Единоборство с Толстым: Солженицын
"О Толстом писали, что он - совесть России. Я не знаю, можно ли это
сказать о Солженицыне. Но он - надежда России", - так заявил после выхода в
свет повести "В круге первом" Георгий Адамович (*). Параллель "Толстой -
Солженицын" возникала в критической литературе не раз (**).
(* Цит. по: Померанцев К. Солженицын - знамение нашего времени //
Континент. 1978. No 18, спец. приложение. С. 6. *)
(** Например: Feuer Kathrin В. Solzhenitsyn and the Legacy of Tolstoy;
McCarthy Mary. The Tolstoy Connection; Erlich Victor. Solzhenitsyn's Quest;
Feaer K. B. August 1914: Solzhenitsyn and Tolstoy // Aleksandr Solzhenitsyn:
Critical Essays and Documentary Materials / Ed. by J. B. Dunlop, R. Haugh
and A. Klimoff. 2nd ed. N. Y.; London, 1973, 1975. P. 129-146, 332-355,
372-381; Layton Susan. The Mind of the Tyrant: Tolstoy's Nicholas and
Solzhenicyn's Stalin // Slavic and East European Journal. Fall 1979. V. 23,
N 3. P. 479-490; Krasnov V. Wrestling with Lev Tolstoj: War, Peace, and
Revolution in Aleksandr Solzhenitsyn's New August Chetyrnadsatogo // Slavic
Review. Winter 1986. V. 45. P. 707-719. Ср. также: Alexander Sol- zhenitsyn.
An International Bibliography of Writings by and about Him / Comp. D. M.
Fiene. Ardis, Ann Arbor, 1973. Index of Names, P. 148. **)
Александр Исаевич Солженицын вошел в литературу человеком с достаточно
резко, хотя и не окончательно определившимся мировоззрением. Стать писателем
он мечтал еще до войны; но его первые сочинения до нас не дошли; и даже
ранние стихи и драматические сочинения Солженицына связаны с опытом войны и
ареста на фронте и относятся ко времени не ранее 1950 г. (*), когда писателю
минуло тридцать лет (**).
(* Ср.: Scammell M. Solzhenitsyn. A. Biography. N. Y., London, 1972. P.
281-285. *)
(** Сочинения Солженицына цитируются далее в тексте в скобках по изданиям:
Солженицын А. 1) В круге первом // Солженицын А. Собр. соч. Вермонт; Париж,
1978. Т. 1 (КП, 1); Т. 2 (КП, 2); 2) Раковый корпус // Там же. 1979. Т. 4
(РК); 3) Бодался теленок с дубом. YMCA-PRESS, 1975 (БТД); 4) АРХИПЕЛАГ
ГУлаг. YMCA-PRESS, 1973-1975. I-II (АГ, 1), III-IV (АГ, 2), V-VII (АГ, 3);
5) Август Четырнадцатого. YMCA-PRESS, 1971 (АЧ); 6) Красное колесо.
YMCA-PBESS, Вермонт; Париж, 1984-1991. Узел I. Август Четырнадцатого, гл.
1-48 (КК, I-1), гл. 48-82 (КК, I-2): Узел II. Октябрь Шестнадцатого, гл.
1-37 (KK, II-1), гл. 38-75 (KК, II-2); Узел III. Март Семнадцатого, гл.
1-170 (КК, III-1), гл. 171-353 (КК, III-2); Узел IV. Апрель Семнадцатого,
гл. 1-91 (КК, IV-1), гл. 92-186 (КК, IV-2); Пьесы и киносценарии.
YMCA-PRESS, 1981 (ПК). **)
Наиболее ясное представление о юном Солженицыне - до войны, на войне и в
первые месяцы ареста - дают его воспоминания в "Архипелаге Гулаге". Даже в
1938 г., в разгар террора, он, по собственным словам, ощущал себя
правоверным комсомольцем: "Откуда нам знать и почему нам думать об
арестах?.. Мы, двадцатилетние, шагали в колонне ровесников Октября, и, как
ровесников, нас ожидало самое светлое будущее" (АГ, 1, l68-169). Те же
взгляды сохранил Солженицын и в первой тюремной камере, уже на Лубянке: "Для
понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; все
прочее, что липло, я отрубал и отворачивался..." {АГ, 3, 219). Ленина
Солженицын чтил, отвергал он только Сталина: именно за прикрыто-враждебные,
но легко расшифрованные высказывания о нем во фронтовых письмах он и был
арестован. Что поколебало убеждения Солженицына? Определенную роль сыграл
здесь его сокамерник, старый социал-демократ Анатолий Ильич Фастенко: "Видя
мою восторженность, он настойчиво и не один раз повторял мне: "Вы -
математик, вам грешно забывать Декарта: все подвергай сомнению! Все
подвергай сомнению!" Как это - все? Ну, не все же! Мне казалось: я уже и так
достаточно подверг сомнению, довольно!" (АГ, 1, 202).
Что же из прежних воззрений Солженицын утратил в первую очередь? Судя по
его лагерному творчеству, - официальный советский патриотизм, побудивший
Солженицына пойти добровольцем в Красную армию. Будущий герой "Красного
колеса" Воротынцев появлялся уже в пьесе "Пленники" ("Декабристы без
декабря"), сочиненной Солженицыным частью устно в лагере Экибастуз, частью в
ссылке - в Кок-Тереке. Из рассказа Воротынцева оказывается, что после
революции всю свою жизнь этот офицер воевал против Советской России и
коммунизма - в Белой армии, в Испании у Франко, в русских частях у Гитлера.
Смерть его, предсказанная за много лет, - это смерть на виселице в 1945 г.
(ПК, 152, 230). А между тем дороже всего для Воротынцева - Родина. Так что
же такое любовь к Родине, патриотизм? В "Круге первом" старик - дядя
Иннокентия Володина, живущий анахоретом в Твери и не желающий иметь ничего
общего с советской жизнью, напоминает племяннику слова Герцена: "где границы
патриотизма? Почему любовь к родине надо распространять на всякое
правительство? Пособлять ему и дальше губить народ?" (КП, с. 83). Уже в
"Архипелаге" у Солженицына возникает совершенно неприемлемая для
ортодоксального русского патриота мысль: о благодетельности военных
поражений:
"Простая истина, но и ее надо выстрадать: благословенны не победы в
войнах, а поражения в них! Победы нужны правительствам, поражения нужны -
народу. После побед хочется еще побед, после поражения хочется свободы - и
обычно ее добиваются. Поражения нужны народам, как страдания и беды нужны
отдельным людям: они заставляют углубить внутреннюю жизнь, - возвыситься
духовно.
Полтавская победа была несчастьем для России: она потянула за собой два
столетия великих напряжений, разорений, несвободы - и новых и новых войн.
Полтавское поражение было спасительно для шведов: потеряв охоту воевать,
шведы стали самым процветающим и свободным народом в Европе.
Мы настолько привыкли гордиться нашей победой над Наполеоном, что
упускаем: именно благодаря ей освобождение крестьян не произошло на
полстолетия раньше: именно благодаря ей укрепившийся трон разбил
декабристов. (Французская же оккупация не была для России реальностью.) А
Крымская война, а японская, а германская - все приносили нам свободы и
революции" (АГ, 1, 277).
Вспоминал ли Солженицын, когда писал это, слова Толстого в его статьях о
патриотизме, что "чувство это очень желательно и полезно для правительства и
для цельности государства", что это "не что иное для правителей, как орудие
для достижения властолюбивых целей, а для управляемых - отречение от
человеческого достоинства..." (39, 52, 61-65)? Этого мы не знаем. Но когда
Солженицын заявляет, что "правительства всех времен - отнюдь не моралисты,
они никогда не сажали и не карали людей за что-нибудь, они сажали и карали,
что бы не!", он повторяет идеи Толстого о всякой власти.
Читая слова Солженицына о том, что, "за исключением считанных
парламентских демократий в считанные десятилетия, вся история государств
есть история переворотов и захватов власти", мы, естественно, вспоминаем
слова Толстого об относительности права на власть Екатерины II и Пугачева
(12, 308-314.) Вполне в духе Толстого и рассуждения Солженицына о корнях
широко развитого в русском народе представления, что во всяком деле "важен
результат". Солженицын ощущал корни таких воззрений не только в ненавистном
ему "нетерпеливом Учении", но и в национальных традициях:
"Откуда это к нам пришло?
Сперва - от славы наших знамен и от так называемой "чести нашей родины".
Мы душили, секли и резали всех наших соседей, расширялись - и в отечестве
утверждалось: важен результат.
Потом от наших Демидовых, Кабаних и Цыбукиных. Они карабкались, не
оглядываясь, кому обламывают сапогами уши, и все прочней утверждалось в
когда-то богомольном прямодушном народе: важен результат" (АГ, 2, 596).
В одном месте мы находим и прямую ссылку на Толстого:
"Помните, что писал о власти Толстой? Иван Ильич занял такое служебное
положение, при котором имел возможность погубить всякого человека, которого
хотел погубить!" (АГ, 1, 156). Имя Толстого, "царя нашей литературы" (АГ, 1,
229), возникает в "Архипелаге" постоянно, но особенно интересна одна ссылка
на него - там, где Солженицын упоминает о своих товарищах по заключению -
Ингале и Гаммерове. Его собеседники упрекали Толстого за то, что он не
учитывал "мистической и организующей роли" церкви, отвергал "библейское
учение", - и аргументы их явно производили впечатление на автора. Но к
словам своих собеседников, что, "как видим мы по сталинскому произволу,
историческая личность может быть всемогущей, а Толстой зубоскалил над этим",
писатель сделал примечание: "И в предтюремные и в тюремные годы я тоже долго
считал, что Сталин придал роковое направление ходу советской
государственности. Но вот Сталин тихо умер - и уже так ли намного изменился
курс корабля? Какой отпечаток собственный, личный он придал событиям - это
унылую тупость, самодурство, самовосхваление. А в остальном он точно шел
стопой в указанную ленинскую стопу..." (АГ, 1, 605). Эта очень интересная
мысль не доведена здесь до конца: считал ли Солженицын во время написания
"Архипелага", что не Сталин, а Ленин "придал роковое направление ходу
советской государственности", или он полагал, что направление это
определялось более глубокими причинами, а Ленин, как и Сталин, дал ему лишь
некий индивидуальный отпечаток?
Едва ли разделял Солженицын, даже в своих ранних работах, толстовскую идею
непротивления злу насилием. Вполне определенно высказано это мнение в
"Августе Четырнадцатого", где один из главных героев, беседуя с Толстым,
выражает сомнение в "силе любви", заложенной в человеке - особенно "в
современном человеке", и хочет "предусмотреть какую-то промежуточную
ступень", "побудить людей ко всеобщему благожелательству" (АЧ, 23). В
"Архипелаге Гулаге" Солженицын замечал по поводу толстовской идеи
противоставления политической свободы, как чего-то второстепенного,
"моральному усовершенствованию": "Конечно, не нужна свобода тому, у кого она
уже есть... Ясная Поляна была в то время открытым клубом мысли. А оцепили бы
ее в блокаду, как ленинградскую квартиру Ахматовой... а прижали бы так, как
всех нас при Сталине... - запросил бы тогда и Толстой политической свободы"
(АГ, 3, 95-96). В той же книге, рассказывая о повальных арестах 30-х годов,
Солженицын задает важнейший для него вопрос: "Если бы во времена массовых
посадок, например в Ленинграде, когда сажали четверть города, люди бы
не сидели по своим норкам, млея от ужаса при каждом хлопке парадной двери и
шагах на лестнице, - а поняли бы, что терять им больше нечего, и в своих
передних бодро бы делали засады по несколько человек с топорами, молотками,
кочергами, с чем придется. Ведь заранее известно, что эти ночные картузы не
с добрыми намерениями идут - так не ошибешься, хряснув по душегубцу...
Несмотря на всю жажду Сталина - остановилась бы проклятая машина!" (АГ, 1,
26-27, прим. 4).
Думал ли Александр Исаевич о том, к какому историческому примеру он
невольно обращается? Русское освободительное движение, сложившееся в 70-х
годах XIX в., отнюдь не стремилось к насильственной деятельности. Оно
складывалось после нечаевского дела - и в прямой оппозиции к нечаевской
аморальности. Цель "Большого общества пропаганды" ("чайковцы") была мирной -
они занимались "хождением в народ" для пропаганды "общинного",
безгосударственного строя, имевшей много общего с идеями толстовства. Но их
вскоре же начали арестовывать, сажать в тюрьмы, готовить "процесс-монстр" -
"процесс 193-х", ни один из обвиняемых по которому не был террористом. После
двухлетнего предварительного заключения суд, хотя и ведшийся без участия
присяжных, не смог найти достаточных основании для осуждения большинства
подсудимых и ограничился (не освобождать же!) административной ссылкой ряда
из них. И именно в ходе арестов, связанных с этим процессом, впервые было
оказано насильственное сопротивление полиции, аналогичное тому, которое
хотел бы видеть Солженицын в 30-х годах XX в. Вынужденность перехода
народников к террору отмечал и Толстой:
"Нельзя запрещать людям высказывать друг другу мысли о том, как лучше
устроиться. А одно это, до бомб, делали наши революционеры" (49, 81).
Можно предполагать, что до обращения к "Красному колесу" Солженицын
испытывал к народовольческому сопротивлению власти совсем иные чувства, чем
впоследствии. В "Круге первом" он рассказывал, как Сталин в 1937 г. зашел в
Музей революции, "и в одном зале... с порога прозревшими глазами увидел на
верху противоположной стены большие портреты Желябова и Перовской. Их лица
были открыты, бесстрашны, их взгляды неукротимы и каждого входящего звали:
"Убей тирана!"
Как двумя стрелами, пораженный в гордо двумя взглядами народовольцев,
Сталин тогда откинулся, захрипел, закашлялся я в кашле пальцем тряс,
показывая их портреты.
Их сняли тотчас..." (КП, 1, 158).
Но даже сомневаясь во всеспасительности непротивления, Солженицын в те
годы воспринимал моральное учение Толстого как идеал человеческой
нравственности.
Толстовская тема занимала важное место и в "Раковом корпусе". Ефрем
Поддуев, раковый больной, обреченный на смерть, в первый раз задумывается
над смыслом своей жизни - задумывается, когда в руки ему попадает рассказ
Толстого "Чем люди живы!":
"Не хотелось Ефрему ни ходить, ни говорить...
- Вот - объявил он громко - Тут рассказ есть. Называется: "Чем люди живы?"
- И усмехнулся. Такой вопрос, кто ответит? - чем люди живы?"
Соседи по палате отвечают по-разному. Ответ Ефрема, взятый из рассказа:
"не заботой о себе, а любовью к другим", - вызывает возмущение наиболее
влиятельного больного - заведующего отделом кадров крупного учреждения
Русанова: "Лю-бо-вью!? Не-ет, это не наша мораль!.. Слушай, а кто все это
написал?" Ответ "Толстой" приводит его в недоумение: он помнит лишь одного
Толстого - депутата Верховного Совета, автора "Хлеба". Но оказывается - это
не тот Толстой.
"Ах, не то-т? - растянул Русанов с облегчением отчасти, а отчасти кривясь.
- А, это другой... Это который зеркало русской революции, рисовые котлетки?
Так сю-сюкалка ваш Толстой! Он во многом, оч-чень во многом не
разбирался..." {РК, 101-108).
Что значил этот "другой Толстой" для Солженицына в первые годы его
писательской деятельности, - мы узнаем из автобиографических очерков
"Бодался теленок с дубом". Первый из этих очерков называется
"Писатель-подпольщик". Говоря о том, что "у писателей, озабоченных правдой,
жизнь никогда проста не бывала" и вспоминая в связи с этим Толстого, чья
совесть "при полном благополучии" расцарапывала "грудь изнутри", Солженицын
вспоминал предшественников по писательскому "подполью", начиная с Радищева.
Он рассказывал о начале своей писательской работы: сначала стихи, затем
проза, заучиваемые в лагере наизусть, тайное записывание в ссылке, "заначки"
тайных рукописей, изготовление микрофильмов: "А микрофильмы потом - вделать
в книжные обложки, двумя готовыми конвертами: США, ферма Александры Львовны
Толстой. Я никого на Западе более не знал, ни одного издателя, но уверен
был, что дочь Толстого не уклонится помочь мне" (БТД, 9).
С памятью о Льве Толстом входил Солженицын в русскую литературу. Примером
Толстого вдохновлялся он и тогда, когда начинал писать книгу, которую считал
главным трудом своей жизни, - книгу о первой мировой войне и революции,
задуманную еще до 1941 г., в период безоговорочного поклонения революции и
Ленину. Условно обозначенная в замыслах автора "Р-17", книга композиционно
должна была строиться как "Война и мир" - с перемежающимися сценами военной
и мирной жизни, с героями, в значительной степени восходящими к поколению
родителей автора. Если Лев Толстой дал Николаю Ростову (в первоначальных
замыслах - Простому) имя, отчество и некоторые биографические черты своего
отца, а семье Болконских - черты семьи Волконских, родичей своей матери, то
Солженицын таким же образом сделал прототипом Исакия (Сани) Лаженицына
своего отца, а материнскую семью Щербаков изобразил под фамилией Томчаков.
Очевидны в солженицынской эпопее и другие соответствия - Воротынцев,
инспектирующий фронт, и Андрей Болконский, выполняющий те же функции у
Толстого, генерал Самсонов и Кутузов и др.
Однако круг идей многотомной эпопеи, начатой "Августом 14-го" и получившей
затем наименование "Красное колесо", оказался не только не сходным с кругом
идей Толстого, а резко противоположным им. Книга эта стала восприниматься
как "антитолстовская поэма", как "единоборство со Львом Толстым" (*).
(* Krasnov V. 1) Solzhenitsyn and Dostoevsky. Athens, 1980. P. 173, 177;
2) Wrestling with Lev Tolstoi. P. 707-719. *)
Тема Толстого возникает на первых же страницах "Августа Четырнадцатого".
Саня Лаженицын, считавший себя толстовцем, решается отправиться к своему
учителю и спросить его о жизненной цели человека на земле. Далее следует
разговор, о котором мы уже упоминали, где Толстой отвергает любые пути,
кроме любви: "- Только любовью! Только. Никто не придумает ничего верней..."
(АГ, 23; ср.: ПК, I-1, 28). Так читался этот разговор в первоначальной
редакции "Августа Четырнадцатого". В окончательной редакции - той, которая
стала первым "узлом" многотомного "Красного колеса", разговор с Толстым
значительно расширен. Саня не только сомневается в силе любви, но и
подозревает, что в мире существуют некие могущественные силы, противостоящие
ей: "Вы пишете, что разумное и нравственное всегда совпадают... Вы пишете,
что добро и разум - это одно или от одного? А зло - не от злой натуры, не от
природы такие люди, а только от незнания? Но, Лев Николаич... - никак! Вот
уж никак! Зло - и не хочет истины знать. И клыками ее рвет! Большинство злых
людей как раз лучше всех и понимают. А - делают. И - что же с ними?" (ПК,
I-1, 28).
Несогласие Солженицына с Толстым упоминается во второй редакции "Августа
Четырнадцатого" и в другом месте - там, где Саня Лаженицын беседует в Москве
с философом Варсонофьевым. Лаженицын объясняет, что с графом Толстым
разъединило его рассуждение Толстого о "телеге". В ответ на письмо
"грамотного крестьянина" о "государстве нашем" как о "перекувыркнутой
телеге", которую пора "на колеса поставить", Толстой посоветовал крестьянину
бросить эту телегу и идти "каждый сам по себе, свободно". Саня заявляет, что
"если телега означает русское государство - как же такую телегу можно
бросить перепрокинутую?.. Толстовское решение - не ответственно. И даже,
боюсь, по-моему... не честно. .. А потом и другое. Любовь у него получается
как частное следствие ясного полного разума. Так и пишет, что учение Христа,
будто, основано на разуме - и потому даже выгодно нам... Как раз
наоборот, по-земному христианство совсем не разумно, оно даже безрассудно.
.." (КК, I-1, 403).
Прямое наступление на религиозные взгляды Толстого открывается в следующей
книге "Красного колеса" - "Октябрь Шестнадцатого". Ведет его отец Северьян,
фронтовой священник на батарее, где служит Саня Лаженицын: "- А вам не
приходило в голову, что Толстой - и вовсе не христианин?.. Да читайте его
книги. Хоть "Войну и мир". Уже такую быль богомольного народа поднимать, как
Восемьсот Двенадцатый, - и кто и где у него молится в тяжелый час? Одна
княжна Мария? .." (КК, II-1, 63). Здесь отец Северьян - а вместе с ним и
автор - явно неточен. Молится в "Войне и мире" не одна княжна Марья; молятся
всем народом перед приездом Александра I в Москву; молится вместе с другими
и Наташа Ростова - она лишь не хочет молиться об одолении врагов, ибо
помнит, что, по евангелию, должна любить их (11, 73-76). Но суть спора не в
этом.
"- Как же должно упасть понимание веры, чтобы Толстой мог показаться
ведущим христианином!.. Ему кажется, что он открыватель, а он идет по
общественному склону вниз, и других стягивает... Взять от религии, так и
быть, этику - на это и интеллигенция согласна... Этика - это ученические
правила, низшая окраина дальновидного Божьего управления нами... Но никак не
меньше нашего личного развития - стать среди малых и темных и, опираясь
плечами с ними, упираться нашими избранными пальцами в этот самый каменный
пол, по которому только что ходили другие уличными подошвами, - и на него
опустить наш мудрый лоб. Принять ложечку с причастием за чередою других губ
- здоровых, а может быть, больных, чистых, а может, и не чистых. Из главных
духовных приобретений личности - усмирять себя... Великий художник - и не
коснулся неохватного мирового замысла, напряженной Божьей мысли о всех нас и
каждом из нас! Да что там не коснулся! - рационально отверг!" (КК, II-1,
64-66).
Отец Северьян объясняет еще (по Достоевскому), что "первичнее войны и
опаснее войны всеобщее зло, разлитое по человеческим сердцам", и в конечном
счете Саня Лаженицын соглашается с ним: "Это мне облегчает очень" (КК, II-1,
72).
В этих рассуждениях о Толстом, в сущности, еще не было спора с ним,
опровержения его аргументации. Действительно, учение Толстого было
рационалистично - он воспринимал религию лишь как "следствие ясного полного
разума" - "так, чтобы всякое необъяснимое положение представлялось как
необходимость разума же, а не как обязательство поверить". Принимая заповеди
Моисея и Нагорную проповедь буквально, Толстой выводил из них свое этическое
учение. Более того, считая эти заповеди конкретным выражением единого
принципа: "Не делать другому и другим, чего бы не хотели, чтобы нам делали",
- он настаивал на том, что принцип этот лежит в основе религии и этики всех
народов, он доступен всем людям, "выгоден" им, как выражение их общих
потребностей, и может быть доказан каждому. "То же самое свойство
человеческого существа, которое открывает ему Пифагорову теорему, открывает
ему и несомненную обязанность любви к ближнему" (64, No 127, 74). Оппоненты
же Толстого требовали от него и от других приятия того, что по земной логике
"совсем не разумно" и даже "безрассудно": веры в необходимость человеку
"опустить мудрый лоб" на грязный пол, принять "ложечку с причастием" после
"здоровых и больных", "чистых и нечистых" губ. Почему? Этого они не
объясняли, как не объяснял отец Северьян, почему "исключительность моей
веры" - той, за которую должны сражаться солдаты, - "не унижает веры других"
(КК, II-1, 73).
Ближе к мирским проблемам возражения Сани Лаженицына Толстому по поводу
государства как перевернутой телеги. Такое рассуждение у Толстого
действительно читается в статьях "Как освободиться рабочему народу? Письмо к
крестьянину" и "Истинная свобода". Возражая людям, считавшим, что "телега
поставлена неправильно" и надо ее "поставить к низу колесами и так все
пойдет по маслу", Толстой писал: "Если и поставить телегу книзу колесами, то
первым делом эти самые переворачиватели насядут на нее и вам же велят везти
себя" (90, 70). Перед нами - рассуждение, уже знакомое по статье Толстого "К
рабочему народу" против суеверия устроительства социалистов и либералов:
"Почему вы думаете, что люди, которые составят новое правительство... не
найдут средств точно так же, как и теперь, захватить львиную долю, оставив
людям темным, смирным только самое необходимое?" (35, 149-150). О том, что
рассуждения о "телеге" направлены против тех же людей, что и статья "К
рабочему народу", свидетельствуют слова Толстого в статье "Истинная
свобода", что те, кто считают, что "телега поставлена неправильно", хотят
изменить "теперешнее управление государством... на манер европейских
государств" (90, 77-78). Толстой полагал, что во всяком государстве власть
оказывается в руках людей, преследующих "личные выгоды", и поэтому "рабочему
народу" нужно держаться подальше от государственной власти.
Очевидно, что Лаженицын (как и Солженицын) с этим не соглашался. Но что же
он предлагал? "Перевернуть телегу"? Но ведь это - ясная метафора революции
или, по крайней мере, радикального общественного переустройства по западному
образцу. Как может быть осуществлено такое переустройство? "Поставить на
колеса. И покатить. И сброду пришатному - не дать полезть в кузов", -
отвечает Лаженицын (КК, I-1, 403). Но кто будет ее переворачивать и катить?
И кому и как решать - кто "сброд пришатный", а кто законные водители телеги?
Перед нами - все тот же "проклятый" толстовский вопрос - кем и как
движется история?
К этому вопросу Солженицын обращался уже в "Августе Четырнадцатого" - на
том самом материале, на котором его решал Толстой, - говоря о руководстве
военными действиями.
Первое возражение Толстому было высказано Солженицыным довольно необычным
способом: в скобках, после упоминания о низких боевых качествах русских
генералов 1914 г.: "И тут бы утешиться нам толстовским убеждением, что не
генералы ведут войска, не капитаны ведут корабли и роты, не президенты и
лидеры правят государствами и партиями, да слишком много показал нам XX век,
что именно они" (АЧ, 40; КК, I-1, 383).
Доказательство того, что именно лидеры XX века правили государствами, мы
должны обнаружить в следующих главах и узлах эпопей, а к Толстому Солженицын
возвращается вновь при описании глупых и постыдных действий одного из
участников описываемой кампании - Благовещенского: "Генерал Благовещенский
читал у Льва Толстого о Кутузове... И как толстовский Кутузов, он понимал,
что никогда не надо производить никаких собственных решительных резких
распоряжений: что из сражения, начатого против его воли, ничего не
выйдет, кроме путаницы; что военное дело все равно идет независимо, так как
должно идти, не совпадая с тем, что придумывают люди; что есть
неизбежный ход событий и лучший полководец тот, кто отрекается от участия в
этих событиях..." И далее - сарказм уже прямо обращен к Толстому:
"Упустил и Лев Толстой, что при отказе от распоряжений тем пуще должен уметь
военачальник писать правильные донесения; что без таких... донесений
полководцу нельзя, как толстовскому же Кутузову, направлять свои силы не
на то, чтобы убивать и истреблять людей, а на то, чтобы спасать и жалеть
их" (АЧ, 53; КК, I-2, 38).
Обратившись к роману Толстого, цитируемому Солженицыным (12, 185; ср. 80),
читатель легко может убедиться, что сарказм писателя обращен не по адресу.
Толстой отнюдь не "упустил" того, что, отделываясь от ненужных указаний,
полководец вынужден прибегать к их мнимому выполнению и даже к прямой лжи:
Кутузов у Толстого заявляет Растопчину, что не оставит "Москву без
сражения", несмотря на то что он уже оставил ее, он лжет Аракчееву,
передавшему ему приказ царя о назначении Ермолова, будто сам уже решил
назначить его, и делает это неоднократно (12, 184). Но, употребляя все силы
на то, чтобы, вопреки приказам, "противодействовать наступлению" на и без
того бегущих из России французов (12, 70, 117), толстовский Кутузов (в
окончательной редакции романа) делает это вовсе не потому, что не хочет
(подобно солженицынскому Благовещенскому) воевать и активно действовать.
Вопреки распространенному представлению многих читателей "Войны и мира",
Толстой отнюдь не сомневался в том, что плохо или безрассудно действующий
военачальник (как и политический деятель) может принести большой вред, а
хороший и добросовестный - пользу. Андрей Болконский, наблюдавший под
Шенграбеном действия батареи Тушина, с полным основанием заявляет, что
"успехом дня мы обязаны больше всего действию этой батареи и геройской
стойкости капитана Тушина с его ротой" (9, 241). Под Тарутиным генерал Толь
несправедливо оскорбляет генерала Багговута, "а взволнованный и храбрый
Багговут, не соображая того, полезно или бесполезно его вступление в дело
теперь... повел свои войска под выстрелы", погиб сам и погубил многих солдат
(12, 80).
Но что определяет исход не отдельной стычки, а решающего сражения или
войны в целом? Даже из описания августовской кампании 1914 г., сделанного
Солженицыным, видно, что в поражении русских сыграло главную роль не мнимое
"толстовство" генералов, а техническая отсталость русской армии, недостаток
транспортных средств, несогласованность отдельных частей, чудовищная
неустроенность средств связи, открывавшая немцам все замыслы и сообщения
русского командования. В статье об "Августе Четырнадцатого" (первой
редакции) М. Маккарти справедливо заметила, что "вместо того, чтобы
опровергнуть Толстого, роман подтверждает его взгляды. Только на уровне
полковника и ниже мы наблюдаем позитивную роль командования... Пытаясь через
Воротынцева преподать урок того, что должно было быть сделано, чтобы
предотвратить Танненбергскую катастрофу, Солженицын, кажется, попал в
ловушку. Чтобы сделать этого умного офицера убедительным, нужно было
написать иное окончание романа, чем то, которое дала история" (*). Кончается
"Август Четырнадцатого" как раз тем, что Воротынцев терпит полную неудачу,
пытаясь разоблачить перед великим князем Николаем Николаевичем позорное
поведение верховного командования. Да и весь исход первой мировой войны
никак не подтверждает роли великих полководцев (и великих людей) в истории.
Маршал Фош едва ли превосходил военным талантом Гинденбурга и Люддендорфа -
решающую роль в исходе войны (даже после выхода из нее России) сыграли мощь
Британской и Французской империй и свежие силы Америки.
(* McCarthy Mary. The Tolstoy Connection. P. 348-350. *)
Может быть, именно ощущение неубедительности этой полемики с Толстым
побудило Солженицына коренным образом переработать "Август Четырнадцатого",
создав новую редакцию - "первый узел" эпопеи "Красное колесо" (*). Первый
узел пришлось расширить и разделить на две книги и ввести в него, вопреки
всякой хронологии, недостававшего в нем "великого человека". Не совсем
удачным оказалось, однако, то, что этот великий человек, Петр Аркадьевич
Столыпин, не мог иметь прямого отношения к войне 1914 г., поскольку жил и
действовал за несколько лет до нее. Столыпин был убит в 1911 г., и главная
тема обширного "этюда о Столыпине", помещенного в романе где-то внутри
повествования об августе 1914 г., - роковая гибель его от руки
"революционных бесов", воплотившихся в убийце Богрове. Но какое отношение
смерть Столыпина имела к первой мировой войне? Из чего следует, что Столыпин
этой войны не допустил бы? Весь круг лиц, близких Столыпину, разделял
патриотический подъем после нападения Австрии на Сербию и объявления
Германией войны России. Вероятно ли, чтобы патриот и монархист Столыпин
(вдобавок, потерявший власть уже в 1911 г.) противостоял в этом случае
господствующему настроению своего круга, выраженному в царском манифесте?
Еще менее вероятно, чтобы статский чиновник, каким был Столыпин, мог
что-либо изменить в ходе военных действий 1914 г. Недаром А. Янов,
относящийся к Столыпину едва ли не более восторженно, чем сам Солженицын
(Янов даже порицает писателя за неуместное сопоставление столпа
"душевредного деспотизма" Петра I и "разрушителя рабства" Столыпина), пришел
к выводу, что в первом "Узле" "Красного колеса" никак не обнаруживается
связь между убийством Столыпина и неудачной Августовской кампанией: ибо "не
"бесы", а генералы виноваты в катастрофе 1914 г." (**). Непонятно поэтому,
каким образом введение Столыпина в текст "Августа Четырнадцатого" должно
опровергнуть Толстого и доказать важнейшую роль "великих людей" в истории.
(* В. Краснов, вполне солидарный с Солженицыным в его критике Толстого,
именно во второй редакции "Августа Четырнадцатого" видит решающее
опровержение "пассивизма" Толстого, который критик связывает с
"марксистско-ленинской" историографией. Черты такого "пассивизма" Краснов
обнаруживает даже у Сталина (Krasnov V. Wrestling with Lev Tolstoy. P. 712),
хотя Сталин, как известно, отличался изрядной активностью и никак не склонен
был недооценивать роль полководцев (и в первую очередь, себя самого) в
войне. *)
(** Янов А. Русская идея и 2000-й год. N. Y., 1988. С. 254-259. **)
Однако, решающее значение историософские вопросы приобретают в последующих
"узлах" эпопеи - там, где повествуется о Февральской революции. Именно
Февральскую революцию Солженицын счел главным событием русской истории XX
века, видя в Октябре и в гражданской войне лишь последствия Февраля.
Концепция, положенная Солженицыным в основу "Красного колеса", не вполне
оригинальна. Большое влияние на Солженицына оказал известный государственный
деятель начала XX века Д. Н. Шипов, противник представительной демократии
западного типа, чью программу писатель излагал так: "Народное
представительство должно выражать не случайно сложившееся во время выборов
большинство избирателей, а - действительное направление народного духа и
общественного сознания... А для этого надо привлечь в состав народного
представительства наиболее зрелые силы народа..." (КК, II-1, 87). Но еще
более сильное влияние на писателя оказал философ, переживший революцию, -
уже известный нам Иван Ильин, ниспровергатель Льва Толстого. К Ильину,
очевидно, восходили и мысли Сани об абсолютном "зле", противостоящем
"добру", и упреки Толстому, вложенные в уста отцу Севериану. Как и Шипов,
Ильин высказывал идею ограничения демократии во имя власти элиты. Еще в
"Первом круге" идея эта фигурировала в рассуждениях одного из узников
"шарашки" Герасимовича, сторонника "справедливого неравенства". Но в этом
романе его главный герой, Глеб Нержин, выражал законные сомнения в
благодетельности "автократии", предлагаемой Герасимовичем: "А то говорится
"автократизм", а вылупляется "тоталитаризм"", - отвечает он своему
собеседнику (КП, 1, 317).
В "Красном Колесе" идеи И. А. Ильина, как отметил сам Солженицын, были
переданы довольно своеобразному персонажу - женщине-профессору Ольде
Орестовне Андозерской (*). Как и всякий художественный образ, персонаж этот,
вероятно, отражает черты разных людей, но основной прототип его очевиден:
профессор Бестужевских курсов Ольга Антоновна Добиаш-Рождественская. Почему
именно эту известную медиевистку либерально-кадетского направления
Солженицын решил сделать рупором "системы взглядов" Ильина - неясно.
Андозерская заявляет, что "монархия вовсе не делает людей рабами, республика
обезличивает еще хуже", что "помазанничество" монарха "выражает ту
достаточную реальность, что не люди его избрали, назначили, и не сам
он этого добивался... При воцарении первого члена этой династии некий перст
Божий, согласитесь, на Руси был", что "помазанник и только он, может
перешагнуть закон" (КК, II-1, 401-408). Разговор этот продолжается и в
следующие дни, когда охваченный внезапной страстью к Андозерской Воротынцев
приходит к ней: "...когда в России существовала республиканская идея? Стала
побеждать в Новгороде? - он из-за нее и погиб... И чем гордится
демократическая республика? Всеобщим смешением и мнимым равенством. Дать
голоса юнцам - и 50-летний мудрец имеет столько же прав и влияния, сколько
безусый юнец? Тяготение к равенству - примитивный человеческий самообман, и
республика его эксплуатирует, требует равного от неравных... Чтобы
иметь государя - надо его любить..." (КК, II-1, 443-445). Воротынцев,
в отличие от Нержина в "Первом круге" не спорит против таких идей; он лишь
замечает, что к нынешнему "Государю нет таинственной любви", но собеседник
его не Герасимович из "Первого круга", а "Ольженька". "Да уже так Георгий
упоен был Ольдой и так благодушно благодарен ей, в примирительных лапах
держал ее маленькие бочкИ. Все теплое притягательное тельце лектора ощущал
рядом с собою, притиснутым к своему под одним одеялом - еще бы не
примириться, с чем не согласился бы в зале?" (КК, II-1, 453-458).
(* См. "Замечания автора к Узлу второму" - КК, II-2, 587 *)
Приобретение Ильиным такого неотразимого последователя должно, очевидно,
сделать его идеи особенно убедительными. Но Солженицын все-таки не Наши рекомендации