Птица выбирается из гнезда 8 страница
От каждого слова меня пробирал радостный ужас. Я знал говорившего: это был Демиан.
Сквозь ветреную ночь я следовал за ним и японцем по темным улицам, слушал их разговоры и наслаждался звучанием Демианова голоса. У него была прежняя интонация, в нем были прежние, прекрасные уверенность и спокойствие, и у него была власть надо мной. Теперь все было хорошо. Я нашел его.
В конце одной из улиц предместья японец попрощался и отпер входную дверь. Демиан пошел обратно, я остановился и стал ждать его посреди улицы. С бьющимся сердцем смотрел я, как он идет ко мне прямой, упругой походкой, в коричневом прорезиненном плаще, с висящей у локтя тросточкой. Он подошел ко мне, не ускоряя своего равномерного шага, снял шляпу и показал мне свое прежнее светлое лицо с решительным ртом и особым свечением широкого лба.
– Демиан! – воскликнул я.
Он протянул мне руку.
– Значит, ты здесь, Синклер! Я ждал тебя.
– Ты знал, что я здесь?
– Не то чтобы знал, но надеялся безусловно. Увидел я тебя только сегодня вечером, ты же все время шел за нами.
– Значит, ты сразу узнал меня?
– Конечно. Ты, правда, изменился. Но ведь печать на тебе есть.
– Печать? Что за печать?
– Мы называли ее раньше Каиновой печатью, если ты еще помнишь. Это наша печать. На тебе она всегда была, потому я и стал твоим другом. Но теперь она стала яснее.
– Я этого не знал. Или все-таки знал. Я как-то нарисовал твой портрет, Демиан, и удивился, что он похож и на меня. Это из-за печати?
– Конечно. Хорошо, что ты здесь! Моя мать тоже обрадуется.
Я испугался.
– Твоя мать? Она здесь? Она же совсем не знает меня.
– О, она наслышана о тебе. Она узнает тебя, даже если я не скажу, кто ты… Ты долго не давал знать о себе.
– О, мне часто хотелось написать тебе, но не получалось. С некоторых пор я чувствовал, что скоро найду тебя. Я ждал этого каждый день.
Он взял меня под руку и пошел со мной. От него исходил покой, который переходил в меня. Вскоре мы болтали как прежде. Мы вспоминали школьную пору, занятия для конфирмующихся, даже ту неудачную встречу на каникулах – только о самой ранней и тесной связи между нами, об истории с Францем Кромером, не упоминалось и теперь.
Незаметно мы втянулись в странный и пророческий разговор. Как бы в продолжение беседы Демиана с японцем мы поговорили о студенческой жизни, а от этой темы перешли к другой, казалось, далекой от нее; но в словах Демиана все связалось воедино.
Он говорил о духе Европы и о примете этой эпохи. Повсюду, сказал он, царят сплоченность и стадность, но не свобода и не любовь. Вся эта объединенность, от студенческой корпорации, от певческого кружка до государств, вынужденна, вызвана страхом, робостью, растерянностью, внутри она прогнила, устарела, близка к распаду.
– Единство, – сказал Демиан, – прекрасная вещь. Но то, что цветет сейчас пышным цветом, вовсе не единство. Оно возникнет заново, возникнет из знания друг о друге отдельных людей и на какое-то время преобразует мир. Сейчас единство сводится к стадности. Люди бегут друг к другу, потому что боятся друг друга, – господа к господам, рабочие к рабочим, ученые к ученым! А почему они боятся? Боится только тот, у кого нет согласия с самим собой. Они боятся, потому что никогда не признавали самих себя. Это единство сплошь тех, кто боится неведомого в себе самом! Они все чувствуют, что законы их жизни уже неверны, что они живут по старым скрижалям, что ни их религии, ни их нравственность – ничто не соответствует тому, что нам нужно. Сто и больше лет Европа только изучала науки и строила фабрики! Они точно знают, сколько граммов пороху нужно, чтобы убить человека, но они не знают, как молиться Богу, не знают даже, как повеселиться хотя бы час. Посмотри на такой студенческий кабачок! Или на увеселительное заведение, куда приходят богатые! Безнадежно!.. Дорогой Синклер, из всего этого ничего радостного не может выйти. Эти люди, которые так боязливо объединяются, полны страха и полны злобы, ни один не доверяет другому. Они цепляются за идеалы, переставшие быть таковыми, и побьют камнями всякого, кто провозгласит какой-нибудь новый идеал. Я чувствую, что будут столкновения. Они начнутся, поверь мне, они скоро начнутся! Конечно, они не «улучшат» мир. Убьют ли рабочие своих фабрикантов, будут ли Россия и Германия стрелять друг в друга – поменяются только собственники. Но все-таки это будет не напрасно. Это покажет негодность нынешних идеалов, сметет богов каменного века. Этот мир в его теперешнем виде хочет умереть, хочет погибнуть, и так и будет.
– А что станет при этом с нами? – спросил я.
– С нами? О, может быть, мы тоже погибнем. Убить можно ведь и нашего брата. Только с нами так не покончить. Вокруг того, что от нас останется, или вокруг тех из нас, кто выживет, сосредоточится воля будущего. Проявится воля человечества, которую перекрикивала своей ярмаркой техники и науки наша Европа. И тогда окажется, что воля человечества ни в чем не совпадает с волей нынешних объединений, волей государств и народов, кружков и церквей. Нет, то, чего хочет от человека природа, записано в отдельных людях, в тебе и мне. Это было записано в Иисусе, было записано в Ницше. Для этих единственно важных течений – которые, конечно, каждый день могут видоизменяться, – найдется место, когда нынешние объединения рухнут.
Было поздно, когда мы остановились перед каким-то садом у реки.
– Здесь мы живем, – сказал Демиан. – Приходи к нам! Мы очень ждем тебя.
Радостно шел я сквозь ночь, которая стала прохладной, к своему дому. По всему городу шумели и, пошатываясь, расходились студенты. Я часто замечал несходство между их смешной веселостью и моей одинокой жизнью, то с чувством своей обделенности, то с иронией. Но никогда еще не чувствовал я так, как сегодня, спокойно и с тайной силой, сколь мало это меня касается, сколь далек от меня этот мир, до чего он мне чужд. Я вспоминал чиновников своего родного города, старых, почтенных людей, которые носились с воспоминаниями о своих забулдыжных семестрах как с памятью о райском блаженстве и превозносили ушедшую «вольность» своих студенческих лет примерно так же, как поэты или другие романтики боготворят детство. Везде одно и то же! Везде искали они «вольность» и «счастье» где-то позади – только от страха, что им могут напомнить об их собственной ответственности и призвать их идти собственным путем. Несколько лет пили и веселились, а потом поджали хвост и стали серьезными деятелями на государственной службе. Да, дела наши никуда, никуда не годились, и эта студенческая глупость была менее глупой и менее скверной, чем сотни других.
Когда я, однако, добрался до своего далекого дома и лег в постель, все эти мысли рассеялись, и все мои помыслы ожидающе сосредоточились на великом обещании, которое дал мне минувший день. Как только я захочу, хоть завтра, я увижу мать Демиана. Пусть студенты бражничают, пусть мир никуда не годится и ждет своей гибели – какое мне до этого дело? Я жду лишь одного – что моя судьба выйдет мне навстречу в новом облике.
Я крепко спал до позднего утра. Новый день наступил для меня как праздник, таких торжественных дней не было у меня с рождественских праздников моего детства. Я был полон внутреннего беспокойства, но никакого страха не испытывал. Я чувствовал, что наступил важный для меня день, я видел и ощущал мир вокруг себя преображенным, ожидающим, полным значений, торжественным, даже накрапывавший осенний дождь был прекрасен, тих и по-праздничному полон серьезно-радостной музыки. Впервые внешний мир звучал в лад моему внутреннему миру – а тогда наступает праздник души, тогда стоит жить. Ни один дом, ни одна витрина, ни одно лицо на улице мне не мешали, все было так, как оно должно быть, но не носило пустого облика обыденности и привычности, а было ожидающей природой, с благоговейной готовностью принимало свою судьбу. Так видел я мир ребенком в утро большого праздника, Рождества или Пасхи. Я не знал, что этот мир может быть еще так прекрасен. Я привык жить собой и мириться с тем, что вкус ко всему внешнему у меня пропал, что утрата блестящих красок неизбежна с утратой детства и что за свободу и мужество души надо как бы платить отказом от этого прелестного блеска. Теперь я с восхищением увидел, что все это было только засыпано и затемнено и что обретший свободу и отказавшийся от детского счастья тоже может видеть сияние мира и с трепетом глядеть на него глазами ребенка.
Наступил час, когда я снова нашел тот сад в предместье, где простился с Демианом прошедшей ночью. За высокими, серыми от дождя деревьями скрывался небольшой дом, светлый и уютный, с высокими кустами цветов за большой стеклянной стеной, с темными стенами комнат, с картинами и рядами книг за блестящими окнами. Входная дверь вела прямо в обогретое зальце, молчаливая старая служанка, черная, в белом переднике, впустила меня и сняла с меня плащ.
Она оставила меня в зальце одного. Я огляделся и сразу же окунулся в свои видения. Вверху, на темной деревянной стене, над дверью, висела застекленная, в черной раме, хорошо знакомая мне картина, моя птица с золотисто-желтой ястребиной головой, выбирающаяся из скорлупы мира. Пораженный, я остановился на месте – на сердце у меня стало так радостно и так тяжело, словно всё, что я когда-либо делал или испытывал, вернулось ко мне в этот миг как ответ и исполнение желаний. С быстротой молнии промелькнуло у меня в душе множество картин – я увидел родной отцовский дом со старинным каменным гербом над аркой, мальчика Демиана, рисующего этот герб, себя самого мальчиком, попавшим в паутину своего врага Кромера, себя самого подростком, чья душа запуталась в сети собственных нитей, рисующим в тишине школьнической каморки птицу моей тоски, – и всё, и всё вплоть до этого мига снова зазвучало во мне, получило во мне подтверждение, ответ, одобрение.
Увлажнившимися глазами смотрел я на эту картину и читал у себя в душе. Но вдруг мой взгляд опустился: под картиной в открытых дверях стояла рослая женщина в темном платье. То была она.
Я не мог выговорить ни слова. Эта красивая, почтенная женщина, чье лицо, подобно лицу ее сына, было лишено примет времени и возраста и полно одухотворенной воли, приветливо улыбнулась мне. Ее взгляд был исполнением желаний, ее приветствие означало возвращение домой. Я молча протянул ей руки. Она схватила обе твердыми, теплыми руками.
– Вы Синклер. Я вас сразу узнала. Добро пожаловать!
Голос у нее был низкий и теплый, я пил его как сладкое вино. И тут я взглянул вверх, посмотрел в ее тихое лицо, в черные загадочные глаза, на свободный, царственный лоб, отмеченный той печатью.
– Как я рад! – сказал я ей и поцеловал ее руки. – Мне кажется, я всю жизнь был в пути – и вот я пришел домой.
Она улыбнулась по-матерински.
– Прийти домой не дано, – сказала она приветливо. – Но там, где дружественные пути сходятся, весь мир на какой-то час уподобляется дому.
Она высказала то, что я чувствовал на пути к ней. Ее голос, да и ее слова походили на голос и слова сына, и все-таки были совсем другими. Все было более зрелым, более теплым, более естественным. Но так же, как Макс когда-то ни на кого не производил впечатления мальчика, так и мать его совсем не походила на мать взрослого сына, так много молодого и милого было в дыхании ее лица и волос, такой тугой и гладкой была ее золотистая кожа, таким цветущим был ее рот. Еще царственнее, чем в моих видениях, стояла она передо мной, и ее близость была счастьем любви, ее взгляд был исполнением желаний.
Такой, значит, был новый облик, в котором мне предстала моя судьба, от нее веяло уже не суровостью, не одиночеством, а зрелостью и радостью! Я не принимал никаких решений, не давал никаких обетов – я достиг цели, достиг на своем пути такой возвышенности, откуда далеко и великолепно открылся дальнейший путь, устремленный к обетованным землям, осененный кронами близкого счастья, освеженный близкими садами всяческих радостей. Что бы со мной ни случилось, я был счастлив знать, что в мире есть эта женщина, счастлив пить ее голос и дышать ее близостью. Пусть будет мне кем угодно – матерью, возлюбленной, богиней, – только бы была, только бы мой путь был близок ее пути!
Она указала на мою картину с ястребом.
– Ничем не могли вы обрадовать нашего Макса больше, чем этой картиной, – сказала она задумчиво. – И меня тоже. Мы ждали вас и, когда пришла картина, поняли, что вы находитесь на пути к нам. Когда вы еще были маленьким мальчиком, Синклер, мой сын как-то, придя из школы, сказал: «Есть у нас один мальчик с печатью на лбу, он должен стать моим другом». Это были вы. Вам было нелегко, но мы в вас верили. Однажды, приехав домой на каникулы, вы встретились с Максом. Вам было тогда лет шестнадцать. Макс рассказал мне об этом…
Я прервал ее:
– Подумать, он сказал вам об этом! То было самое несчастное для меня время!
– Да, Макс сказал мне: «Теперь у Синклера впереди самое трудное. Он делает еще одну попытку убежать в объединенность, он даже захаживает в кабаки; но ему это не удастся. Его печать закутана, но втайне она горит». Разве не так оно было?
– О да, так оно было, в точности так. Затем я нашел Беатриче, а потом наконец у меня опять появился вожатый. Только тогда мне стало ясно, почему мое детство было так связано с Максом, почему я не мог освободиться от него. Милая госпожа… милая мать, я тогда часто думал, что нужно покончить с собой. Неужели для каждого этот путь так труден?
Она провела ладонью по моим волосам, легко, воздушно.
– Родиться всегда трудно. Вы знаете, птица с трудом выбирается из яйца. Вспомните прошлое и спросите себя: так уж ли труден был ваш путь? Только труден? Не был ли он и прекрасен? Вы могли бы назвать более прекрасный, более легкий?
Я покачал головой.
– Было трудно, – сказал я как во сне, – было трудно, пока не пришла мечта.
Она кивнула и проницательно взглянула на меня.
– Да, надо найти свою мечту, тогда путь становится легким. Но не существует мечты вековечной, каждую сменяет какая-то новая, и задерживать нельзя ни одну.
Я сильно испугался. Уж не предостережение ли это? Уж не отпор ли? Но все равно я был готов идти, куда она поведет меня, и о цели не спрашивать.
– Не знаю, – сказал я, – как долго проживет моя мечта. Я хотел бы, чтобы она была вечной. Под изображением птицы моя судьба приняла меня как мать и как возлюбленная. Я принадлежу ей, и никому больше.
– До тех пор, пока эта мечта – ваша судьба, вы должны быть верны ей, – подтвердила она серьезно.
Печаль охватила меня и страстное желание умереть в этот зачарованный час. Я чувствовал, что у меня неудержимо навертываются и одолевают меня слезы – как бесконечно давно я не плакал! Я резко отвернулся от нее, подошел к окну и невидящими глазами посмотрел вдаль поверх цветов в горшках.
Позади себя я слышал ее голос, он звучал спокойно, но был полон нежности, как до краев наполненная вином чаша.
– Синклер, вы дитя! Ведь ваша судьба вас любит. Когда-нибудь она будет принадлежать вам целиком, как вы мечтаете, если вы останетесь ей верны.
Я сделал над собой усилие и снова повернул к ней лицо. Она подала мне руку.
– У меня есть несколько друзей, – сказала она, улыбаясь, – очень немного совсем близких друзей, они называют меня «госпожа Ева». Вы тоже можете называть меня так, если хотите.
Она подвела меня к двери, открыла ее и указала на сад.
– Там вы найдете Макса.
Я стоял под высокими деревьями, оглушенный и потрясенный, не зная больше ли во мне трезвости, чем когда-либо, или мечтательности. С веток тихо капало. Я медленно вошел в сад, далеко растянувшийся вдоль реки. Наконец я нашел Демиана. Он стоял в открытой беседке, обнаженный по пояс, и упражнялся в боксе с помощью подвешенного мешочка с песком.
Я с удивлением остановился. Демиан выглядел великолепно: широкая грудь, крепкая, мужественная голова, поднятые руки с напряженными мышцами были сильны и хороши, из бедер, плеч, плечевых суставов движения били ключом.
– Демиан! – крикнул я. – Что это ты делаешь?
Он весело засмеялся.
– Упражняюсь. Я обещал бой этому маленькому японцу. Малый ловок, как кошка, и, конечно, так же коварен. Но со мной он не справится. Этим маленьким унижением я должен ему отплатить.
Он надел рубашку и пиджак.
– Ты уже был у матери? – спросил он.
– Да. Демиан, какая у тебя замечательная мать! Госпожа Ева. Это имя очень подходит ей, она как всеобщая мать.
Он задумчиво посмотрел мне в лицо.
– Ты уже знаешь ее имя? Можешь гордиться, мальчик! Ты первый, кому она сказала его в первый же час.
С этого дня я ходил к ним в дом как сын и брат, но и как любящий. Когда я закрывал за собой калитку, уже даже когда я издали видел высокие деревья сада, я был богат и счастлив. По ту сторону была «действительность», снаружи были улицы и дома, люди и учреждения, библиотеки и аудитории – а здесь были любовь и душа, здесь жили сказка и мечта. Однако мы вовсе не отгораживались от мира, в своих мыслях и разговорах мы часто жили в самой его гуще, только на другом поле, от большинства людей нас отделяли не границы, а только другой способ видеть. Наша задача состояла в том, чтобы служить в мире неким островом, неким, может быть, образцом, но во всяком случае возвещением другой возможности жить. Я, давно одинокий, узнал общность, которая возможна между людьми, изведавшими полное одиночество. Никогда больше меня не влекло назад, к застольям счастливых, к праздникам веселых, никогда больше я не испытывал ни зависти, ни тоски по родному, видя объединенность других. И постепенно я был посвящен в тайну тех, кто носит «печать».
Нас, отмеченных печатью, мир мог по праву считать странными, даже сумасшедшими и опасными. Мы были пробудившимися или пробуждающимися, и наши стремления сводились ко все более совершенному бодрствованию, тогда как стремления других, их поиски счастья сводились к тому, чтобы потеснее связать свои мнения, свои идеалы и обязанности, свою жизнь и свое счастье со счастьем стада. Там тоже были стремления, там тоже были сила и величие. Но в то время как мы, отмеченные печатью, представляли, по нашему мнению, волю природы к новому, к единичному и будущему, другие жили с волей к неизменности. Для них человечество (которое они любили, как и мы) было чем-то готовым, что надо сохранять и защищать. Для нас человечество было далеким будущим, на пути к которому мы все находимся, облик которого никому не известен, законы которого нигде не записаны.
Кроме госпожи Евы, Макса и меня, к нашему кружку, в большей или меньшей близости к нему, принадлежали еще некоторые ищущие самого разного рода. Иные из них шли особыми тропами, ставили перед собой особенные цели, держались особых мнений и особенных понятий о долге, среди них были астрологи и каббалисты, был приверженец графа Толстого, были всякие тонкие, робкие, ранимые люди, сторонники новых сект, поборники индийских упражнений, вегетарианцы и прочие. С ними всеми у нас не было в духовном отношении по сути ничего общего, кроме уважения, которое питал каждый к тайной мечте другого. Ближе были нам другие, интересовавшиеся человеческими поисками богов и идеалов в прежние времена и напоминавшие мне своими интересами моего Писториуса. Они приносили с собой книги, переводили нам с древних языков тексты, показывали нам изображения древних символов и обрядов, учили нас пониманию того, что весь имевшийся до сих пор у человечества набор идеалов состоял из видений бессознательной души, видений, в которых человечество на ощупь и наугад пробивалось к возможностям своего будущего. Так прошли мы через поразительный, тысячеголовый сонм богов древнего мира к заре христианства. Нам стали известны признания одиноких праведников и перемены в религиях при их переходе от народа к народу. И из всего собранного нами рождалась у нас критика нашей эпохи и нынешней Европы, которая ценой огромных усилий создала новое оружие человечества, но в итоге пришла к глубокому, а под конец и вопиющему духовному запустению. Ибо она приобрела весь мир, чтобы потерять из-за этого свою душу.
Тут тоже были приверженцы и поборники определенных надежд и учений. Были буддисты, желавшие обратить в свою веру Европу, были толстовцы, были другие вероисповедания. Мы в своем узком кругу слушали всех, и все эти учения принимали только как символы. На нас, отмеченных печатью, не лежала забота о будущем. Нам каждое вероисповедание, каждое вероучение уже заранее казались мертвыми и бесполезными. Свой долг и свою судьбу мы видели в одном-единственном: каждый из нас должен был настолько стать самим собой, настолько соответствовать и подчиняться пробивающемуся в нем естеству, чтобы неведомое будущее нашло нас готовыми ко всему, что бы оно ни вздумало принести.
Ведь все мы, высказываясь или не высказываясь, ясно чувствовали, что уже на пороге обновление, уже близок крах нынешнего. Демиан иногда говорил мне:
– Что будет, вообразить невозможно. Душа Европы – зверь, который бесконечно долго был связан. Когда он освободится, первые его порывы будут не самыми приятными. Но пути и окольные пути не имеют значения, лишь бы вышла наружу та истинная нужда души, которую так давно и упорно замалчивали и заглушали. Тогда настанет наш день, тогда мы понадобимся, но не как вожди и новые законодатели, до новых законов нам не дожить, – а как согласные, как готовые подняться и стать там, когда зовет судьба. Понимаешь, все люди готовы совершить невероятное, когда под угрозой оказываются их идеалы. Но никто не отзовется, когда новый идеал, новый, может быть, опасный и жуткий порыв только начнет подавать голос. Теми немногими, кто отзовется тогда и поднимется, будем мы. Ибо нам это на роду написано – как было на роду написано Каину вызывать страх и ненависть и гнать тогдашнее человечество из идиллического мирка в опасные дали. Все люди, оказавшие воздействие на поступь человечества, все без различия были способны к такому воздействию лишь потому, что с готовностью принимали свою судьбу. Это можно сказать о Моисее и Будде, это можно сказать о Наполеоне и Бисмарке. Какой волне человек служит, с какого полюса им управляют, это ему выбирать не дано. Если бы Бисмарк понимал социал-демократов и на них ориентировался, он был бы умным господином, но не был бы человеком судьбы. Так же обстояло дело с Наполеоном, с Цезарем, с Лойолой, со всеми! Это всегда надо представлять себе биологически и исторически! Когда перевороты на земной поверхности бросили водяных животных на сушу, а наземных в воду, совершить эту новую, неслыханную перемену, приспособиться к новому и спасти свой вид смогли только готовые принять свою судьбу особи. Были ли это те же особи, что прежде выделялись в своем виде как консерваторы и охранители, или, напротив, оригиналы и революционеры, мы не знаем. Они проявили готовность и потому смогли спасти свой вид для нового развития. Это мы знаем. Поэтому и проявим готовность.
При таких разговорах госпожа Ева часто присутствовала, но сама в подобном роде не говорила. Она была для каждого из нас, кто выражал свои мысли, слушателем и отголоском, полным доверия, полным понимания, казалось, все эти мысли идут от нее и возвращаются к ней назад. Сидеть близ нее, порой слышать ее голос и разделять окружавшую ее атмосферу зрелости и душевности было для меня счастьем.
Она сразу это чувствовала, когда во мне происходила какая-нибудь перемена, какое-то омрачение или обновление. Мне казалось, что мои сны внушены ею. Я ей часто рассказывал их, и они были для нее понятны и естественны, не существовало странностей, которых она не могла бы понять верным чутьем. Одно время я видел сны, как бы воспроизводившие наши дневные разговоры. Мне снилось, что весь мир в смятении, а я, один или с Демианом, напряженно жду великой судьбы. Судьба оставалась скрытой, но каким-то образом носила черты госпожи Евы: быть избранным ею или отвергнутым – в этом состояла судьба.
Иногда она говорила с улыбкой:
– Ваш сон неполон, Синклер, вы забыли самое лучшее…
И бывало, я тогда всё вспоминал и не понимал, как я мог это забыть.
Порой меня охватывало недовольство и мучило желание. Я думал, что у меня больше не хватит сил видеть ее рядом с собой и не заключить в объятье. И это тоже она замечала сразу. Когда я однажды несколько дней не приходил, а потом смущенно явился, она отвела меня в сторону и сказала:
– Не надо держаться за желания, в которые вы не верите. Я знаю, чего вы желаете. Вы должны научиться отказываться от этих желаний или желать вполне и по-настоящему. Если вы сумеете попросить так, что в душе будете вполне уверены в исполнении своего желания, то оно и исполнится. А вы желаете и тут же в этом раскаиваетесь, и потому боитесь. Все это надо преодолевать. Я расскажу вам одну сказку.
И она рассказала мне о юноше, влюбленном в звезду. Он стоял у моря, простирал руки и взывал к звезде, он мечтал о ней и обращал к ней свои мысли. Но он знал или полагал, что знает: человек не может обнять звезду. Он считал, что это его судьба – любить светило без надежды на исполнение желания, и на этой мысли построил всю свою жизнь как поэму о покорности судьбе и немом, непрестанном страдании, которое сделает его лучше и чище. Но все его помыслы были направлены на звезду. Однажды он снова стоял ночью у моря, на высоком утесе, и смотрел на звезду, и сгорал от любви к ней. И в миг величайшей тоски он сделал прыжок и ринулся в пустоту, навстречу звезде. Но в самый миг прыжка он подумал c быстротой молнии: это же невозможно! И тут он упал на берег и разбился. Он не умел любить. Если бы в тот миг, когда он прыгнул, у него нашлась душевная сила твердо и непреклонно поверить в исполнение желания, он бы взлетел и соединился со звездой.
– Любовь не должна просить, – сказала она, – и не должна требовать, любовь должна иметь силу увериться в самой себе. Тогда не ее что-то притягивает, а притягивает она сама. Синклер, вашу любовь притягиваю я. Если она когда-нибудь притянет меня, я приду. Я не хочу делать подарки, я хочу, чтобы меня обретали.
А в другой раз она рассказала мне другую сказку. Жил-был человек, который любил без надежды. Он совсем ушел в свою душу и думал, что сгорает от любви. Мир был для него потерян, он не видел ни синего неба, ни зеленого леса, ручей для него не журчал, арфа не звучала, всё потонуло, и он стал несчастен и беден. Но любовь его росла, и он предпочел бы умереть и совсем опуститься, чем отказаться от обладания красавицей, которую он любил. Он чувствовал, как его любовь сжигала в нем все другое, а она становилась мощнее, она притягивала, и красавице пришлось повиноваться, она пришла, он стоял с распростертыми руками, чтобы привлечь ее к себе. Но став перед ним, она вся преобразилась, и он, содрогаясь, почувствовал и увидел, что привлек к себе весь потерянный мир. Она стояла перед ним и отдавалась ему; небо, лес и ручей – все великолепно заиграло новыми, свежими красками, бросилось к нему, принадлежало ему, говорило его языком. И вместо того чтобы обрести только женщину, он обнял весь мир, и каждая звезда на небе горела в нем и сверкала радостью в его душе… Он любил и при этом нашел себя. А большинство любит, чтобы при этом себя потерять.
Моя любовь к госпоже Еве казалась мне единственным содержанием моей жизни. Но каждый день эта любовь выглядела иначе. Иногда я уверенно чувствовал, что тянет меня не к ней лично, а что она – лишь символ моего естества и хочет только глубже ввести меня в мою суть. Порой я слышал от нее слова, которые звучали как ответы моего подсознания на жгучие вопросы, меня волновавшие. А бывали минуты, когда я сгорал рядом с ней от вожделения и целовал предметы, к которым она прикоснулась. И постепенно чувственная и нечувственная любовь, действительность и символы смешивались. Тогда я, бывало, спокойно и проникновенно думая о ней у себя в комнате, одновременно мнил, что рука ее лежит в моей руке, а ее губы прижаты к моим губам. Или я находился у нее, глядел ей в лицо, говорил с ней, слышал ее голос и все же не знал, вижу ли я ее наяву или во сне. Я начал понимать, как может стать любовь прочной, бессмертной. При чтении книги я узнавал что-то новое, и это было такое же чувство, как от поцелуя госпожи Евы. Она гладила меня по волосам и улыбалась мне своей зрелой, благоуханной теплотой, и я испытывал такое же чувство, как тогда, когда продвигался вперед внутри себя. Всё это было важно, все, что было судьбой для меня, могло принять ее облик. Она могла превратиться в любую мою мысль, и любая моя мысль – в нее.
Рождественских праздников, на которые я должен был поехать к родителям, я боялся, полагая, что это будет мука – прожить две недели вдали от госпожи Евы. Но это оказалось не мукой, это оказалось великолепно – быть дома и думать о ней. Вернувшись в Г., я еще два дня не ходил в ее дом, чтобы насладиться этой уверенностью, этой независимостью от ее чувственного присутствия. Были у меня и сны, где мое соединение с ней совершалось новыми, аллегорическими способами. Она была морем, в которое я втекал. Она была звездой, и я сам, в виде звезды, двигался к ней, и мы чувствовали, как нас тянет друг к другу, встречались, оставались вместе и в вечном блаженстве кружили друг возле друга близкими, звонкими кругами.
Этот сон я и рассказал ей, в первый раз явившись к ней снова.
– Прекрасный сон, – сказала она тихо. – Сделайте так, чтобы он исполнился.
В предвесеннюю пору случился день, которого мне не забыть. Я вошел в зальце, одно окно было открыто, и теплый поток воздуха разносил тяжелый запах гиацинтов. Поскольку никого не было видно, я поднялся по лестнице в кабинет Демиана. Я слегка постучал в дверь и вошел, не дожидаясь, по привычке, ответа.
В комнате было темно, все занавески были задернуты. Открыта была дверь в маленькое соседнее помещение, где Макс устроил химическую лабораторию. Оттуда шли светлые, белые лучи весеннего солнца, пробивавшегося сквозь тучи. Решив, что здесь никого нет, я отдернул одну занавеску.