Сестра Екатерина Уварова — брату Михаилу Лунину. 4 страница
В середине февраля 1874 года редактор и сотрудники известного петербургского журнала „Русская старина“ были взволнованы и заинтригованы занятным письмом, присланным из Смоленска. Писал человек важный и бывалый, генерал-майор князь Друцкой-Соколинский, сообщая, что еще лет десять назад в имении Гривине (Псковская губерния, Новоржевский уезд)
„хранились на чердаке в сундуке бумаги следственной комиссии по делу 14 декабря с портретами главнейших деятелей, как то: Пестеля, Рылеева, Каховского, Муравьева, Бестужева, Трубецкого, Юшневского, рисованными карандашом. Невероятно, чтобы соседние помещики не знали о тайном хранилище драгоценных материалов для отечественной современной истории. Что в 1840-х годах почиталось за государственную тайну, то в настоящее время сделалось доступным для печати и просвещенной любознательности“.
Генерал пояснял, что прежде владельцем имения был „господин Ивановский Андрей Андреевич“, затем его красивая и беспутная дочь Наталья Андреевна „по мужу госпожа Майданович“:
„В начале 1850-х годов Наталья Андреевна отправилась с дочерью за границу, была в Сербии, потом поселилась в Париже, приняла католицизм, а когда муж скончался, то вступила в брак с каким-то французом; дочь же ее Марья Константиновна возвратилась в Россию, не зная родного языка.
По обстоятельствам должно полагать, что псковское имение г. Ивановского впоследствии продано или поступило в уплату долгов. Как я слышал, на него имел виды состоявший при шефе жандармов полковник или генерал Левенталь. Одним словом, есть надежда, что драгоценное наследие отечественной современной истории еще, быть может, существует под кровом забвения; если же, боже сохрани, они утрачены, то этим мы будем обязаны невежеству позднейших обитателей дома покойного Андрея Андреевича Ивановского“.
Сотрудники „Русской старины“ постоянно стремились спасти как можно больше ценных и быстро исчезающих свидетельств прошлого (особенно такого прошлого, которого не было , то есть долго содержавшегося под арестом и запретом). Понятно, они попытались двинуться по указанному следу, и, хоть жандармский генерал Левенталь не казался слишком обнадеживающим адресатом, тут же было отправлено письмо (черновик его сохранился в архиве редакции): „Ваше превосходительство, не соблаговолите ли Вы сообщить…“ и т. д.
Ответа, кажется, вообще не последовало. Во всяком случае, о „сундуке на чердаке“ ничего положительного узнать не удалось…
Однако пятнадцать лет спустя „Русская старина“ из номера в номер печатает документы именно из того сундука…
* * *
Второго мая 1887 года молодой историк литературы Вячеслав Евгеньевич Якушкин (внук декабриста Ивана Якушкина) писал из Москвы в Ярославль своему отцу, Евгению Ивановичу, известному общественному деятелю, замечательнейшему знатоку декабристов и Пушкина:
„Алексей Шахматов… хотя только что кончает курс в университете, но нельзя сомневаться, что он займет одно из самых видных мест в русской филологии…“ Оказывается, они вместе задумали „целую программу сбора сведений о народной жизни“: план изучения сказок и песен разработали сын и отец Якушкины, а Шахматов — „программу изучения народного языка“. Мы сейчас знаем, что вышло из тех молодых людей: Вячеслав Якушкин станет крупнейшим пушкинистом, членом-корреспондентом Академии наук, Алексей Шахматов же действительно „займет одно из самых видных мест“ — академик, светило мирового класса…
Но сейчас, в 1887-м, они разъезжаются на лето — выполнять „программу“, иронизируя насчет „будущих лавров“: Якушкин — в Ярославль, к отцу; Алексей Шахматов, давно лишившийся и отца и матери, — к сестре Елене, в саратовское имение Губаревку…
К зиме друзья съезжаются в Москву, и Шахматов преподносит партнеру совершенно неожиданный подарок… Разбирая с сестрой оставшуюся от родителей библиотеку, вдруг находят большую (более сотни листов) пачку старинных писем и рисунков:
Письма Вяземского декабристу Александру Бестужеву;
Грибоедов — Кюхельбекеру;
Булгарин — декабристу Корниловичу;
быстрый рисунок „Декабрист Давыдов на допросе“;
рисунок — заседание самого тайного следственного комитета;
еще письма: Пушкин — Рылееву (два письма), Пушкин — Александру Бестужеву (девять писем!).
Шахматовым не у кого было спросить, когда и как все эти таинственные исторические сокровища попали к их родителям, но они быстро убеждаются, что это собрание было некогда составлено одним человеком (письмо, ему адресованное, сохранилось в той же пачке). Этим человеком был Андрей Андреевич Ивановский.
Десятки воскресших из небытия старинных документов Шахматов вручает другу Якушкину: XIX век — это по его частии по части его семьи (третье поколение Якушкиных делает и изучает историю своего столетия!)…
Вскоре „Русская старина“ начнет публиковать те самые документы, о которых в редакции давно знают (псковское имение, чердак, сундук), но почему-то пришли они совсем с другой стороны, и многое непонятно, но, благодарение судьбе, не пропало!
* * *
17 декабря 1825 года после шести вечера в одной из комнат Зимнего дворца зажглось множество свечей. Затем туда вошли шесть важных начальников и несколько секретарей. Разошлись в полночь, после чего был составлен протокол 1-го заседания „Тайного комитета для изыскания о злоумышленном обществе“ (месяц спустя велено было не называться „тайным“; а потом „комитет“ был переименован в „следственную комиссию“ из каких-то едва ли доступных нам бюрократических соображений насчет разницы между „комитетом“ и „комиссией“).
Под протоколом — шесть подписей, они вполне отчетливы и сегодня, почти полтора века спустя. Сначала — военный министр Татищев, древний старик, отвечавший за армию, то есть и за взбунтовавшихся офицеров. Имя свое он выводит архаическим екатерининским почерком — так расписывались во времена Потемкина и Фонвизина. За прошедшие сорок лет письмо столь же переменилось, как и язык, — и все следующие пять росчерков дышат новизною, независимо от воли их исполнителей…
Татищев был не самым ревностным следователем и, хотя пропустил только одно из 146 заседаний, но больше председательствовал, чем действовал. Он лишь иногда замечал слишком ретивым ответчикам: „Вы читали все, и Детю-де-Траси, и Бенжамена Констана, и Бентама, и вот куда попали, а я всю жизнь мою читал только священное писание — и смотрите, что заслужил, — показывая на два ряда звезд, освещавших грудь его“.
Если же верить декабристу Завалишину, то Татищев на одном из допросов отвел его в сторону и уговаривал не сердить дерзким запирательством самых строгих членов комитета (Чернышева, Бенкендорфа).
После Татищева в протоколе заседания разгулялась удалая подпись: „Генерал-фельдцейхмейстер Михаил“, то есть младший брат царя Михаил Павлович. Росчерк обличал персону, которая не забывает, что она — единственное здесь „высочество“. Впрочем, „рыжий Мишка“ был в комитете тоже не самым сердитым и усердным. Позже вообще перестал являться на заседания. Рассказывали, будто, побеседовав с только что арестованным Николаем Бестужевым, великий князь сказал своим адъютантам, перекрестившись: „Слава богу, что я с ним не познакомился третьего дня, он, пожалуй, втянул бы и меня“.
Под одним из завитков Михайловой подписи разместились аккуратные, каллиграфические слова: „Действительный тайный советник Голицын“, единственный в комитете невоенный человек, обязанный знать законы, по которым ведется дело.
Современность почерка напоминала про „дней Александровых прекрасное начало“, когда Голицын был в числе друзей недавно умершего императора; позже — возглавлял министерство просвещения, но был отставлен по монашеским наветам. Надежды на просвещенное обновление остались где-то далеко позади, и сейчас этот человек судит людей, тоже имевших надежды, но не желавших ждать.
Генерал-адъютант Павел Васильевич Голенищев-Кутузов расписывается обыкновенно, обыкновеннее других.
Это уже человек нового царствования — Николай только что назначил его ведать столицей вместо убитого на Сенатской площади генерала Милорадовича. По должности ему предстоит семь месяцев спустя повести на виселицу пятерых из числа тех, кого сейчас допрашивают. Сорвавшийся Рылеев, как говорили, крикнул: „Подлый опричник тирана, отдай палачу свой аксельбант, чтоб нам не погибать в третий раз!“
Обыкновенность почерка и человека — теперь знамение времени. Он будет важным человеком, этот генерал, хотя и не столь важным, как его сосед, следующий за ним по старшинству. Росчерк генерал-адъютанта Александра Христофоровича Бенкендорфа не уступает в игривости великому князю Михаилу Павловичу. Сразу видно, что человек имеет право так расписываться в такомдокументе: хозяин, который может себе позволить едва ли не царскую необыкновенность в царстве обыкновенностей. 212 дней процесса над декабристами были лучшей подготовкой для будущего многолетнего владычества Бенкендорфа над III отделением, и теперь не раз он один отправляется допрашивать преступников в крепость или разбирать бумаги. Подобно тому 39-летнему генерал-адъютанту, чья подобранная и аккуратная фамилия замирает, ударившись о хвост буквы „д“ в длинном слове „Бенкендорф“ . Василию Васильевичу Левашову не быть первым, но он мозг всего дела. Николай I позже вспомнит:
„Генерал Левашов в течение всей зимы, с раннего утра до поздней ночи, безвыходно был занят допросами и исполнял сию тяжелую во всех отношениях обязанность с примерным усердием, терпением и, прибавлю, отменною сметливостью…“
Через несколько дней после открытия комитета Левашов представил туда 43 допроса, Отобранных им в первые дни.
Позже, с 26 декабря, появится еще одна фамилия, потому что дела будет много — шестерым не сладить. Дежурный генерал Главного штаба Потапов расписывается мелко, как Левашов, но с некоторой претензией. Это был важный человек, через которого осуществлялась связь комитета, начальника Главного штаба Дибича и царя.
Наконец, со 2 января, вернувшись после охоты за южными декабристами, появился генерал-адъютант Александр Иванович Чернышев, будущий военный министр, пока расположившийся „на пятом месте“ — между Кутузовым и Бенкендорфом. А ведь десяти лет не прошло с тех пор, как он вместе с буйными друзьями громко восхищался конституционной системой и мечтал о ней для самодержавной России!
О большинстве членов комитета в декабристских мемуарах разноречие (о Левашове и Бенкендорфе, например, кое-кто вспоминает не худо, а иные — с отвращением). Но насчет Чернышева все едины.
„О, Чернышев!!“ — восклицает Александр Поджио.
Худшего не было. Не он один одобрил бы пытку для вышибания показаний, но он одобрил бы первым.
Чернышев, Бенкендорф, Левашов — ударная, боевая группа комитета, рядом с более мирными дремлющими сочленами.
Двадцать седьмого января 1826 года, почтительно отступая перед восемью генералами к нижнему обрезу страницы, начал расписываться в протоколах и флигель-адъютант Адлерберг. Тут — преемственность властвующих поколений: от дряхлых стариков из прошлых царствований, через энергичных сорокалетних „николаевских орлов“ — к молодому человеку, который вскоре наберет чинов и выйдет в первейшие люди.
До появления в протоколах имени Адлерберга внизу расписывался „правитель дел Боровков“.
Татищев, как только был назначен, получил повеление составить соответствующий манифест, которым Николай оповестил бы своих подданных о создании комитета. Царь пришел в восхищение от полученного текста, особенно от следующих строк:
„Руководствуясь примером августейших предков наших, для сердца нашего приятнее десять виновных освободить, нежели одного невинного подвергнуть наказанию“.
Царь обнял военного министра: „Ты проникнул в мою душу“. Министр же тотчас назначил настоящего автора манифеста, своего военного советника Александра Дмитриевича Боровкова, правителем дел комитета. Ситуация была такова: нужен умный, очень толковый человек.
Правда, если умен по-настоящему, то почти обязательно — вольнодумец; но пусть вольнодумец, лишь бы дело знал как следует!..
Боровков был литератором, одним из основателей Вольного общества любителей российской словесности. Среди помощников его по комитету значится Андрей Андреевич Ивановский. Как и Боровков, — литератор; как и Боровков, тайно сочувствовавший многим попавшим в беду. Александр Бестужев и Кондратий Рылеев для него — „вожатые“: они ведь были издателями альманаха „Полярная звезда“, где печатались произведения Ивановского.
Вполне вероятно, что именно Боровков привлек старого знакомого по литературным делам и сходкам.
Что могли сделать эти пешки среди таких ферзей, да еще в соседстве с другими менее жалостливыми коллегами?
С первого же дня у комитета оказалось столько дела, что генералы и советники захлебнулись: целых шесть заседаний с 17 по 22 декабря, заключенных не вызывали — только разбирались в кипах бумаг. Прежде всего — три больших доноса: первый извещает о 46 заговорщиках-южанах (в их числе 16 генералов и 14 полковников). Из них на первом же заседании комитета были „представлены к аресту“ 24 человека (25 декабря вызывается в столицу „сделавший донесение о сем обществе Вятского пехотного полка капитан Майборода“ ).
Рядом — донос Бошняка, прокравшегося в доверие к южанину Лихареву, и доносы Шервуда, обманувшего Федора Вадковского. Все это надо „сообразить с другими сведениями“, с массой захваченных писем и рукописей Бестужева, Одоевского, Кюхельбекера, с каким-то „адресом и паролем“, найденным у Пущина, с 43 допросами, представленными Левашовым. Да еще надо решить, как быть с двумя десятками дворовых людей, доставленных в крепость вместе с господами; разобраться в сообщении, будто какой-то монах Авель еще летом 1825 года предсказывал бунт (комитет не пренебрег Авелем и наводил о нем справки).
Надо удовлетворить и жалобщиков вроде фейерверкера Белорусова, который доказывает, что именно он был главным лицом при поимке Николая Бестужева и что начальство почему-то лишает его законной награды, приписывая его поимку брандмейстеру Говорову „без участия в сем деле Белорусова“.
Наконец, надо бы составить смету на обмундирование арестантов (788 рублей 30 3/4 копейки на 51 человека), оформить дело „о назначении из придворной конюшни коляски с лошадьми для привоза арестантов из казематов в присутствие комитета для допросов“, разобраться, надежны ли три писаря, объяснить лакею Ивану Бахиреву, когда подавать членам закуски, а истопнику Никите Михайлову — когда затапливать…
Всю черную работу Боровков и его люди вынесли на себе и тем сразу приобрели в комитете вес куда больший, чем это полагалось по их чинам. Генерал-адъютанты совершенно бессильны без сопоставлений, анализов и планов ведения каждого дела, которые каждый вечер им подкладывает Боровков.
И тогда-то военный советник (с помощью Ивановского) попытался кое-что сделать для узников… Семьдесят два года спустя, когда Боровкова уже давно не было в живых, все в той же „Русской старине“ появился текст (не совсем полный) очень интересных записок. К счастью, в архиве сохранилась вся — от начала до конца — рукопись этих воспоминаний…
Только благодаря этим запискам „с вражеской стороны“ (но все же врага не совсем обычного), благодаря этим страницам мы знаем теперь некоторые подробности того, что происходило на сверхсекретных заседаниях комитета:
„Ответы Якубовича… были многословны, но не объясняли дела, он старался увлечь более красноречием, нежели откровенностью. Так, стоя посреди зала в драгунском мундире, с черною повязкою на лбу, прикрывавшею рану, нанесенную ему горцем на Кавказе, он импровизировал довольно длинную речь и в заключение сказал: цель наша была благо отечества; нам не удалось — мы пали; но для устрашения грядущих смельчаков нужна жертва. Я молод, виден собою, известен в армии храбростью; так пусть меня расстреляют на площади, подле памятника Петра Великого, где посрамились в нерешительности. О! Если бы я принял предложенное мне тогда начальство над собравшимся отрядом, то не так бы легко досталась победа противной стороне“. (Выделенные строки в журнале не были напечатаны.)
Рассказывая о разногласиях в комитете, Боровков, вероятно, преувеличивает милосердие некоторых членов и, между прочим, приводит своеобразный „монолог“ великого князя Михаила Павловича, неплохо представляющий атмосферу страха, паники, в которой жили тогда многие дворянские семьи. Достоверность картины не меняется от того, насколько точно переданы слова Михаила (хотя, очевидно, что-то в этом роде великий князь говорил). Важно то, что так представлялось дело самому Боровкову: „Тяжела обязанность, — говорит великий князь, — вырвать из семейства и виновного; но запереть в крепость невинного — это убийство“.
Продолжения речи Михаила в печатном тексте нет, в рукописи же находим о „невинном арестанте“:
„Чем мы вознаградим его? Скажем: „Ступайте, вы свободны!“ Радостно бедняк переступит порог своего жилища; но вдруг останавливается: он видит посреди комнаты гроб. Там лежит труп престарелой его матери, скоропостижно умершей в ту минуту, как сына ее потащили в крепость.
Он робко спрашивает: „Где жена моя?“ — „В постели, при последнем издыхании“, — отвечают ему; она преждевременно разрешилась мертвым ребенком, также в тот момент, когда потащили несчастного из дому“.
И вот наступает день, когда Боровков готовит бумаги для допроса нового арестанта, почти на полгода позже, чем другие, взятого и привезенного в столицу. Допрашивает сам Чернышев.
Они почти ровесники. Чернышев только на два года старше. Оба крупные, сильные, дерзкие; старые знакомые, бывшие кавалергарды-однополчане.
Подполковник — „друг Марса, Вакха и Венеры“.
Генерал также храбрый солдат, один из первых ловеласов и кутил.
Узник — твердый, ироничный.
Тюремщик — циничный, умный, тоже склонный к юмору.
Одному через 3 месяца — каторга, через 10 лет — поселение, через 15 лет — вторая каторга, через 20 лет — трагическая смерть.
Другой через 4 месяца — граф, через год — военный министр, через 15 лет — князь, через 22 года — председатель Государственного совета, через 23 года — светлейший князь, через 30 лет его армия будет разбита в Крымской войне, через 31 год — отставка и смерть.
Чернышев, вероятно, не без удовольствия рассматривал и допрашивал Лунина, потому что пришлось немало потрудиться, прежде чем стали возможны этот допрос и несомненная погибель этого гусара. Чернышев спрашивает, Лунин отвечает, секретарь записывает. Вопросов не фиксировали, но из ответов ясно видно, в каком порядке все протекало. Сначала были заданы обычные вопросы — о тайном обществе, его целях и членах.
„Открыть имена их почитаю противным моей совести, ибо должен бы был обнаружить братьев и друзей“.
И дальше в протоколе читаем:
„Кто были основатели общества — сказать не могу вследствие вышеприведенного правила, которое я принял…“
„Кто же начальствовал в отделениях общества, я наименовать не могу по тому же правилу…“
„Кто же там именно находился… никак вспомнить не могу…“
Спрошено было и о воспитателях.
Ответ:
„Воспитывался я в доме моих родителей; учителей и наставников было у меня много, как русских, так и иностранных [следует несколько иностранных фамилий], и многие другие, коих не припомню“.
„Не припомнит“ Лунин как раз русских педагогов, которых можно было этим подвести.
Ни одним вопросом Чернышев не собьет Лунина с его позиции: до 1822 года участвовал в обществе, позже, когда началась подготовка к восстанию, не участвовал. В заслугу себе ставит, что пытался приготовить Россию к принятию конституции.
И тут генерал-адъютант выложил наконец свой главный козырь. Несколько декабристов свидетельствуют, что сам Лунин когда-то замышлял убийство царя „партиею в масках на Царскосельской дороге“.
Это тяжелая минута. Впервые Лунин четко видит, что противники могут предъявить серьезные обвинения: умысел на цареубийство по всем российским законам и уложениям — преступление тягчайшее. Решительное отречение ничего уже не даст: три имеющихся показания достаточны, все равно сочтут роковой факт доказанным, нельзя упираться так глупо; во всяком изобличении есть элемент унижения, а Лунин ведь держится все время на позиции собственной правоты.
И он решает признаться, но как бы между прочим, сводя значение злосчастного разговора к минимуму:
„Намерения или цели покуситься на жизнь блаженной памяти государя императора я никогда не имел, в разговорах же, когда одно предложение отвергалось другим, могло случиться, что и я упоминал о средстве в масках на Царскосельской дороге исполнить оное. Будучи членом Коренной думы, я присутствовал на совещаниях о конституции, и мое мнение всегда было конституционное монархическое правление с весьма ограниченной исполнительной властью“.
Главное в этом ответе — небрежно брошенное „могло случиться, что и я упоминал…“, то есть подчеркивается, что речь идет о деле столь маловажном, даже вспомнить трудно: мало ли что сорвется с языка в пылу разговора. Разве можно судить за туманное намерение, случайное слово? Да и не за намерение, собственно, а за указание на некую абстрактную возможность: вот-де можно, например, „в масках“ совершить покушение на царя, на дороге схватить, убить его и т. п.
В виде доказательства, что такое высказывание могло быть только случайностью, Лунин объявляет: он не сторонник республики! Однако даже и сейчас не хочет унизиться. Другой просто воскликнул бы: „Я — монархист!“ Но Лунин, чтобы Чернышев, не дай бог, не подумал, будто он оробел, считает нужным добавить: конституционная монархия „с весьма ограниченной исполнительной властью“ (каково читать самодержавной, неограниченной власти!). Допрос окончен.
Оба собеседника говорили на совершенно разных языках: Чернышев — правительственным, Лунин — свободным. Лунин исходит из таких аксиом, как право на независимое суждение, право действовать по совести, право бороться за политические изменения тайно, если нельзя — явно. Поэтому почти все, в чем Чернышев его обвиняет, он признает, но по словам и тону выходит, что этим гордиться следует и что Чернышев вроде бы сам не может того не признать. И комитет, если хочет быть справедлив и великодушен (а как же ему не хотеть?), не станет сердиться по поводу естественного нежелания доносить на друзей и братьев; ведь в противном случае пострадает нравственность, а разве хорошо для государства, когда страдает нравственность?
Так или иначе, но после первого петербургского допроса комитет мог считать доказанным (и подтвержденным собственным признанием) обвинение насчет „партии в масках“.
Лунин больше не интересует Чернышева. Его следственное дело — одно из самых коротких: чтобы осудить этого офицера, материала, по их мнению, собрано вполне достаточно. Стоит ли, в таком случае, тратить время на новые допросы и давать новые очные ставки столь упорному, если можно нажать на слабых и павших духом?
Военный советник Александр Дмитриевич Боровков составляет „Записку о силе вины“ Михаила Лунина. Боровков, конечно, понимает, чего стоят все обвинения, предъявленные этому человеку, но в то же время видит: комитет разгневан и может так все повернуть и истолковать, что Лунину не поздоровится.
И вот советник составляет такую записку, которой позавидовал бы самый опытный адвокат, приведись ему выступить на гласном процессе по делу Лунина.
Насчет показаний про „партию в масках“ и „отряде обреченных“ Боровков говорит, по сути дела, словами Лунина: „Это… простой разговор, а не цель его действий и политических видов“. Не раз подчеркивается, что Лунин уже пять лет, как отошел от тайного общества. Наконец, отсутствие покаянных нот в ответах подается как откровенность, дающая право на снисхождение.
Однако все старания Боровкова ничего не дали. Мы не знаем точно, в какой из июньских дней начальники Боровкова рассмотрели составленный документ, но нельзя сомневаться, что он был предъявлен царю, и если Боровков пытался „подменить“ адвоката, то Николай и его помощники с еще большим успехом сыграли прокурорские роли. По тому, как Боровков осветил показания Лунина, можно было дать ему восьмой разряд (пожизненная ссылка, замененная 20-летней).
При желании же можно было „случайные разговоры“ о цареубийстве вообще не принимать во внимание. Сильно, слезно покаявшись, Лунин, вероятно, дал бы повод для снисхождения, и с ним обошлись бы помягче: ведь покаяние числилось добродетелью советника.
Начиная с процесса декабристов, сквозь все русское освободительное движение проходят две линии самозащиты, к которым прибегали твердые противники власти (о павших духом или искренне раскаявшихся сейчас речь не идет).
Линия первая: бросить судьям „подачку“, покаяться притворно, уронить слезу, чтобы ускользнуть от наказания или хотя бы облегчить его, а может быть, и убедить в чем-нибудь власть. Добиваться свободы или смягчения наказания любыми средствами (тут могут быть разные оттенки).
Линия вторая: не хитрить, дерзить, не вступать в переговоры с судьями, не ронять себя, даже для вида.
Каждый способ имеет свои отрицательные и положительные стороны. Лунин, как свидетельствует вся его жизнь и сочинения, полагал, что в рабской стране особенно необходимы подлинно свободные души. Ему казалось, что малочисленность таких людей — важнейшее препятствие для явной и тайной борьбы за российское обновление. Купить свободу ценою унижения… Но для чего, собственно, нужна ему такая свобода? Чтобы продолжать революционную деятельность? Но ведь основная цель этой деятельности — внутреннее и внешнее освобождение народа. Как же не начать с самого себя?
Может быть, насмешки, гордость на закрытом следствии-суде покажутся кому-то донкихотством (все равно никто не узнает, не услышит). Но Лунин вряд ли видит в своем поведении на процессе только средство. Здесь присутствует и высокая цель: не дать тем, в аксельбантах, успокоиться, поверить в свою полную победу; заявить — пусть пока только для этих генералов, секретарей, для протокола, для себя прежде всего, — что нельзя трусить и каяться: нужно утверждать, что свободный образ мыслей так же „естественно укоренился“ в одних, как самодовольство и рабство — в других.
Мнение свое о Лунине высшая власть выразила, отнеся его к очень высокому второму, „каторжному“ разряду.
Так не сумел Александр Боровков помочь Михаилу Лунину. В других случаях — получалось. Сам Боровков считал, что немного смягчил участь по крайней мере десяти декабристов.
Дела все равно шли своим ходом, писцы строчили, дрова трещали, закуски подавались. Что бы изменилось, если бы Боровков относился к узникам с меньшим состраданием, более строго? Может быть, некоторые приговоры были бы чуть пожестче („чуть“ — это несколько добавочных лет каторги), а нравственные потери — чуть побольше… Но пока карающая машина не переставала работать, приводимая в движение толковыми механиками…
Впрочем, заметим тут же, что ни Боровков, ни Ивановский, в отличие от большинства своих коллег по Следственному комитету, не сделали карьеры, которая открывалась. Боровков на склоне лет вспоминал, что „едва дополз до звания сенатора“.
О чиновнике Ивановском же расскажем чуть подробнее… Дело в том, что в его обязанности той зимой 1825/26 года входил, между прочим, разбор писем арестованных, взятых при обыске.
У Александра Бестужева, Рылеева, Кюхельбекера, Корниловича нашлись десятки посланий, полученных за год, два, три до ареста и очень интересных для историка, литератора, просто „любителя русской словесности“. Между прочим, было „арестовано“ более десятка писем Пушкина Рылееву и Бестужеву, в основном за 1825 год. Знаменитые прекрасные пушкинские послания, многие строки из которых сегодня известны наизусть миллионам людей:
Пушкин — Бестужеву.
„Теперь вопрос. В комедии „Горе от ума“ кто умное действующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями“.
Бестужеву.
„Так! мы можем праведно гордиться: наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем пред ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы“.
Рылееву.
„Милый мой, ты поэт, и я поэт, но я сужу более прозаически и чуть ли от этого не прав. Прощай, мой милый, что ты пишешь?“
Из последнего, за полмесяца до восстания, письма Бестужеву.
„Ты — да, кажется, Вяземский — одни из наших литераторов — учатся; все прочие разучаются. Жаль! высокий пример Карамзина должен был их образумить… Кланяюсь планщику Рылееву, как говаривал покойник Платов, но я, право, более люблю стихи без плана, чем план без стихов. Желаю вам, друзья мои, здравия и вдохновения“.
Письма блестящие, острые (недаром декабристы их сохранили), однако ж Пушкину, жившему в Михайловской ссылке, существенно повредить не могли; с тех пор как его выслали из Одессы за рискованные рассуждения в одном послании, он обращается с почтовым ведомством осторожно. Впрочем, следственная комиссия, конечно, учла, что поэт был в дружбе и на „ты“ с двумя отъявленными бунтовщиками.