Возникновение русской литературы 4 страница
«И поведаша Ользе, яко древляне придоша...» — продолжает рассказ летописец. Далее следует диалог Ольги с древлянскими послами. Живой, непринужденный диалог — непременный элемент рассказа, он часто бывает психологически бесстрастен, для него характерна иллюстративная речь, важно, не как говорится, а лишь то, что именно говорится, так как в этом «что» и заключается зерно сюжета. Итак, Ольга предлагает древлянским послам отправиться на ночь в свои ладьи, а наутро потребовать у киевлян: «не едем на конех, ни пеши идем, но понесете ны в лодьи». Это благоволение Ольги к послам убийцы своего мужа неожиданно, и благодаря этому сюжет приобретает определенную напряженность, занимательность. Однако автор тут же перестает интриговать слушателя, сообщая, что Ольга «повеле ископати яму велику и глубоку на дворе теремьстемь». Здесь, как и в других эпических рассказах, в неведении до последнего момента остается отрицательный герой, а читатель догадывается (либо даже определенно знает) о хитрости положительного героя и заранее предвкушает победу, интрига приоткрыта для «своего» читателя и остается загадкой для противника в рассказе.
И действительно, древлянские послы, не подозревая обмана, требуют нести себя в лодье, как советовала им княгиня: летописец подчеркивает, что они сидят в ней «гордящеся»; это еще более обостряет развязку сюжета: упоенных оказываемыми им мнимыми почестями древлян неожиданно для них сбрасывают в яму, а Ольга, подойдя к краю ее, со зловещей иронией спрашивает: «Добра ли вы честь?» И приказывает засыпать их живыми.
По той же схеме построен и рассказ о последней, четвертой мести Ольги: осадив столицу древлян Искоростень, Ольга вдруг объявляет о своей милости: «А уже не хощю мъщати, но хощю дань имать помалу, и смирившися с вами пойду опять [назад]». Дань, которую требует Ольга, действительно, ничтожна: по три голубя и по три воробья со двора. Но когда древляне приносят требуемых птиц, воины Ольги, по приказу княгини, привязывают к каждой из них «церь [трут], обертывающе въ платкы мали, ниткою поверзывающе [привязывая] к коемуждо их». Вечером птиц отпускают на волю, и они несут на лапках зажженный трут в город: «голуби же и врабьеве полетеша в гнезда своя, голуби в голубники [голубятни], врабьеве же под стрехи; и тако възгарахуся голубьници, ово клети, ово веже, ово ли одрины [сараи, сеновалы], и не бе двора, идеже не горяше».
Итак, занимательность сюжета построена на том, что читатель заодно с положительным героем обманывает (зачастую по-средневековому жестоко и коварно) врага, до последнего момента не подозревающего о своей гибельной участи.
Важно и другое: живость, естественность рассказа достигается не только непременным введением в него диалога персонажей, но и детальным, скрупулезным описанием каких-либо деталей, что сразу вызывает у читателя конкретный зрительный образ. Обратим внимание, как подробно рассказывается о способе, каким трут прикреплялся к ногам птиц, как перечисляются различные постройки, которые «возгорешася» от вернувшихся в гнезда и под стрехи (опять конкретная деталь) воробьев и голубей.
Все те же, уже знакомые нам черты эпического предания встречаем мы и в рассказе об осаде печенегами Белгорода, читающемся в «Повести временных лет» под 997 г. В осажденном городе начался голод. Собравшись на вече, горожане решили сдаться на милость врагам: «Въдадимся печенегом, да кого живять, кого ли умертвять; уже бо помираем от глада». Но один из старцев не присутствовал на вече и, узнав о решении народа, предложил свою помощь. По приказу старика было выкопано два колодца, горожане собрали по горстям немного овса, пшеницы и отрубей, раздобыли меда из княжеской медуши (кладовой), и из этих припасов приготовили «цеж», из которого варят кисель, и сыту — напиток из разбавленного водой меда. Все это влили в кадки, установленные в колодцах. Затем в город были приглашены печенежские послы. И горожане сказали им: «Почто губите себе? Коли [когда же] можете престояти нас? Аще стоите за 10 лет, что можете створити нам? Имеем бо кормлю от земле. Аще не веруете, да узрите своима очима». И далее — снова с подробностями — рассказывается, как печенегов привели к колодцам, как черпали из них цеж и сыту, варили кисель и угощали послов. Печенеги поверили в чудо и сняли осаду с города.
Мы рассмотрели лишь некоторые рассказы фольклорного происхождения. К ним относятся также предание о смерти Олега, послужившее основой сюжета для пушкинской «Песни о вещем Олеге», рассказ о юноше-кожемяке, победившем печенежского богатыря, и некоторые другие.
Но в летописи мы встречаем и другие рассказы, сюжетами которых явились те или иные частные факты. Таково, например, сообщение о восстании в Ростовской земле, возглавлявшемся волхвами, рассказ о том, как некий новгородец гадал у кудесника (оба — в статье 1071 г.), описание перенесения мощей Феодосия Печерского (в статье 1091 г.). Подробно повествуется о некоторых исторических событиях, причем это именно рассказы, а не просто подробные сюжетные записи. Д. С. Лихачев, например, обратил внимание на сюжетность летописных «повестей о княжеских преступлениях»[49][15]. В «Повести временных лет» к их числу относится рассказ об ослеплении Василька Теребовльского в статье 1097 г.
Что же отличает подобные рассказы от погодных записей? Прежде всего — организация сюжета. Рассказчик подробно останавливается на отдельных эпизодах, которые приобретают особый смысл для идеи всего повествования. Так, рассказывая об ослеплении Василька Теребовльского — событии, приведшем к длительной междоусобной войне, в которую были втянуты многие русские князья, летописец всеми средствами стремится обличить преступников: киевского князя Святополка Изяславича и волынского князя Давида Игоревича.
Этот эпизод русской истории заключается в следующем. В 1097 г. князья собрались в г. Любече на снем (съезд), где порешили жить в единомыслии («имемся в едино сердце») и строго соблюдать принцип: «кождо да держит отчину свою». Но когда князья стали разъезжаться по своим уделам, свершилось неслыханное доселе (как утверждает летописец) «зло». Бояре оклеветали перед Давыдом Игоревичем (князем Владимира-Волынского) Василька Ростиславича, князя Теребовльского. Они убедили своего сюзерена, что Васильке сговорился с Владимиром Мономахом напасть на него, Давыда, и на киевского князя Святополка. Летописец, правда, объясняет наговор происками дьявола, который, опечаленный только что провозглашенной дружбой князей, «влезе» в сердце «некоторым мужем», но так или иначе Давыд им поверил и убедил в этом же Святополка. Князья уговаривают Василька по пути в родной свой удел задержаться и погостить у них в Киеве. Васильке сначала отказывается, но потом уступает их просьбам.
Летописец нарочито подробно (при обычном лаконизме летописного повествования!), описывает, как развивались дальнейшие события. Вот три князя сидят у Святополка в избе и беседуют. При этом Давыд, сам же убеждавший пленить Василька, не может сдержать волнения: он «седяше акы нем». Когда же Святополк выходит, якобы для того, чтобы распорядиться о завтраке, и Давыд остается с Васильком, то беседа вновь не клеится: «И нача Василко глаголати к Давыдови, и не бе в Давыде гласа, ни послушанья [как бы не мог ни говорить, ни слушать]: бе бо ужаслъся [пришел в ужас] и лесть имея в сердци». Давыд не выдерживает и спрашивает слуг: «Кде есть брат?». Они отвечают: «Стоить на сенех». И, встав, Давыд рече: «Аз иду по нь, а ты, брате, поседи». И, встав, иде вон». Едва вышел Давыд, избу заперли, а Василька заковали. Наутро, посовещавшись с киевлянами, Святополк приказывает увезти Василька в городок Белгород под Киевом и там, по совету Давыда, ослепить его. Со всеми подробностями описывается, как княжеские слуги с трудом одолевают могучего и отчаянно сопротивлявшегося князя...
Но вернемся к изложенному выше эпизоду беседы князей. Он примечателен тем, что здесь летописец умело передает не только действия (их-то почти и нет), а именно душевное состояние заговорщиков, и особенно Давыда Игоревича. Этот психологизм, в общем весьма редкий для древнерусской литературы старшего периода, говорит и о больших художественных возможностях, и о литературном умении древнерусских книжников; возможности эти и это умение давали о себе знать, как только для того представлялся достаточный повод, когда нужно было создать определенное отношение читателя к описываемому. В этом случае летописец отступал от традиции, от канона, от обычного бесстрастного, этикетного изображения действительности, которое в целом присуще летописному повествованию.
Именно в «Повести временных лет», как ни в какой другой летописи, часты сюжетные рассказы (мы не говорим о вставных повестях в летописях XV-XVI вв.). Если брать летописание XI-XVI вв. в целом, то для летописи как жанра характернее определенный литературный принцип, выработанный уже в XI-XIII вв. и получивший у исследовавшего его Д. С. Лихачева название «стиля монументального историзма»[50][16].
Монументальный историзм пронизывает всю культуру Киевской Руси; его отражение в литературе, а еще более узко — в летописании является только частным, конкретным его воплощением.
По представлениям летописцев, история — это книга человеческого бытия, в значительной степени уже написанная заранее, предначертанная божественным промыслом. Вечна в мире борьба добра и зла, вечной оказывается и ситуация, когда народ пренебрегает своими обязанностями перед богом, нарушает его «заветы» и бог наказывает непокорных — мором, голодом, «нахожением иноплеменников» или даже полной гибелью государства и «расточением» народа. Поэтому летопись вся полна аналогиями, широкими историческими перспективами, событийная канва предстает в ней лишь как частные проявления упомянутых «вечных» коллизий. Поэтому в летописи говорится о главных героях этой исторической мистерии — царях, князьях, воеводах и о главных, отвечающих их положению в обществе функциях. Князь изображается по преимуществу в самые центральные моменты своей деятельности — при вступлении на престол, во время битв или дипломатических акций; смерть князя — своеобразный итог его деятельности, и летописец стремится выразить этот итог в церемониальном посмертном некрологе, в котором перечисляются доблести и славные деяния князя, при этом именно те его добродетели, которые приличествуют ему как князю и христианину. Церемониальность изображения требует соблюдения этикета словесного выражения. Нарисованная здесь картина — идеал, своего рода идеологическое и эстетическое кредо древнерусских авторов. Мы видели при анализе «Повести временных лет», что летописец зачастую (и именно в «Повести временных лет» в отличие от последующих летописных сводов) переступает это кредо, то давая дорогу сюжетам исторических преданий, то предлагая занимательные рассказы очевидцев, то сосредоточиваясь на изображении отдельных, наиболее значительных исторических эпизодов. В этих случаях церемониальность также отступала перед напором действительности, как мы видели это в рассказе об ослеплении Василька Теребовльского.
Но если оставить в стороне эти нарушения правил, эти примеры литературной свободы, которые позволяли себе летописцы, создатели «Повести временных лет» и предшествовавших ей сводов, то в целом летопись — это жанр, в котором в наибольшей степени отразились основные, магистральные положения стиля монументального историзма.
«Повесть временных лет» не осталась только памятником своего времени. С «Повести» начинались почти все летописные своды последующих веков, хотя, разумеется, в сокращенных сводах XV-XVI вв. или в местных летописцах древнейшая история Руси представала в виде кратких выборок о главнейших событиях. И тем не менее история в них начиналась с самого начала, историческая преемственность продолжала осознаваться русскими книжниками вплоть до XVII в.
В XI — начале XII в. создаются первые русские жития: два жития Бориса и Глеба, «Житие Феодосия Печерского», «Житие Антония Печерского» (до нового времени не сохранившееся). Их написание было не только литературным фактом, но и важным звеном в идеологической политике Русского государства. В это время русские князья настойчиво добиваются у константинопольского патриарха прав на канонизацию своих, русских святых, что существенно повысило бы авторитет русской церкви. Создание жития являлось непременным условием канонизации святого.
Мы рассмотрим здесь одно из житий Бориса и Глеба — «Чтение о житии и о погублении» Бориса и Глеба[51][17] и «Житие Феодосия Печерского». Оба жития написаны Нестором. Сопоставление их особенно интересно, поскольку они представляют два агиографических типа — жития-мартирия (рассказа о мученической смерти святого) и монашеского жития, в котором повествуется о всем жизненном пути праведника, его благочестии, аскетизме, творимых им чудесах и т. д. Нестор, разумеется, учитывал требования византийского агиографического канона. Не вызывает сомнения и то, что он знал переводные византийские жития. Но при этом он проявил такую художественную самостоятельность, такой незаурядный талант, что уже создание этих двух шедевров делает его одним из выдающихся древнерусских писателей независимо от того, является ли он также составителем «Повести временных лет» (этот вопрос остается пока спорным).
«Чтение о Борисе и Глебе».Помимо двух житий, судьбе сыновей киевского князя Владимира Святославича — Бориса и Глеба посвящена также небольшая статья в «Повести временных лет», анализом которой целесообразно предварить анализ «Чтения» Нестора.
В статье 1015 г. «Повести временных лет» рассказывается о том, что киевский князь Владимир, собравшийся выступить в поход против напавших на Русь печенегов, разболелся. Он посылает во главе своей дружины своего сына Бориса. В отсутствие Бориса старый князь умирает. Летописец приводит традиционную некрологическую похвалу умершему князю и затем переходит к повествованию о судьбе его сыновей (в Лаврентьевской летописи оно выделено особым заголовком: «О убьеньи Борисове»). Приведем начало летописного рассказа.
«Святополк же седе Кыеве по отци своемь, и съзва кыяны, и нача даяти им именье. Они же приимаху, и не бе [не было] сердце их с ним, яко братья их беша с Борисомь. Борису же възъвратившюся с вой, не обретшю печенег, весть приде к нему: «Отець ти умерл». И плакася по отци велми, любим бо бе отцемь своимь паче [больше] всех, и ста на Л ьте [на реке Альте, под Киевом] пришед. Реша же ему дружина отня: «Се, [вот] дружина у тобе отьня и вой. Пойди, сяди Кыеве на столе отни». Он же рече: «Не буди мне възняти рукы на брата своего старейшаго: аще [если] и отець ми умре, то сь ми буди в отца место». И се слышавше, вой разидошася от него. Борис же стояше с отрокы [младшей дружиной] своими».
Далее говорится, что Святополк, замыслив убить Бориса, хочет убедить его в своем расположении: «С тобою хочю любовь имети, и к отню придамь ти [добавлю к тому уделу, к тому имуществу, которым ты владел при жизни отца]». Сам же Святополк «приде ночью Вышегороду [городок под Киевом], отай [тайно] призва Путшю и вышегородьскые болярьце, и рече им: «Прияете ли ми всем сердцемь?» Рече же Путьша с вышегородьци: «Можем главы своя сложити за тя». Он же рече им: «Не поведуче никомуже, шедше, убийте брата моего Бориса». Они же вскоре обещашася ему се створити».
Мы, разумеется, не сможем ставить вопрос о том, насколько сюжет летописного рассказа соответствовал действительным событиям, и хорошо понимаем, что диалог Бориса с дружиной или Святополка с вышегородскими боярами — литературный прием, домысел летописца. И тем не менее в сопоставлении с приведенным отрывком нарочитая условность «Чтения о Борисе и Глебе» бросается в глаза и позволяет наглядно представить специфику агиографического изложения.
«Чтение» открывается пространным введением, в котором излагается вся история человеческого рода: сотворение Адама и Евы, их грехопадение, обличается «идолопоклонство» людей, вспоминается, как учил и был распят Христос, пришедший спасти род человеческий, как стали проповедовать новое учение апостолы и восторжествовала новая вера. Лишь Русь оставалась «в первой [прежней] прелести идольской [оставалась языческой]». Владимир крестил Русь, и этот акт изображается как всеобщее торжество и радость: радуются люди, спешащие принять христианство, и ни один из них не противится и даже не «глаголет» «вопреки» воле князя, радуется и сам Владимир, видя «теплую веру» новообращенных христиан. Такова предыстория злодейского убийства Бориса и Глеба Святополком.
Святополк помышляет и действует по козням дьявола. «Историографическое» введение в житие отвечает представлениям о единстве мирового исторического процесса: события, происшедшие на Руси, лишь частный случай извечной борьбы бога и дьявола, и каждой ситуации, каждому поступку Нестор подыскивает аналогию, прообраз в прошлой истории. Поэтому решение Владимира крестить Русь приводит к сопоставлению его с Евстафием Плакидой (византийским святым, о житии которого речь шла выше) на том основании, что Владимиру, как «древле Плакиде», бог «спону (в данном случае — болезнь)[52][18]некаку наведе», после чего князь решил креститься. Владимир сопоставляется и с Константином Великим, которого христианская историография почитала как императора, провозгласившего христианство государственной религией Византии. Бориса Нестор сравнивает с библейским Иосифом, пострадавшим из-за зависти братьев, и т. д.
Характеры персонажей также традиционны. В летописи ничего не говорится о детстве и юности Бориса и Глеба. Нестор же, согласно требованиям агиографического канона, повествует, как еще отроком Борис постоянно читал «жития и мучения святых» и мечтал сподобиться такой же мученической кончины.
Летопись не упоминает о браке Бориса. У Нестора же присутствует традиционный мотив — будущий святой стремится избежать брака и женится лишь по настоянию отца: «не похоти ради телесныя», а «закона ради цесарьскаго и послушания отца».
Далее сюжеты жития и летописи совпадают. Но как отличаются оба памятника в трактовке событий! В летописи рассказывается, что Владимир посылает Бориса со своими воинами против печенегов, в «Чтении» говорится отвлеченно о неких «ратных» (то есть врагах, противнике), в летописи Борис возвращается в Киев, так как не «обрел» (не встретил) вражеское войско, в «Чтении» враги обращаются в бегство, так как не решаются «стати против блаженного».
В летописи проглядывают живые человеческие отношения: Святополк привлекает киевлян на свою сторону тем, что раздает им дары («именье»), их берут неохотно, так как в войске Бориса находятся те же киевляне («братья их») и — как это совершенно естественно в реальных условиях того времени — киевляне опасаются братоубийственной войны: Святополк может поднять киевлян против их родичей, ушедших в поход с Борисом. Наконец, вспомним характер посулов Святополка («к огню придам ти») или переговоры его с «вышегородскими боярами». Все эти эпизоды в летописном рассказе выглядят очень жизненно, в «Чтении» они совершенно отсутствуют. В этом проявляется диктуемая каноном литературного этикета тенденция к абстрагированности. Агиограф стремится избежать конкретности, живого диалога, имен (вспомним — в летописи упоминаются река Альта, Вышгород, Путша, — видимо, старейшина вышгородцев и т. д.) и даже живых интонаций в диалогах и монологах.
Когда описывается убийство Бориса, а затем и Глеба, то обреченные князья только молятся, причем молятся ритуально: либо цитируя псалмы, либо — вопреки какому бы то ни было жизненному правдоподобию — торопят убийц «скончать свое дело».
На примере «Чтения» мы можем судить о характерных чертах агиографического канона — это холодная рассудочность, осознанная отрешенность от конкретных фактов, имен, реалий, театральность и искусственная патетика драматических эпизодов, наличие (и неизбежное формальное конструирование) таких элементов жития святого, о каких у агиографа не было ни малейших сведений: пример тому — описание детских лет Бориса и Глеба в «Чтении».
Представляется весьма убедительной позиция тех исследователей, которые видят в анонимном «Сказании о Борисе и Глебе» памятник, созданный после «Чтения»; по их мнению, автор «Сказания» пытается преодолеть схематичность и условность традиционного жития, наполнить его живыми подробностями, черпая их, в частности, из первоначальной житийной версии, которая дошла до нас в составе летописи. Эмоциональность в «Сказании» тоньше и искреннее, при всей условности ситуации: Борис и Глеб и здесь безропотно отдают себя в руки убийц и здесь успевают долго молиться, буквально в тот момент, когда над ними уже занесен меч убийцы, и т. д., но при этом реплики их согреты какой-то искренней теплотой и кажутся более естественными. Анализируя «Сказание», известный исследователь древнерусской литературы И. П. Еремин обратил внимание на такой штрих: Глеб перед лицом убийц, «телом утерпая» (дрожа, слабея), просит о пощаде. Просит, как просят дети: «Не дейте мене... Не дейте мене!» (здесь «деяти» — трогать). Он не понимает, за что и почему должен умереть... Беззащитная юность Глеба в своем роде очень изящна и трогательна. Это один из самых «акварельных» образов древнерусской литературы»[53][19]. В «Чтении» тот же Глеб никак не выражает своих эмоций — он размышляет (надеется на то, что его отведут к брату и тот, увидев невиновность Глеба, «не погубит» его), он молится, при этом довольно бесстрастно. Даже когда убийца «ят [взял] святаго Глеба за честную главу», тот «молчаше, акы агня незлобиво, весь бо ум имяще к богу и возрев на небо моляшеся». Однако это отнюдь не свидетельство неспособности Нестора передавать живые чувства: в той же сцене он описывает, например, переживания воинов и слуг Глеба. Когда князь приказывает оставить его в ладье посреди реки, то воины «жаляще си по святомь и часто озирающе, хотяще видети, что хощеть быти святому», а отроки в его корабле при виде убийц «положьше весла, седяху сетующеся и плачющеся по святем». Как видим, поведение их куда более естественно, и, следовательно, бесстрастие, с которым Глеб готовится принять смерть, всего лишь дань литературному этикету.
После «Чтения о Борисе и Глебе» Нестор пишет «Житие Феодосия Печерского» — инока, а затем игумена прославленного Киево-Печерского монастыря. Это житие весьма отличается от рассмотренного выше большим психологизмом характеров, обилием живых реалистических деталей, правдоподобием и естественностью реплик и диалогов. Если в житиях Бориса и Глеба (особенно в «Чтении») канон торжествует над жизненностью описываемых ситуаций, то в «Житии Феодосия», напротив, чудеса и фантастические видения описаны так наглядно и убедительно, что читатель как бы видит своими глазами происходящее и не может не «поверить» ему.
Едва ли эти отличия только результат возросшего литературного мастерства Нестора или следствие изменения его отношения к агиографическому канону. Причины здесь, вероятно, в другом. Во-первых, это жития разных типов. Житие Бориса и Глеба — житие-мартирий, то есть рассказ о мученической смерти святого; эта основная тема определяла и художественную структуру такого жития, резкость противопоставления добра и зла, мученика и его мучителей, диктовала особую напряженность и «плакатную» прямоту кульминационной сцены убийства: она должна быть томительно долгой и до предела нравоучительной. Поэтому в житиях-мартириях, как правило, подробно описываются истязания мученика, a ero смерть происходит как бы в несколько этапов, чтобы читатель подольше сопереживал герою. В то же время герой обращается с пространными молитвами к богу, в которых раскрываются его стойкость и покорность и обличается вся тяжесть преступления его убийц.
«Житие Феодосия Печерского».«Житие Феодосия Печерского»— типичное монашеское житие, рассказ о благочестивом, кротком, трудолюбивом праведнике, вся жизнь которого — непрерывный подвиг. В нем множество бытовых коллизий: сцен общения святого с иноками, мирянами, князьями, грешниками; кроме того, в житиях этого типа обязательным компонентом являются чудеса, которые творит святой, — а это привносит в житие элемент сюжетной занимательности, требует от автора немалого искусства, чтобы чудо было описано эффектно и правдоподобно. Средневековые агиографы хорошо понимали, что эффект чуда особенно хорошо достигается при сочетании сугубо реалистических бытовых подробностей с описанием действия потусторонних сил — явлений ангелов, пакостей, чинимых бесами, видений и т. д.
Композиция «Жития» традиционна: есть и пространное вступление, и рассказ о детстве святого. Но уже в этом повествовании о рождении, детских и отроческих годах Феодосия происходит невольное столкновение традиционных штампов и жизненной правды. Традиционно упоминание благочестия родителей Феодосия, многозначительна сцена наречения имени младенцу: священник нарекает его «Феодосием» (что значит «данный богу»), так как «сердечными очами» предвидел, что тот «хощеть измлада богу датися». Традиционно упоминание о том, как мальчик Феодосии «хожаше по вся дьни в цьркъвь божию» и не подходил к играющим на улице сверстникам. Однако образ матери Феодосия совершенно нетрадиционный, полный несомненной индивидуальности. Она была физически сильной, с грубым мужским голосом; страстно любя сына, она тем не менее никак не может примириться с тем, что он — отрок из весьма состоятельной семьи — не помышляет унаследовать ее сел и «рабов», что он ходит в ветхой одежде, наотрез отказываясь надеть «светлую» и чистую, и тем наносит поношение семье, что проводит время в молитвах или за печением просфор. Мать не останавливается ни перед чем, чтобы переломить экзальтированную благочестивость сына (в этом и парадокс — родители Феодосия представлены агиографом как благочестивые и богобоязненные люди!), она жестоко избивает его, сажает на цепь, срывает с тела отрока вериги. Когда Феодосию удается уйти в Киев в надежде постричься в одном из тамошних монастырей, мать объявляет большое вознаграждение тому, кто укажет ей местонахождение сына. Она обнаруживает его, наконец, в пещере, где он подвизается вместе с Антонием и Никоном (из этого обиталища отшельников вырастает впоследствии Киево-Печерский монастырь). И тут она прибегает к хитрости: она требует у Антония показать ей сына, угрожая, что в противном случае «погубит» себя «перед дверьми печеры». Но, увидев Феодосия, лицо которого «изменилося от многого его труда и въздержания», женщина не может больше гневаться: она, обняв сына, «плакашеся горько», умоляет его вернуться домой и делать там, что захочет («по воли своей»). Феодосии непреклонен, и по его настоянию мать постригается в одном из женских монастырей. Однако мы понимаем, что это не столько результат убежденности в правильности избранного им пути к богу, а скорее поступок отчаявшейся женщины, понявшей, что, лишь став инокиней, она сможет хотя бы изредка видеть сына.
Сложен и характер самого Феодосия. Он обладает всеми традиционными добродетелями подвижника: кроток, трудолюбив, непреклонен в умерщвлении плоти, исполнен милосердия, но когда в Киеве происходит между княжеская распря (Святослав сгоняет с великокняжеского престола своего брата — Изяслава Ярославича), Феодосии активно включается в сугубо мирскую политическую борьбу и смело обличает Святослава.
Но самое замечательное в «Житии» —это описание монастырского быта и особенно творимых Феодосием чудес. Именно здесь проявилась та «прелесть простоты и вымысла» легенд о киевских чудотворцах, которой так восхищался А. С. Пушкин[54][20].
Вот одно из таких чудес, творимых Феодосием. К нему, тогда уже игумену Киево-Печерского монастыря, приходит старший над пекарями и сообщает, что не осталось муки и не из чего испечь братии хлебы. Феодосии посылает пекаря: «Иди, съглядай в сусеце, еда како мало муки обрящеши в нем...» Но пекарь помнит, что он подмел сусек и замел в угол небольшую кучку отрубей — с три или четыре пригоршни, и поэтому убежденно отвечает Феодосию: «Истину ти вещаю, отьче, яко аз сам пометох сусек тот, и несть в немь ничьсоже, разве мало отруб в угле единомь». Но Феодосии, напомнив о всемогуществе бога и приведя аналогичный пример из Библии, посылает пекаря вновь посмотреть, нет ли муки в сусеке. Тот отправляется в кладовую, подходит к сусеку и видит, что сусек, прежде пустой, полон муки.
В этом эпизоде все художественно убедительно: и живость диалога, и эффект чуда, усиленный именно благодаря умело найденным деталям: пекарь помнит, что отрубей осталось три или четыре пригоршни, — это конкретно зримый образ и столь же зримый образ наполненного мукой сусека: ее так много, что она даже пересыпается через стенку на землю.
Очень живописен следующий эпизод. Феодосии задержался по каким-то делам у князя и должен вернуться в монастырь. Князь приказывает, чтобы Феодосия подвез в телеге некий отрок. Тот же, увидев монаха в «убогой одежде» (Феодосии, и будучи игуменом, одевался настолько скромно, что не знавшие его принимали за монастырского повара), дерзко обращается к нему: «Чьрноризьче! Се бо ты по вься дьни пороздьнъ еси, аз же трудьн сый [вот ты все дни бездельничаешь, а я тружусь]. Не могу на кони ехати. Но сице сътвориве [сделаем так]: да аз ти лягу на возе, ты же могый на кони ехати». Феодосии соглашается. Но по мере приближения к монастырю все чаще встречаются люди, знающие Феодосия. Они почтительно кланяются ему, и отрок понемногу начинает тревожиться: кто же этот всем известный монах, хотя и в убогой одежде? Он совсем приходит в ужас, когда видит, с каким почетом встречает Феодосия монастырская братия. Однако игумен не упрекает возницу и даже велит его накормить и заплатить ему.
Не будем гадать, был ли такой случай с самим Феодосием. Несомненно другое — Нестор мог и умел описывать подобные коллизии, это был писатель большого таланта, и та условность, с которой мы встречаемся в произведениях древнерусской литературы, не является следствием неумения или особого средневекового мышления. Когда речь идет о самом понимании явлений действительности, то следует говорить лишь об особом художественном мышлении, то есть о представлениях, как следует изображать эту действительность в памятниках определенных литературных жанров.