать. Внутренне я очень возмущалась поведением педагога, который садился заниматься какими-то непонятными и ненужными, на мой взгляд, делами или игрой, в то время когда я с энтузиазмом занималась, не испытывая ни малейшего желания прервать занятия для того, чтобы педагог играл, а я ничего не делала. Ведь я в то время не понимала, почему меня не загружали занятиями или физической работой на весь день. Часто у меня бывала большая потребность быть как можно больше занятой. Я не знала тогда, что чрезмерная нагрузка может быстро утомлять нервную систему, которая у нас, слепоглухонемых находится в постоянном и чрезмерном напряжении, а следовательно, и переутомление сказывается быстрее и сильнее.
Итак, не понимая того, что педагоги записывали в свои лабораторные журналы результаты проводимых со мной занятий — в чём бы ни заключались эти занятия, — я считала, что педагоги просто не хотят много заниматься со мной. И для того чтобы избавиться от этих занятий, занимаются чем-то ненужным, незначительным. И настолько глубоко я в это верила, что иногда мне хотелось отнять у педагогов карандаши и ручки, изорвать их тетради, и они наконец поняли, что надо со мной заниматься, а не развлекать себя карандашами и тетрадями.