Все круче поднимаются ступени...
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
Из чего получилась эта книжка? Из ряда попыток объясниться напрямую и без околичностей.
Читатель уловит в ней некое повторяющееся движение: неисправимо кабинетный человек с внутренним усилием отрывает взгляд от книги, чтобы посмотреть прямо в глаза своему современнику и постараться найти самые простые ответы на самые простые вопросы.
По правде говоря, я гляжу на то, что получилось, со странным чувством. В голову лезут слова досадующего мольеровского простака из «Проделок Скапена»: какой дьявол понес его —то есть меня! — на эту галеру? Все мы знаем, что на свете нет ничего труднее простых вопросов. Труднее — и опаснее. Самая близкая и самая неприятная опасность, избежать которую труднее, чем полагает иной умник, это опасность быть тривиальным. Все мы до отвращения перекормлены банальностью, уверенной в себе, довольной собой, изливающейся на нас в прессе, в речах, в лекциях, в ученых трудах, в лирических стихах, победоносно выглядывающей из-под покрова ложного глубокомыслия... Удалось ли мне вовсе избежать тривиальных высказываний? Знаю, что нет; одно утешение — что самодовольный и победительный тон мне, кажется, не свойствен. И потом дело не так просто—если видишь, что вокруг игнорируют некоторые трюизмы, приходится эти трюизмы повторить; правда не перестает же быть правдой от того, что она тривиальна. Но, положим, эта ловушка обойдена; перед тем, кто смог быть в самом деле небанален, тотчас разверзаются все остальные пропасти. Вот как обстоит дело с простыми вопросами. В доброе старое время, когда в моде были Гейне и патетические обороты речи, такие вопросы называли проклятыми.
Среди вопросов есть, как все знают, «вечные» и «злободневные», и не поймешь, какие опасней. Да и стоит ли их делить по этому признаку? «Вечные» вопросы оттого и вечны, что для каждого момента по-новому злободневны, а «злободневные», если вправду, а не по видимости злободневны, представляют собой транскрипцию вечных.
Примеры стоящих передо мной — не в этой книжке, а в моей жизни — «вечных» вопросов: ради какого человеческого смысла существует весь этот дорогостоящий аппарат и персонал культуры — библиотеки, музеи, учебные заведения и все прочее, включая людей, которых называют гуманитариями и к числу которых принадлежу я сам? Где кончается служение смыслу гуманитарной культуры и начинается предательство этого смысла?
Еще вопрос из этого же ряда: что такое интеллигент-гуманитарий — то ли человек, добровольно взявший на себя некие интеллектуально-нравственные обязательства и ради возможности исполнять эти обязательства, а не ради своих прихотей и амбиций нуждающийся в том, чтобы его окружал воздух доверия и свободы, то ли функционер особого рода, «работник умственного труда», исполнитель инструкций, ни в чем не нуждающийся, кроме этих инструкций, да чинов, да благ земных, да неусыпного надзора? Дело осложняется тем, что самый истинный интеллигент — не ангел; и прихоти, и амбиции у него бывают, да еще какие; и все-таки разве проблема сводится к его личной гордыне?
Среди нас уже ходят молодые люди, подчас наделенные способностями и каким-то невеселым умом, которые не хотят (или не могут?) руку протянуть, чтобы вступить в обладание наследием культуры; и это не назовешь ленью, это хуже. Старый, как мир, порок лени мог быть веселым, потому что не расстраивал фундаментальных жизненных функций личности. Тут не лень, тут разрушение воли к культуре и самой способности этой воли, отличающееся от лени, как злокачественная опухоль от доброкачественной. Вот чем оборачивается подмена идеала культуры.
На таком примере легко видеть, как «вечные» вопросы сами собой переходят в злобу дня. Мы переживаем сейчас время большой надежды и еще большей тревоги. Обстоятельства, ничего не скажешь, во многом меняются к лучшему, но люди продолжают, увы, меняться к худшему, причем быстрее и радикальнее. Либо инерция распада будет остановлена общим нравственным усилием, либо перед нами угроза, которую не с чем сравнить. Тут и кабинетному человеку приходится взять на себя риск ответа на простые вопросы. От простых вопросов никуда не уйти.
Всем известно потешное определение зануды: это человек, который на вопрос: «как поживаешь?» — начинает рассказывать, как он поживает. Я решился быть именно таким занудой из анекдота: когда меня спрашивали, как мы живем, я пытался сказать, как мы живем—я сам и все мы. Я пытался понимать вопросы буквально.
Если у моей книжки есть оправдание, оно только в этом и ни в чем другом.
ВСЕ КРУЧЕ ПОДНИМАЮТСЯ СТУПЕНИ...
— Сергей Сергеевич, вам, наверное, не раз жаловались на «трудность» ваших книг, в частности «Поэтики ранневизантийской литературы». Внутренняя сторона исследования направлена на глубину. Нет ли здесь парадокса филологии как «службы понимания» — ведь она создает нечто труднодоступное пониманию? Чего бы вы как филолог хотели от филологии? О чем мечтали бы для нее?
— Первые ваши слова меня, признаться, озадачивают. Мне совестно об этом говорить, потому что говорить об этом — все равно что хвастаться, но на прямой вопрос отвечаю: нет, не жаловались мне на трудность моих работ. Сколько помню, скорее наоборот: мои собеседники и корреспонденты, знакомые и незнакомые, согласные и решительно несогласные, коллеги и читатели, далекие от меня по роду занятий, как правило, не без удивления уверяли меня, что против своих ожиданий все поняли. Друзья много за что ругали меня, но хвалили за ясность. Мне-то хотелось бы думать, что они правы, потому что я трачу много усилий на то, чтобы добиться членораздельности выражения мысли. Но добиваюсь ли — не знаю: никто себе не судья.
Другое дело, что мне часто приходится говорить о вещах, о которых говорить трудно по самой природе этих вещей. Насчет них вовсе не все выяснено для меня самого, и я не пытаюсь скрывать этого от читателя. Как известно, Людвиг Витгенштейн считал, что следует говорить только то, что поддается высказыванию, и молчать об остальном; но мне кажется, что в жизни, в искусстве, в мышлении все зависит от слова, которое стоит на границе высказываемого, отвоевывает хоть крохотную пядь территории невысказываемого для высказывания. Иначе все плоско.
Может быть, иногда мы принимаем за понятное то, что всего лишь привычно. Думаю, что худший вид непонятности — та, которая остается незамеченной, которую проглатываешь, не жуя. Иногда приходится идти на затрудненный способ выражения, чтобы разрушить автоматизм скользящих мимо слов, «разбудить» себя и читателя. Такая затрудненность в конечном счете служит пониманию, разве нет? Но цель — это понимание. «Внутренняя сторона исследования», как вы говорите, должна быть «направлена на глубину», но внешняя сторона выражения должна быть вся обращена к четко определяемому читателю (узкому или широкому, в зависимости от меры популярности научного текста). Перспектива разговаривать с самим собой мне вовсе не улыбается.
Как я понимаю задачи филолога, я говорил по меньшей мере четырежды: в статьях «Филология» («Краткая литературная энциклопедия», т. 7), «Похвальное слово филологии» («Юность», 1969, № 1), «Наш собеседник — древний автор» («Литературная газета» от 16 октября 1974 г.) и в предисловии к «Поэтике ранневизантийской литературы». После этого я боюсь войти в смешную роль резонера, какого-то Евгения Сазонова от филологии. Легко учить мир, что надо делать, трудно делать самому. О чем бы я мечтал для филологии? Ну, например, об исследованиях, которые соединяли бы профессионализм, то есть всю тяжеловесную, но необходимую оснастку знаний и методов, с нерастраченной здравостью ума, свежестью, даже простодушием взгляда и чистотой воли, тем, что мы иногда имеем счастье встретить в людях, которые не ученые, вообще «никто». У моих мечтаний есть еще одна сторона. Человек, который знает в своем умственном и человеческом опыте только ходячие представления сегодняшнего дня,— жертва, так сказать, исторического провинциализма. Каждое время имеет свои возможности и свои границы: только вникание в мысли различных эпох — шанс расширить свой кругозор и научиться отличать прогресс от моды и аксиомы от предрассудков...
— А теперь, если позволите, несколько вопросов, касающихся ваших культурно-исторических «пристрастий». Какие исторические эпохи вам кажутся близкими?
— Исторические эпохи — это что-то слишком большое: легче было бы назвать «свое» в каждой эпохе, но тогда получился бы слишком длинный перечень. Ну, если бы переходная эпоха между античностью и средневековьем, на мгновение соединившая античное богатство и средневековую прозрачность так, как было невозможно чуть раньше и чуть позже, эпоха мозаик Равенны не была бы мне близка, я бы ей не занимался. И как же возможно было бы жить без Новгорода и без Рублева? Еще что? Готика — Франция Шартрского собора, Италия Якопоне да Тоди; европейский XVII век — музыка, архитектура, Паскаль, филология. Но немецкая романтика тоже своя — не столько даже Новалис, сколько Клеменс Брентано, Шуберт, Каспар Давид Фридрих...
— Ну, а если говорить о начале XX века, почему Вяч. Иванов вам более близок, чем, скажем, А. Белый?
— Благодаря уникальному чувству исторической памяти, живущей в слове, в конкретности плотного, сгущенного, сосредоточенного слова. Есть, вообще говоря, два способа устроить великолепное зрелище: можно выстроить здание и можно разжечь костер ночью. Разница в том, что здание останется стоять, а костер догорит, и от пожара останется пепел.
Беспокойное и нервическое полыхание прозы Андрея Белого или его гениальной, конечно, поэмы «Первое свидание» — как пожар; а Вячеслав Иванов строит. И еще: суждения Андрея Белого о культуре прошлого (например, в путевых заметках «Офейры») при всей форсированной выразительности стиля и при всех капризных идиосинкразиях неожиданно, обескураживающе тривиальны. У Иванова даже над тем, что вызывает протест, хочется думать; его интуиция истории богаче, полнее, чем кажется с первого взгляда, там есть тайна, а не игра в тайну.
— Что вы читаете, когда отдыхаете?
— Наверное, по тому, как я пишу, видно, что без стихов я не могу обойтись. И еще мой отдых — фантастическая проза недавно умершего английского писателя Толкьена («Повелитель колец», «Сильмарилион» и т. п.). Персонажи там сказочные — эльфы, гномы, хоббиты, тролли, гоблины и т. п.; но это не сказки, а, скорее, героический эпос или ры царские романы. Этого нельзя просто читать, находясь вне толкьеновского мира и глядя на него со стороны, надо входить в него — чтобы его стихия сомкнулась над головой. Я люблю такие книги: к ним принадлежат также «Романсы о розарии» вышеупомянутого Брентано, а также длинные, длинные — как я радуюсь их длине! — стихи французского поэта начала века Шарля Пеги. Вы находитесь не в физическом пространстве, а в пространстве стиха, вы дышите его воздухом; он принимает вас в себя...
— Ну, а чем же вам близок такой «занимательный» писатель, как Честертон?
— Во всяком случае, не занимательностью! Только из особой любви к нему я способен был читать также и его детективы; но люблю я некоторые его стихи, особенно поэму про короля Альфреда «Белая лошадь», и эссеистическую прозу. Во-первых, у него была способность создавать картинки, чистые по краскам и контуру, как продукты воображения хорошего ребенка, и почему-то, несмотря на несусветные несообразности, в каком-то конечном счете верные действительности; во-вторых, у него был дар надежды, противоположный победительности и пораженчеству — отношение к жизни как к рыцарскому приключению, исход которого совершенно неизвестен и которое, должно быть, именно поэтому принято с великодушной веселостью. «Весело идти в темноту»,— говорится у него. Можно быть уверенным в себе и своем успехе, и это противно и глупо; можно быть завороженным опасностью неуспеха, и это трусливо; можно вибрировать между вожделением успеха и страхом провала, и это суетливо и низко; можно быть безразличным к будущему, и это — смерть. Благородство и радость — в выходе за пределы этих четырех возможностей, в том, чтобы весело идти в темноту, чтобы совершенно серьезно, «как хорошее дитя в игре», вкладывать свои силы и одновременно относиться к ее исходу легко, с полной готовностью быть побитым и смешным... Риском битвы, не устает он твердить, обеспечивается «честь волшебной страны», и свобода, и красота. И еще у него есть детское чувство драгоценности, блистательности в самых простых вещах, на которые взрослый глядит со скукой. В его ранних, еще незрелых стихах нерожденный ребенок раздумывает, что если бы только его на один день выпустили в мир, разрешили участвовать в игре и борьбе жизни, это была бы такая незаслуженная радость и честь, что он не мог бы сетовать ни на какие тяготы и дуться ни на какие обиды... Он видел самые надоевшие трюизмы моральной традиции человечества как геральдику чести, ради которой нужно быть готовым к драке — и пусть над тобой смеются.
Разве этого мало, чтобы его полюбить? А кроме того: если человек так много питался романтическими немцами, как я, нужно ему противоядие против избытка метафизики, музыки и туманов — что-то совсем, совсем иное?
— Есть ли у вас какие-нибудь секреты для восстановления работоспособности?
— Решительно никаких! Рад бы узнать, если они у кого-то есть, но я в них не очень верю. Разве что один: стараться никогда не ставить работу на службу самоутверждению, ничего не делать из азарта, из стремления к победе и успеху как таковым. Если забыть о них до конца, работать легче. Древнекитайский мудрец Чжуан-цзы рассказывает о масте ре, что-то делавшем из дерева; его главная проблема состояла в том, чтобы последовательно забыть, кто заказал ему эту работу, какие деньги ему за нее обещаны, наконец, как его самого зовут,— а когда эта цель была достигнута, он шел в лес и видел дерево, которому «хотелось» стать требуемой вещью, «его естество соединялось с естеством дерева», так что дальше все шло почти само собой. Конечно, этот мастер не я: это мой далекий, очень далекий идеал...
1981 г.