Птица выбирается из гнезда 3 страница
Однако мой страх отнюдь еще не был преодолен, и я еще ждал долгих и тяжелых объяснений с отцом. Тем удивительнее было мне, что все совершилось так тихо, тайком, без шума.
Свиста Кромера перед нашим домом не слышалось один день, два дня, три дня, неделю. Я боялся этому верить и внутренне был настороже: не явится ли он все-таки вдруг именно тогда, когда его уже перестанешь ждать. Но он так и не объявился! Не доверяясь новой свободе, я все еще не верил в это вполне. Пока наконец случайно не встретился с самим Францем Кромером. Он шел вниз по Канатной улице, прямо навстречу мне. Увидев меня, он вздрогнул, скорчил какую-то кривую гримасу и тут же повернул назад, чтобы не встретиться со мной.
Это был для меня невероятный миг! Мой враг убежал от меня! Мой дьявол меня боялся! Я был сам не свой от радости и неожиданности.
В эти дни Демиан однажды показался опять. Он ждал меня перед школой.
– Здравствуй, – сказал я.
– Доброе утро, Синклер. Хотелось услыхать, как твои дела. Кромер ведь теперь не пристает к тебе, правда?
– Это ты сделал? Но как же? Как же? Я не понимаю. Он совсем исчез.
– Это хорошо. Если он вдруг явится снова – думаю, он этого не сделает, но он ведь наглец, – скажи ему только, чтобы вспомнил про Демиана.
– Но какая тут связь? Ты затеял с ним ссору и вздул его?
– Нет, я до этого не охотник. Я просто поговорил с ним, так же, как и с тобой, и сумел объяснить ему, что ему самому выгоднее отстать от тебя.
– Но ты же, конечно, не давал ему денег?
– Нет, мальчик мой. Этот путь ты ведь уже испробовал.
Он ничего больше не открыл мне, как я его ни расспрашивал, и у меня осталось прежнее тяжелое чувство по отношению к нему, представлявшее собой странную смесь благодарности и робости, восхищения и страха, приязни и внутреннего сопротивления.
Я решил увидеть его вскоре снова и тогда поговорить с ним обо всем подробнее, а также и насчет каиновской истории.
Не привелось.
Благодарность – это вообще не та добродетель, в которую я верю, а требовать ее от мальчика было бы, по-моему, смешно. Поэтому я не очень-то удивляюсь своей собственной полной неблагодарности, проявленной в отношении Макса Демиана. Сегодня я совершенно уверен, что я был бы искалечен и погублен на всю жизнь, если бы он не освободил меня от когтей Кромера. Это освобождение я и тогда уже ощутил как величайшее событие моей молодой жизни – но от самого освободителя я отмахнулся, как только он сотворил свое чудо.
Эта неблагодарность, повторяю, не кажется мне странной. Поражает меня только недостаточность любопытства, мною проявленная. Как мог я спокойно прожить хоть один день, не приблизившись к тайнам, в соприкосновение с которыми привел меня Демиан? Как мог я сдержать жажду больше узнать о Каине, о Кромере, о чтении мыслей?
Это трудно понять, и все-таки это так. Я вдруг увидел себя выпутавшимся из демонических сетей, снова увидел мир перед собой светлым и радостным, не испытывал больше приступов страха и удушающего сердцебиения. Чары были разрушены, я больше не был проклятым и истязаемым грешником, я снова был мальчиком-школьником, как всегда. Чтобы поскорее вновь обрести равновесие и покой, моя природа стремилась прежде всего отбросить прочь, позабыть все безобразное и угрожающее. Удивительно быстро исчезла из памяти вся эта долгая история моей вины и запуганности, не оставив с виду никаких следов и царапин.
А то, что я старался побыстрее забыть своего помощника и спасителя, это мне и сегодня понятно. Из юдоли своего проклятия, из ужасного рабства у Кромера я всеми силами своей поврежденной души устремился назад, туда, где был прежде доволен и счастлив: в потерянный рай, который снова открылся, в светлый отцовский и материнский мир, к сестрам, к благоуханию чистоты, к богоугодности Авеля.
После моего короткого разговора с Демианом, уже в тот же день, полностью убедившись наконец в своей вновь обретенной свободе и не боясь больше никаких возвратов к старому, я сделал то, чего так часто и так страстно желал, – я исповедался. Я пошел к матери, я показал ей копилку с поврежденным замком, наполненную фишками вместо денег, и рассказал ей, как по собственной вине долгое время был в путах безжалостного мучителя. Она не все поняла, но она увидела копилку, увидела мой изменившийся взгляд, услышала мой изменившийся голос, почувствовала, что я выздоровел, что возвращен ей.
И тогда я в душевном подъеме справил праздник своего возрождения, возвращения блудного сына. Мать отвела меня к отцу, вся история была рассказана снова, посыпались вопросы и возгласы удивления, родители гладили меня по голове, облегченно вздохнув наконец после долгой полосы удрученности. Все было великолепно, все было как в сказках, все растворилось в чудесной гармонии.
В эту гармонию я и убежал тогда с истинной страстью. Я никак не мог насытиться тем, что снова обрел мир и вернул себе доверие родителей, я стал домашним пай-мальчиком, играл больше, чем когда-либо, с сестрами и во время молитвы пел милые старые песни с чувством спасенного и новообращенного человека. Это делалось от души, никакой лжи тут не было.
Но что-то все-таки было не в порядке! И тут-то она и есть, та точка, которая только и может правдиво объяснить мою забывчивость в отношении Демиана. Мне следовало ему исповедаться! Исповедь получилась бы менее декоративной и трогательной, но более плодотворной для меня. Я тогда всячески цеплялся за свой прежний, райский мир, я вернулся домой и был принят с милостью. Демиан же отнюдь не принадлежал к этому миру, не подходил к нему. Он тоже, хоть и иначе, чем Кромер, но и он-то тоже был совратителем, он тоже связывал меня с другим, злым, скверным миром, о котором я отныне ничего больше не хотел знать. Я не хотел и не мог тогда помогать поступаться Авелем и прославлять Каина, потому что сам-то я снова стал Авелем.
Так обстояло все внешне. А внутренне вот как: я вырвался из рук Кромера и дьявола, но не собственными силами. Я попытался пойти тропами мира, но они оказались для меня слишком скользкими. И вот, когда дружеская рука поддержала меня и спасла, я, не глядя больше никуда в сторону, бросился назад, к материнскому лону, в укромность ухоженной, благочестивой детскости. Я сделал себя моложе, зависимее, в большей мере ребенком, чем был в действительности. Зависимость от Кромера я должен был заменить какой-то новой зависимостью, ибо ходить самостоятельно я еще не был способен. И вот слепым своим сердцем я выбрал зависимость от отца и матери, от старого, любимого, «светлого мира», о котором я, однако, знал уже, что он не единственный. Если бы я так не поступил, я должен был взять сторону Демиана и довериться ему. То, что я этого не сделал, показалось мне тогда оправданным недоверием к его странным мыслям; на самом деле это было не что иное, как страх. Ведь Демиан потребовал бы от меня большего, чем требовали родители, куда большего, подталкиваниями и призывами, насмешками и иронией он попытался бы сделать меня более самостоятельным. О, сегодня я знаю: ничто на свете не претит человеку больше, чем идти путем, который ведет его к нему самому!
Примерно через полгода, однако, я не устоял перед искушением и как-то на прогулке спросил отца, как он относится к тому, что некоторые люди ставят Каина выше, чем Авеля.
Отец очень удивился и сказал мне, что этот взгляд новизной не отличается. Он возник уже на заре христианства и проповедовался в сектах, одна из которых даже называла себя «каиниты». Но, конечно, это нелепое учение есть не что иное, как попытка дьявола погубить нашу веру. Ведь если поверить в правоту Каина и неправоту Авеля, то нужно сделать вывод, что Бог ошибся, что, следовательно, Бог Библии не истинный и не единственный, а какой-то лже-бог. Что-то подобное каиниты и вправду утверждали и проповедовали. Однако эта ересь давно сгинула в человечестве, и он только удивляется, что кто-то из моих школьных товарищей мог что-то об этом узнать. Во всяком случае, он, отец, серьезно призывает меня отбросить эти мысли.
Глава третья
РАЗБОЙНИК
Можно было бы рассказать много прекрасного, нежного и милого о моем детстве, о моей защищенности у отца и матери, о любви к родителям и легком житье-бытье в уютном, славном, светлом окружении. Но меня интересуют только те шаги, которые я сделал в своей жизни для того, чтобы пробиться к себе самому. Все эти прелестные пристанища, островки счастья и райские уголки я оставляю в сияющей дали и не хочу возвращаться туда еще раз.
А потому, повествуя о своем отрочестве, я буду говорить только о том, что случилось у меня нового, что гнало меня вперед, что вырвало меня из привычного круга.
Всегда сыпались эти удары из «другого мира», всегда они приносили с собой страх, гнет и нечистую совесть, всегда они были революционными и угрожали покою, в котором я охотно пребывал бы и дальше.
Прошли годы, когда мне суждено было снова открыть, что во мне самом находится некий двигатель, который в дозволенном, светлом мире должен скрываться и прятаться. Как на всякого человека, так и на меня медленно пробуждающееся чувство пола находило как враг и губитель, как нечто запретное, как соблазн и грех. То, чего искало мое любопытство, что творило мне мечты, наслаждение и страх, великая тайна возмужания, – это никак не вязалось с укромным блаженством моего детского покоя. Я поступал как все. Я вел двойную жизнь ребенка, который все-таки уже не ребенок. Мое сознание жило в родном и дозволенном, мое сознание отвергало этот забрезживший новый мир. Но одновременно я жил в мечтах, порывах, желаниях адского свойства, через которые та сознательная жизнь сооружала себе все более ненадежные мосты, ибо мир детства во мне рушился. Как почти все родители, так и мои не помогали тем пробудившимся инстинктам, о которых не говорили. Помогали они только, с беспредельной заботливостью, моим безнадежным попыткам отвергнуть реальность и по-прежнему жить в мире детства, который становился все нереальнее и лживее. Не знаю, многое ли тут способны сделать родители, и своих родителей нисколько не упрекаю. Это было мое дело – справиться с собой и найти свой путь, и делал я свое дело плохо, как большинство людей благовоспитанных.
Каждый проходит через эту трудность. Для среднего человека это та точка жизни, где веление собственной жизни вступает в наиболее жестокий спор с окружающим миром, где путь вперед отвоевывается в жесточайшей борьбе. Многие испытывают то умирание и рождение заново, каковое представляет собой наша судьба, только в этот единственный раз за всю жизнь – при обветшании и медленном разрушении детства, когда все, что мы полюбили, нас покидает и мы вдруг чувствуем одиночество и смертельный холод мирового пространства. И многие навсегда повисают на этой скале и всю жизнь мучительно цепляются за невозвратимое прошлое, за мечту о потерянном рае, самую скверную, самую убийственную на свете мечту.
Вернемся к нашей истории. Ощущения и образы, в которых мне предстал конец детства, не настолько важны, чтобы о них рассказывать. Важно было то, что «темный мир», «другой мир» снова заявил о себе. Что было некогда Францем Кромером, то находилось теперь во мне самом. А потому и с внешней стороны «другой мир» снова обрел власть надо мной.
Со времен истории с Кромером прошло много лет. Та драматическая и полная виновности полоса моей жизни была тогда очень далека от меня и казалась коротким, пустым кошмаром. Франц Кромер давно исчез из моей жизни; если он и встречался мне, я почти не замечал этого. Но другая важная фигура моей трагедии, Макс Демиан, полностью уже не исчезала из моего окружения. Однако долгое время он находился далеко на периферии в поле зрения, но не действенно. Лишь постепенно он приблизился снова, снова излучая силу, снова влиятельно.
Я стараюсь припомнить все, что знаю о Демиане той поры. Возможно, что я год или дольше ни разу не говорил с ним. Я избегал его, а он отнюдь не навязывал своего общества. Разве что как-то кивнул мне при встрече. Мне тогда казалось порой, что в его приветливости есть нотка презрения или иронического упрека, но, может быть, мне это почудилось. История, которую я с ним пережил, и странное влияние, которое он тогда оказал на меня, были как бы забыты и им, и мною.
Я стараюсь восстановить его образ и, припоминая, вижу, что он все-таки присутствовал и что я замечал его. Вижу, как он идет в школу, один или среди других старшеклассников, вижу, как он отчужденно, одиноко и тихо, словно небесное тело, движется среди них, окруженный собственным воздухом, живущий по каким-то своим законам. Никто не любил его, никто не был с ним близок, одна только его мать, но и с ней он, казалось, обходился не как ребенок, а как взрослый. Учителя по возможности оставляли его в покое, он был хороший ученик, но он ни к кому не подлизывался, и время от времени до нас доходили слухи о каком-нибудь словце, или замечании, или возражении, брошенном им тому или иному учителю с явным вызовом или иронией.
Я сосредоточиваюсь, закрыв глаза, и передо мной вырисовывается его внешность. Где это было? Ну вот, всплыло. Это было на улице перед нашим домом. Однажды я увидел, как он стоял там с записной книжкой в руке и рисовал. Он срисовывал гербовую фигуру с птицей над нашей входной дверью. А я стоял у окна, спрятавшись за занавеской, и смотрел на него, и с изумлением видел его внимательное, холодное, светлое лицо, повернутое к гербу, лицо мужчины, исследователя или художника, высокомерное и волевое, удивительно светлое и холодное, со знающими глазами.
И опять я вижу его. Это было намного позднее, на улице; мы все столпились, возвращаясь из школы, вокруг упавшей лошади. Она лежала, еще запряженная в дышло, перед крестьянской повозкой, жалобно сопела открытыми ноздрями, чего-то ища, и истекала кровью из невидимой раны, отчего рядом с ней медленно наливалась темным белая пыль улицы. Отвернувшись с чувством тошноты от этого зрелища, я увидел лицо Демиана. Он не протискивался вперед, он стоял позади всех, в удобной и довольно изящной позе, как то было ему свойственно. Его взгляд был направлен на голову лошади, и опять в нем была эта глубокая, тихая, почти фантастическая и все же бесстрастная внимательность. Я долго смотрел на него, и тогда я, совсем еще безотчетно, почувствовал нечто очень странное. Я видел лицо Демиана, не только видел, что это лицо не мальчика, но видел, что это лицо мужчины; я видел еще больше, я, казалось мне, видел или чувствовал, что это и не лицо мужчины, а еще что-то другое. Было в нем что-то женское, а главное, на миг это лицо показалось мне не мужским или детским, не старым или молодым, а каким-то тысячелетним, каким-то вневременным, отчеканенным иными временами, чем наши. Так могли выглядеть животные, или деревья, или звезды – я этого не знал, я ощущал не совсем то, что говорю об этом сейчас, будучи взрослым, но что-то подобное. Возможно, он был красив, возможно, нравился мне, а может быть, и был мне противен, это тоже решить нельзя было. Я видел только: он был иным, чем мы, он был как животное, или как дух, или как изображение, не знаю, каков он был, но был иным, немыслимо другим, чем мы все.
Больше ничего это воспоминание не говорит мне, да и сказанное почерпнуто, может быть, отчасти уже из позднейших впечатлений.
Лишь став на много лет старше, я наконец снова соприкоснулся с ним теснее. Демиан не был, как полагалось бы, конфирмован в церкви вместе с мальчиками своего года рождения, и это тоже сразу дало повод для всяких слухов. Опять в школе говорили, что он, собственно, еврей, или нет, язычник, а иные утверждали, что они с матерью не исповедуют вообще никакой веры или состоят в какой-то особенной, нехорошей секте. В связи с этим, наверное, до меня дошло подозрение, что он живет со своей матерью как с любовницей. Вероятно, дело обстояло так, что дотоле он воспитывался без всякого вероисповедания, а теперь это заставило опасаться каких-то невыгод для него в будущем. Во всяком случае, теперь, на два года позднее, чем его ровесников, мать все-таки решила конфирмовать его. Вот и получилось, что он несколько месяцев был моим товарищем по занятиям для конфирмующихся.
Какое-то время я держался от него подальше, мне не хотелось иметь с ним дело, слишком уж много для меня было вокруг него слухов и тайн, но особенно мешало мне чувство, что я в долгу перед ним, оставшееся у меня после истории с Кромером. И как раз тогда мне хватало забот со своими собственными тайнами. У меня занятия для конфирмующихся совпали с периодом решающего просвещения в половых делах, и, несмотря на добрую волю, мой интерес к духовным наставлениям был сильно ослаблен. Вещи, о которых говорил священник, пребывали где-то далеко от меня, в тихой, святой нереальности, они были, возможно, куда как прекрасны и ценны, но они не задевали за живое, не волновали, а те, другие вещи, обладали как раз той способностью в величайшей мере.
И чем больше делало меня равнодушным мое состояние к религиозным занятием, тем больше приближали меня опять к Максу мои интересы. Казалось, нас что-то связывало. Я должен как можно точнее проследить эту нить. Насколько мне помнится, все началось на одном уроке, рано утром, когда в классе еще горел свет. Наш духовный наставник заговорил об истории Каина и Авеля. Я был невнимателен, сонлив и почти не слушал. Священник стал, повысив голос, твердить о каиновой печати. В этот миг я почувствовал что-то вроде прикосновения или призыва и, подняв глаза, увидел в передних рядах скамеек повернутое ко мне лицо Демиана – со светлым, выразительным взглядом, в котором не было ни насмешливости, ни серьезности. Лишь на мгновение взглянул он на меня, и вдруг я стал с любопытством прислушиваться к словам священника, слушать его речь о Каине и каиновой печати, и почувствовал глубоко в себе знание, что все обстоит не так, как он уверяет, что на все можно посмотреть и иначе, что тут возможна и критика!
С этой минуты между Демианом и мною установилась какая-то связь. И поразительно: едва только чувство некоей общности появилось в душе, как оно, я увидел, словно бы магически перешло и в пространство. Я не знал, сам ли он так устроил, или то была чистая случайность – я тогда еще твердо верил в случайности, – но через несколько дней Демиан вдруг сменил свое место на уроках Закона Божьего и сидел прямо передо мной (до сих пор помню, как жадно вдыхал я, окутанный убогим приютским воздухом переполненного по утрам класса, нежно-свежее веяние мыла от его шеи!), а еще через несколько дней он снова переменил место и сидел уже рядом со мной и просидел так всю зиму и всю весну.
Утренние часы совершенно преобразились. Они уже не были сонными и скучными. Я ждал их с радостью. Иногда мы оба слушали священника с величайшим вниманием, достаточно было одного взгляда моего товарища, чтобы указать мне на какую-нибудь занятную историю, на какое-нибудь странное изречение. И другого его взгляда, вполне определенного, достаточно было, чтобы встряхнуть меня, вызвать во мне критику и сомнения.
Но очень часто мы были плохими учениками и совершенно не слушали урока. Демиан всегда вел себя вежливо с учителями и однокашниками, я никогда не видел, чтобы он по-мальчишески баловался, никогда не было слышно, чтобы он громко смеялся или болтал, никогда не получал он от учителей замечаний. Но он умел совершенно бесшумно, больше знаками, чем взглядами, чем шепотом, вовлекать меня в собственные занятия. А они были отчасти странного рода.
Он говорил мне, например, кто из учеников его интересует и каким образом он изучает их. Многих он знал очень хорошо. Он говорил мне перед лекцией: «Когда я сделаю тебе знак большим пальцем, тот-то и тот-то обернется к нам или почешет затылок» и так далее. Затем, во время урока, когда я часто уже забывал об этом, Макс вдруг заметным движением поворачивал ко мне большой палец, я быстро бросал взгляд на указанного ученика и каждый раз видел, что тот, словно его потянули за проволочку, совершал задуманное движение. Я приставал к Максу, чтобы он как-нибудь проделал это и с учителем, но он отказывался. Но когда я однажды, придя на занятие, сказал ему, что не выучил сегодня урока и очень надеюсь, что священник сегодня не спросит меня, он мне помог. Священник искал, кого бы из учеников вызвать для ответа по катехизису, и его блуждающий взгляд остановился на моем виноватом лице. Он медленно подошел, протянул в мою сторону палец, готов уже был произнести мою фамилию – и вдруг не то отвлекся, не то забеспокоился, поправил свой воротник, подошел к Демиану, который твердо смотрел ему в лицо, собрался было что-то спросить у него, но неожиданно опять отвернулся, кашлянул и вызвал другого ученика.
Очень забавляясь этими шутками, я лишь постепенно заметил, что мой друг часто ведет эту игру и со мной, Случалось, что по дороге в школу у меня вдруг возникало чувство, что Демиан идет сейчас сзади, и когда я оглядывался, он действительно там оказывался.
– Ты в самом деле можешь заставить другого думать то, что ты хочешь? – спросил я его.
Он отвечал с полной готовностью, спокойно и разумно, как взрослый.
– Нет, – сказал он, – это невозможно. Ведь свободной воли не существует, хотя священник делает вид, что она есть. Ни другой не может думать что хочет, ни я не могу заставить его думать что хочу. Но хорошенько понаблюдав за кем-нибудь, можно довольно точно сказать, что он думает или чувствует, а потому обычно можно и предвидеть, что он сделает в следующее мгновение. Это очень просто, люди только не знают этого. Конечно, нужно упражнение. Есть, например, среди бабочек определенные ночные мотыльки, у которых особи женского пола встречаются гораздо реже, чем мужского. Мотыльки эти размножаются совершенно так же, как все животные, самец оплодотворяет самку, которая потом кладет яйца. Если у тебя есть самка этих мотыльков – исследователи часто делали такой опыт, – то ночью к этой самке прилетят мотыльки мужского пола, причем с расстояния в несколько часов полета. В несколько часов, представь себе! За много километров чувствуют все эти самцы единственную в этой местности самку! Это пытаются объяснить, но объяснить это трудно. Наверно, существует какое-то обоняние или что-то подобное, вроде того как хорошие охотничьи собаки могут найти незаметный след и идти по нему. Понимаешь? Таких вещей в природе полно, и никто не может их объяснить. Но вот что я скажу: если бы у этих бабочек самки встречались так же часто, как самцы, у них не было бы такого точного нюха. У них он есть только потому, что они так натаскали себя. Если животное или человек направит все свое внимание и всю свою волю на определенную цель, то он ее и достигнет. Вот и все. И точно так же обстоит дело с тем, что ты имеешь в виду. Присмотрись к человеку достаточно внимательно, и ты будешь о нем знать больше, чем он сам.
Меня так и подмывало произнести слова «чтение мыслей» и напомнить ему ту давнюю уже сценку с Кромером. Но это было тоже странное дело: никогда, ни разу ни он, ни я не позволяли себе ни малейшего намека на то, что много лет назад он однажды так серьезно вмешался в мою жизнь. Словно ничего прежде не было между нами или словно каждый из нас твердо рассчитывал на то, что другой это забыл. Изредка случалось даже, что мы вместе встречали, идя по улице, Франца Кромера, но мы не переглядывались, не упоминали ни одним словом о нем.
– Но как же это получается со свободой воли? – спросил я. – Ты говоришь, что свободной воли нет. Но ты же говоришь, что стоит лишь твердо направить свою волю на что-то, и цель будет достигнута. Это же противоречие! Если я не хозяин своей воли, то я и не могу направить ее по желанию туда или сюда.
Он похлопал меня по плечу. Так он всегда делал, когда я его радовал.
– Хорошо, что ты спрашиваешь! – сказал он со смехом. – Всегда надо спрашивать, всегда надо сомневаться. Но все очень просто. Если бы такой мотылек, например, пожелал направить свою волю на какую-нибудь звезду или еще куда-нибудь, у него ничего не вышло бы. Только он и не пытается это сделать. Он ищет лишь то, что имеет для него смысл и ценность, что ему нужно, что требуется ему непременно. Тут-то и удается ему самое невероятное, он развивает волшебное шестое чувство, которого нет ни у одного животного, кроме него! У нас, разумеется, больше простора и больше интересов, чем у животного. Но и мы замкнуты относительно узким кругом и не можем выйти за его пределы. Я могу, конечно, придумать и то, и другое, вообразить, скажем, что мне непременно нужно попасть на Северный полюс или что-нибудь такое, но выполнить это и достаточно сильно пожелать этого я могу только в том случае, если такое желание заключено целиком во мне самом, если мое естество действительно целиком наполнено им. Когда это так, когда ты пробуешь сделать что-то, следуя своему внутреннему велению, тогда оно и получается, тогда ты можешь взнуздать свою волю как доброго коня. Если я, например, задался сейчас целью сделать так, чтобы наш батюшка перестал носить очки, то ничего не получится. Это просто баловство. Но когда я осенью почувствовал в себе твердую волю пересесть со своей передней парты сюда, все получилось великолепно. Тут вдруг возник некто, кто шел по алфавиту впереди меня и дотоле болел, и поскольку кто-то должен был уступить ему место, сделал это, конечно, я, потому что именно моя воля была готова сразу же воспользоваться таким случаем.
– Да, – сказал я, – мне это тоже показалось тогда странным. С того момента, как мы заинтересовались друг другом, ты придвигался ко мне все ближе. Но как это было? Сначала ведь ты не сразу сел рядом со мной, ты же сперва посидел несколько раз на этой вот парте впереди меня, правда? Как это вышло?
– Это было так: я и сам толком не знал, куда стремлюсь, когда пожелал уйти с моего первого места. Я знал только, что хочу сидеть подальше сзади. То была моя воля пересесть к тебе, но я ее еще не осознавал. Одновременно твоя воля тоже тянула меня и помогала мне. Лишь когда я сел перед тобой, до меня дошло, что мое желание исполнилось лишь наполовину. Я понял, что, в сущности, не желал ничего другого, как сидеть рядом с тобой.
– Но тогда никаких новеньких не появлялось.
– Нет, но тогда я просто сделал то, чего хотел, и недолго думая сел возле тебя. Мальчик, с которым я поменялся местами, только удивился, но возражать не стал. Священник, правда, как-то заметил, что произошло какое-то изменение… вообще каждый раз, когда он имеет со мной дело, его втайне что-то мучит: он знает, что моя фамилия Демиан и что если я на «Д», то мне не надо бы сидеть так далеко сзади, с теми, кто на «С»! Но это не доходит до его сознания, потому что моя воля против этого и потому, что я каждый раз мешаю ему собраться с мыслями. Он каждый раз замечает, что тут что-то не так, и глядит на меня и начинает задумываться, бедняга. А у меня средство простое. Я каждый раз смотрю ему прямо, очень прямо в глаза. Этого почти никто не переносит. Они все начинают беспокоиться. Если ты хочешь от кого-нибудь чего-то добиться и неожиданно посмотришь ему очень прямо в глаза, а он не забеспокоится, оставь надежду! Но это бывает очень редко. Я знаю, собственно, только одного человека, с которым это не помогает мне.
– Кто же это? – спросил я быстро.
Он посмотрел на меня чуть суженными глазами, как то случалось, когда он задумывался. Затем отвел взгляд и ничего не ответил, a я, несмотря на острое любопытство, не смог повторить свой вопрос.
Но думаю, что говорил он тогда о своей матери… С ней он, казалось, жил в большой близости, но мне о ней никогда не говорил и домой к себе меня никогда не звал. Едва ли я даже знал, какова его мать с виду.
Иногда я пытался подражать ему и сосредоточивать свою волю на чем-нибудь так, чтобы добиться задуманного. Были желания, казавшиеся мне достаточно настоятельными. Но все напрасно, ничего не получалось. Говорить об этом с Демианом я не решался. Признаться ему, чего я желаю себе, я не мог. А он и не спрашивал.
Моя доверчивость в религиозных вопросах понесла тем временем некоторый ущерб. Однако по своему мышлению, находившемуся под влиянием Демиана, я очень отличался от тех моих однокашников, которые обнаруживали полное неверие. Было несколько таких, и от них случалось слышать, что смешно и недостойно человека верить в какого-то бога, что такие истории, как о триединстве и о непорочном рождении Иисуса, просто-напросто смехотворны и что это позор – еще сегодня распространять подобную дребедень. Так я отнюдь не думал. При всяческих своих сомнениях я по всему опыту своего детства все-таки достаточно много знал о подлинности религиозной жизни, которую вели, например, мои родители и не находил в ней ничего недостойного и лицемерного. Нет, я по-прежнему испытывал к религии глубочайшее уважение. Только Демиан приучил меня смотреть на эти предания, на эти догматы веры иначе, толковать их свободнее, более лично, игривее, с большей фантазией; во всяком случае, толкования, которые он предлагал мне, я всегда выслушивал охотно и с наслаждением. Многое, правда, казалось мне слишком резким, так было и с рассказом о Каине. А однажды во время занятий для конфирмующихся он испугал меня суждением, пожалуй, еще более смелым. Учитель говорил о Голгофе. Библейский рассказ о страданиях и смерти Спасителя с давних времен оставил у меня глубокое впечатление, в раннем детстве я иногда, особенно в страстную пятницу, после того как отец прочитывал эту историю вслух, искренне, всей душой жил в этом скорбно-прекрасном, бледном, призрачном и все-таки невероятно живом мире, в Гефсиманском саду и на Голгофе, и когда я слушал баховские «Страсти по Maтфею», мрачно-могучее сияние боли, исходившее от этого таинственного мира, наполняло меня мистическим благоговением. Я и сегодня еще нахожу в этой музыке и в «Actus tragicus» идеал всякой поэзии, всякого художественного выражения.