Эпилог. Рэдрик Шухарт, 23 года, холост, без определенных занятий 5 страница
— Да понимаешь, тут такое дело… Я вечером сегодня к Володьке намерен двинуть…
— А там за вход платить надо, — почти не скрывая неприязни, с издевкой произнес Малянов. Володька ему крайне не нравился. Сплошные баксы-слаксы. Судя по отпрыску, семейка была еще та. Из мелких новых хозяев жизни.
— Считай, что угадал. Мы у него компутером забавляемся… они четверку поставили, а на четверке оперативка — во.
— Бобка широко развел руки и сразу напомнил Малянову неизбывное «А у нас во такой клоп вылез», — и грузятся игры… ну… офигенные. Но этот редис теперь деньги берет. Часик ув муонстров усяких пошмалял — гони десятку. Износ, грит, амортизация…
Действительно, подумал Малянов. И возразить нечего. В рамках господствующих ныне представлений — все честно. Износ. Амортизация. Рынок хренов.
— А ты не шмаляй, — посоветовал Малянов. — Возьми вон книжку, да в кресло с ногами. И тащиться никуда не надо.
Бобка взглянул ему в глаза и честно сказал:
— Хочется очень.
— Ну, — сказал Малянов, — против этого возразить нечего. Если нельзя, но очень хочется, то можно.
— Я и так стараюсь пореже. Понимаю же, что с башлями напряг…
Поближе к торфяным болотам… Само ломо… Блин, что еще за «само ломо»? На первые слоги надо делать ударения или на последние? Или — по-разному? Самоломанный? Все мы самоломанные, но, может, с его точки зрения, я — в особенности? Может, и так, конечно. Бобка молчит нарушает Гомеопатическое Мироздание тчк. Но при чем тут моя самоломанность? Отстриги хвост… Надо же этак накрутить! Слушайте, ребята, может, я ерундой занимаюсь, и никакой это не Фил?
— Одно скажу, — проговорил Малянов. — В мое время друзья с друзей денег не брали. С таким человеком здороваться бы перестали.
А может, и не перестали бы, подумал он. Смотря кто, смотря где. Идеализирую. Ох, старый стал…
— Ну… — ответил Бобка, разведя руками, и Малянов пожалел, что вообще вякнул. Какой смысл произносить слова, лишенные смысла. — В ваше время деньги на фиг были не нужны. В лавках все равно пусто, а на Майорку только портвейнгеноссе допускались. Нормальные граждане просто чалили с работы, кто что мог, а потом махались бартером.
— Не скажи. За четыре, например, тысячи можно было, например, машину купить.
— Как сейчас — один занюханный бутер в тошниловке, — мигом сконвертировал Бобка.
— В семьдесят первом, помню, я полгода откладывал помаленьку со стипендии — и купил кинокамеру «Кварц» за сто сорок пять рублей. Счастлив был — не представляешь!
— Да, ты показывал про маму молодую, и еще про меня — ползуна. Кстати, я бы с удовольствием опять посмотрел. Вы такие хорошие там, на лыжах.
— Обязательно посмотрим. И, знаешь, я все мечтал: вот вырасту большой, заработаю много денег и куплю за триста рублей кинокамеру с трансфокатором…
— Ну, может, еще вырастешь.
— Скотина!
Бобка довольно захихикал. Малянов легонько его пихнул кулаком; Бобка изобразил отруб.
— Знаешь, где мой пиджак висит? — риторически спросил Малянов. — В левом внутреннем кармане бумажник. Иди сам и достань десять штук, я мужским делом занят. Пыль сосу.
Бобка осветился. И тут же его будто ветром смело; «Спасибо, па!» — прозвенело уже из коридора.
Да, господа-товарищи, с потеплевшим сердцем подумал Малянов. Ради того, чтобы увидеть сына счастливым, стоит пачкать кофем станки.
Бобка шуровал по его карманам и с явным чувством глубокого удовлетворения мурлыкал какую-то свою молодежную белиберду: «Я люблю задавать вопросы — особенно про пылесосы…» Потом вернулся, встал около Малянова и громко сказал:
— Понимаешь, па. Вот вы говорите: книжки, книжки… Иногда попадаются интересные, конечно. Но в основном нудьга. Просто в ваше время других развлечений не было, вот вы и читали день и ночь все, что под руку подвернется. Стихи — давай стихи. Фантастика — давай фантастику. Гессе какие-нибудь невыносимые — давай Гессе…
Малянов, нагнувшийся было, чтобы включить пылесос, опять распрямился. Не без усилий и не без неприятных ощущений — копчик побаливал. Здорово вчера приложился.
Как бы это… чтобы не «Волга впадает в Каспийское море…»
— Железяка, Боб, она железяка и есть. Что ты ей дал — то она тебе и возвращает. Не больше. А чтобы ей что-то давать — нужно самому что-то получать. Если ты перестанешь усваивать новое в пятнадцать лет — так и останешься на всю жизнь по уму пятнадцатилетним. Если в семнадцать — семнадцатилетним. Ну вот представь себе себя в десять лет. А теперь представь, что ты сейчас по уму — десятилетка. Представил? Вот… Лучшего способа узнавать что-то новое, чем читать не тобою написанный текст, люди не придумали.
— Новое… Вот мы «Обломова» когда проходили, мне там фраза запомнилась — как он говорит Штольцу: «И зачем только я помню, что Селевк разбил какого-то Чандрагупту?»
— А зачем тебе набирать в какой-нибудь стрелялке на семь очков больше, чем Володька?
— Потому что я тогда, — и Бобка с изрядной долей самоиронии по-обезьяньи замолотил себя в грудь кулаками, из левого торчала смятая десятитысячная бумажка, — я тогда па-бе-ди-тел!
— Победитель выискался! А слово «ослепительный» в сочинении написал через «ли». «Слепец» у тебя тоже будет «слипец» — дескать, слипся с кем-то?
— Ну это случайно… это я задумался… — виновато забубнил Бобка.
— А читал бы, как мы в свое время, — таких проколов не возникало бы даже случайно. Автоматом бы слова и сочетания откладывались.
Малянов нагнулся и врубил пылесос. «Вихрь» истошно взвыл. Малянов зашаркал щеткой вдоль плинтусов.
Вырастишь сына слишком похожим на тебя — и он станет изгоем. Вырастишь сына слишком не похожим на тебя — и он станет тебе чужим. Вот и выкручивайся.
И тут пришло озарение. Как всегда, неожиданно. Как всегда, в результате не представимого еще секунду назад синтеза. Как всегда: есть, скажем, два факта, и думай над каждым из них хоть до посинения, ничего не придумывается. Нарочно придумать ничего нельзя — хотя мука нарочитого, тягостного, тупого и всегда тщетного придумывания есть необходимый этап работы, запускающий в мозгах какой-то куда более тонкий, неподконтрольный сознанию и удачливый механизм. Уже и думать вроде перестал, вернее, начал думать совсем о другом, потом о третьем — ан бац! Два отдельных факта, каждый в своем ящичке, вдруг совместными усилиями прошибают разделяющую их стенку, соединяются — и высверкивает понимание.
Торфяные болота — это Торфяная дорога. Там, за Старой деревней. А на ней, вынесенный в свое время чуть ли не за город, на чудовищно болотистые пустыри, а ныне оказавшийся в районе новостроек — столь же болотистых, естественно, — стоит завод ЛОМО. А «держитесь поближе к торфяным болотам» — это призыв. Фил мне встречу назначает.
Но почему так нелепо и сложно? Что он играет в игрушки? В детство впал?
Дальше все раскрутилось практически без усилий. Ключик нашелся, и ключик подошел. «Вечер» — это подпись, но это и время суток. Вечером, значит. Понятно, что, если записку он кинул в ночь на сегодня, встреча предлагается именно сегодня. Сегодня вечером. Когда точно? Единственное числительное — во фразе «мы не шестерки». Гордый призыв к продолжению борьбы — какой, с кем, зачем? Но это и указание на время: шесть часов вечера. И, наконец, шизоидное, или скорее белогорячечное, «отстриги хвост». Ноги, крылья, хвост… Мультфильм такой был. Хоть тресни, а это закамуфлированное предупреждение не привести за собой «хвост». Детектив получился. Мелко. Для нас это, ей-богу, мелко. Мы все больше насчет Мирозданий…
Малянов еще пытался иронизировать сам с собой — но пальцы снова дрожали.
— Па! — еле слышно в реактивном вое крикнул Бобка. Малянов обернулся. Бобка стоял в дверном проеме, задрав руки, как хирург. С рук капало. — Сколько порошка класть?
— Там из початой пачки столовая ложка торчит, — объяснил Малянов. — Застарелая такая.
— Точно, торчит.
— Четыре ложки.
За ним следят? И за мной следят? Кто? Что за бред, шутки шутками, но у нас и впрямь совсем другие дела… Нет, но место там действительно довольно пустынное, оторваться можно… Черт, что за ерунда, какие мы агенты? Не штирлицевы же времена — электроникой тебя безо всякого «хвоста» достанут хоть посреди Сахары! Что он навыдумывал на своем Памире? Малянов чувствовал страх и раздражение. Яростно пихал вперед-назад щетку, с дровяным стуком цепляющуюся за ножки двадцатилетней давности мебелей, и, накачивая себя раздражением, думал: игры ему? Стрелялки Бобкины? А на самом деле думал: началось. Началось. Началось.
Именно нелепость происходящего, его откровенная бредовость лучше всего свидетельствовали — оно. Началось.
И не сразу он сообразил взглянуть на время.
Оставалось чуть больше трех часов.
Неслышно отворилась лестничная дверь, и в коридор вдвинулась увешанная сумками и пакетами Ирка. Малянов выронил щетку и побежал принимать сумки и пакеты.
— Бе-е-с! — громко проблеяла Ирка, слегка задыхаясь. — Ваша мать пришла, молочка принесла!
В ванной Бобка самозабвенно стирал майку — то ли маляновскую, то ли свою. Он терзал ее на весу, как змею, и живо напомнил Малянову Лаокоона; брызги летели…»
«…куда не поеду. Никуда. Если мне действительно дороги разум и жизнь. Не хочу рисковать и не могу. И не вижу смысла. С этим покончено, покончено. Тащиться в такую глушь в такую непогодь… зачем? Отрежь хвост… Нет у меня хвоста, нет!!
Нет, кроме шуток, это действительно опасно. Если происходящее осмысленно, значит, оно чревато увеличением давления; значит, опасно. А если не опасно, то, значит, лишено всякого отношения к реальности, следовательно, бессмысленно. Никуда не поеду.
Вот только Фил…
Как он жил эти годы? Где? Что с ним происходило?
Может, он болен?
Может, он помощи просит?
Да где гарантия, черт возьми, что я верно перевел эту белиберду, эту дурацкую филькину грамоту? Почему я так уверился, что это письмо от Вечеровского? Никогда он не был психом или шпиономаном, чтобы писать такие цедульки… Может, действительно, балуется кто-то из соседских ребят; может, какая-нибудь девчонка Бобке мозги пудрит, а тот сказать стесняется. И я, дурак, попрусь на ночь глядя, под изморосью пакостной, в другой конец города, на пустыри… а там и не будет никакого Фила! То-то смеху!
Но тогда, вообще-то, по совести говоря, мне это надо знать наверняка. Фил это или филькина грамота… черт. Простите за каламбур. Письмо от Вечеровского — или ерунда, не стоящая внимания. Если я это не выясню доподлинно — ночей же спать не буду. Доеду, не сахарный… тем более у меня до «Пионерской» прямая ветка. Или, может, от «Черной речки» ближе? Но совершенно не представляю, как там по земле остаток пути добираться… Убедюсь… убежусь… черт! Знаток русской словесности, обработчик подстрочников! Я не говорец, не речевик… Откуда это? Вылетело из башки, а что-то страшно знакомое… Узнаю наверняка, что никакого Вечеровского там и в помине нет — и тогда со спокойной совестью домой. Не так уж и далеко. Глухов вон старше меня на сколько — а с утра уже на моционе. Просвежил, говорит, голову.
Нет, надо убедиться. Что опасности нет. Надо же убедиться. Просто совпадение; просто баловство. Ничего не началось, слышите? Ничего не началось, все как всегда!
А если это действительно Фил… Значит, он болен. С ним что-то произошло. Скорее всего, с ним все эти годы происходило… и теперь он зовет. Ему нужно помочь. И я не могу не поехать, просто не могу.
А если нам грозит что-то — я обязан выяснить это наверняка. Я обязан быть во всеоружии, обязан знать точно, что, в конце концов, случилось, и вообще случилось ли. Лучшей возможности не представится. Лучшего способа не будет.
Но я ни слова…»
«…вопросительно повернулся к отцу.
— Тебе и впрямь так надо сегодня идти к Володьке?
— Ну как… А что такое, па?
— Понимаешь, мне тоже надо будет вечером выйти часика на три-четыре по делам, и не хотелось бы, чтобы мама надолго оставалась одна.
— Вот новости! Да ты что, пап? Грабители теперь ходят только по наводке. К нам их и поллитрой не заманишь!
— Сын, не юродствуй. Я хочу, чтобы ты дома посидел. Хочу, чтобы вы с мамой были сегодня вместе, друг у друга на глазах.
— Ну дела…
— По высшим политическим соображениям. Это не общее усиление режима, обещаю.
— Ты меня что, просишь? — обреченно уточнил Бобка.
— Да. Прошу.
Сын отвернулся.
— Хорошо, — мужественно сказал он. — Цум бефель, господин блоковый.
— Вот и ладушки. Не обижайся.
— Чего мне обижаться, — Бобка дернул плечом. — Деньги отдать?
— Зачем? Оставь себе. В будущий выходной пригодятся, или когда там надумаешь идти шмалать своих монстров…
— Они Володькины, а не мои, — сказал Бобка не оборачиваясь.
Малянов смолчал.
— Ребята! — раздался из кухни Иркин голос. — Неблагодарные! Обед остынет!
— Пошли? — сказал Малянов.
— Да уж навернем…
По коридору им навстречу вкусно тянуло только что снятым с огня рассольником. Калямушка уже околачивался на кухне с задранным хвостом — терся об Иркины ноги, крутился вокруг них по сложной орбите, как электрон кругом атомного ядра, и подвывал от избытка чувств. Тарелки были уже расставлены, и разрумянившаяся от готовки Ирка гостеприимно помахивала половником.
— Давай, Бобка, в атаку, — сказала она. — А то тебе, я так понимаю, уходить скоро.
— А если б не уходить — что ж, не обедать, что ли? — спросил Бобка. — Я, между прочим, и не пойду никуда — а обедать все равно буду.
— Ты же в гости собирался.
— Передумал.
Ирка подозрительно прищурилась на него.
— Нездоровится? Горло?
— Да почему сразу горло! Просто раздумал! Книжка интересная, не оторваться…
В комнате затрезвонил телефон.
— Ну конечно, — сказала Ирка, — как за стол, так телефон.
— Давай не подходить, — сказал Малянов. Сегодня он особенно боялся всего. И особенно теперь — когда через полчаса надо было идти.
Ирка хмыкнула.
— Я — всегда за. Но из вас кто-нибудь не выдержит.
— Это межгород, — первым сообразил Бобка.
Телефон надрывался. За окном словно смеркалось; от измороси воздух был густым, мутно-серым, дома напротив скорее угадывались, чем виднелись, и стекла снаружи затянули мельчайшие капельки воды. Туман налип на стекла. Слипец.
— Я подойду, — сказал Малянов.
Он поднял трубку и не сразу понял, почему раздавшийся в ответ на его «Да!» голос ему что-то напоминает.
— Митька?
— Да… Это кто?
— Не узнаешь, собака?
И раздался знакомый с детства горловой, будто подернутый жирком смех.
Это был Вайнгартен.
— Валька… Господи, Валька, ты откуда?! Ты где? Ты что, приехал?
Нет, не было жизни. Лишь на какое-то мгновение, одно-единственное, задохнулся Малянов от нечаянной радости; полыхнул в душе разноцветный фейерверк и сразу погас, и только тяжелые темные ошметки разлетелись в стороны, а в середине, в сердцевине, в сердце осталось: началось. Таких совпадений не бывает. Началось. Таких совпадений не…
— Отец, ну ты совсем не поумнел! Что я там у вас забыл?
Слышно было лучше, чем если бы Вайнгартен звонил из соседней квартиры. И не трещало ни черта.
— Так ты что, прямо из Тель-Авива?
Опять жирный смешок.
— Одного идеократического государства мирному еврею на жизнь вполне достаточно, отец. С лихвой! Второго не надо!
Он говорил теперь с легким акцентом. Едва заметным. Все слова до единого — как встарь, и даже буква «р», не будь которой, артисты просто никак, наверное, не смогли бы изображать англосаксов, была нормальной, питерской, — но интонации… ритм фраз, подъем тона и спуск… «С лихвой», прозвучало скорее как вопрос: «С лихво-ой?»
— Подожди, Валька, я не понял… Ты что, по принципу «дайте, гражданин начальник, другой глобус»?
— Ну уж другое полушарие, во всяком случае. Юннатские Статы. Там… то есть тут… все юннаты!
— Валька, ты что, поддал?
— Сколько ни пей, русским не станешь, — неопределенно проворчал Вайнгартен. — Только не уверяй меня, что ты не поддал! Ну и что? На-ар-рмально! Воскресенье! В этот день Штирлицу захотелось почувствовать себя советским офицером!
Малянов все-таки рассмеялся.
— Как ты там?
— По сезонам скучаю, — не очень понятно ответил Вайнгартен, но после паузы угрюмо пояснил: — Солнце, солнце… Пальмы эти окаянные… Плюс тридцать в тени, понимаешь, а в гадюшник спустишься — там якобы русских водок целая стена, и рекламка полыхает: «Очень хороша с морозца!» Придурки… Я чего звоню, старик! Я себе подарок сделал ко дню победы.
— Какой победы? — опешил Малянов.
— На исторической родине, я смотрю, совсем охренели от перестройки… или чего у вас там нынче… Может, русскому уже и по фигу, а еврею всегда радость. Победы над фашистской Германией, задница ты, Малянов! Мы со Светкой… Да, вам всем от Светки приветы и поклоны, натурально.
— Взаимно, — сказал Малянов.
— Мы со Светкой вообще все советские праздники празднуем. И двадцать третье февраля, и восьмое марта, и — хошь смейся, хошь плачь — седьмое ноября… Кайф обалденный, тебе в Совдепии в него не въехать! Так вот. Понимай, как знаешь, а только добил я свою ревертазу. Пять лет пахал, как на Магнитке, а добил. Вот по весне. И ни одна зар-раза мне не мешала. Ни одна зараза ни единого раза!
Малянов сгорбился. Он знал, как это понимать, — но все равно ноги у него обмякли. Возможно, именно потому, что слишком уж все хорошо подтверждалось. Он придвинул стул, сел.
— Может, и впрямь на Нобелевку двинут, как мне тогда мечталось… есть уже шепоток. Но я не поэтому звоню. Я ж не хвастаться звоню… то есть и хвастаться тоже… Я тебе хочу сказать вот что. Только разуй уши и сними нервы, слушай внямчиво и спокойно.
— Ну, слушаю, — сказал Малянов и поглядел на часы. Нету жизни. Первый раз за восемь лет друг позвонил с того света — и приходится смотреть на часы.
— Я хочу, чтобы ты взял ноги в руки и приехал работать сюда.
— Валька, не смеши.
— Я уже начал тут щупать некоторых. Гражданство-подданство — вид-на-жительство сразу не обещаю, но несколько лет у тебя будет для начала. Здесь, в Калифорнии. Ты тоже раздолбаешь здесь все, что захочешь. Только секрет тебе скажу…
— Скажи, — устало согласился Малянов.
— Но сперва спрошу. Ты вот, когда крутил в мозгах свои М-полости, о чем думал?
— Как это? О них и думал.
— А еще?
— Да много про что еще…
— Дурочку-то мне не валяй! Колись быстро, урка: про счастье человечества думал? Что, дескать, стоит мне открыть вот это открытие, как все народы в братскую семью, распри позабыв, брюхо накормив… и так далее. Было?
— Не знаю, — честно сказал Малянов. А про себя подумал: наверное, было. Это Валька очень четко уловил оттенок. Прямо так вот, конечно, ничего я не думал тогда. Но где-то в мозжечке жила, наверняка жила сызмальства впитанная и, вероятно, так и не изжитая до сих пор, только загнанная в глубину иллюзия, вера, надежда: принципиальное открытие способно принципиально изменить жизнь к лучшему. И значит, я не просто из детского непреоборимого любопытства работал, дескать, вспорю мир, как куклу, и погляжу, чего там у него внутри, и не из корысти или самоутверждения — хотя, конечно, и интересно до одури, и нос всем утереть хочется, когда мысль прет, и с приятностью отмечаешь на глазах становящийся несомненным факт собственной гениальности, и рукоплескания грядущие чудятся; но сильнее всего чудятся какие-то совершенно неопределенные благорастворения всеобщих воздухов. И этого, значит, оказалось достаточно, чтобы меня…
— А я вот уверен, что было. Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл! Тебя ж еще в детском саду выучили: все, что ни делается, должно способствовать поступательному движению прогрессивного человечества к сияющим вершинам. А если не способствует, то и делаться не должно. Правильно, отец?
Малянов беспомощно улыбнулся.
— Правильно.
— Ну еще бы не правильно. Я и сам через это прошел… Когда нет ни умения, ни возможности улучшать собственную жизнь по собственному желанию, раньше или позже начинаешь грезить о поголовном счастье. Ведь при поголовном счастье мое собственное, во кайф-то какой, образуется автоматически! И вдобавок безопасно, никто ни завидовать не примется, ни палки в колеса ставить, счастливы-то все… — Вайнгартен протяжно хрюкнул. То ли высморкался, то ли издал некое неизвестное Малянову калифорнийское междометие. — Так вот ты забудь про все про это, отец, понял? Если чего-то хочешь добиться — забудь про все это немедленно. Прямо сейчас, пока я даю установку. Не знаю, возможно ли это там у вас… Мне здесь удалось. Я только когда от этого освободился, тогда понял, насколько был этим пропитан. Потому и рискую утверждать, отец, что ты этим пропитан тоже. В гораздо большей степени, чем я. Так вот, слушай сюда: я не знаю, в чем тут дело…
А я — знаю, подумал Малянов.
— …но думать надо про что угодно, кроме этого. Ставить какие угодно цели, кроме этих. Деньги, премии, свой завод по выработке из М-полостей презервативов, инфаркт у конкурента, новая машина жене, почет, девочки, яхты и Сэндвичевы, блин, Гавайи — но только не коммунизм какой-нибудь. Тогда все получится. Вот если ты мне обещаешь поработать на таких условиях — я здесь горы сверну и выволоку вас всех, всех, обещаю, Митька. Ты думаешь, я вас забыл? Вот тебе!
В телефоне что-то стукнуло; похоже, Валька и сейчас, хоть никто его не видел, чисто рефлекторно ударил себя ладонью по внутреннему сгибу локтя — и едва не выронил трубку.
— Понял? Я обещаю! Но и ты обещай! Ты же голова! Если ты себя правильно направишь — так умоешь всех… — Вайнгартен запнулся. — Ну чего молчишь и дышишь, будто белогвардейца увидал? Пархатый приспособленец осмеливается давать советы гордому внуку славян, тебя это шокирует?
— Ты там, на свободке, по-моему, на своем еврействе зациклился.
— Ну естественно, — пробурчал Вайнгартен. — При демократии все мании и шизии расцветают пышным цветом. Махровым. Куда как лучше: я, пионер-герой, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю: стоять по росту, ходить строем, ссать по указанию вожатых, никогда не иметь ни национальных, ни половых признаков… Ладно, об этом мы поговорим, когда приедешь. Здесь, между прочим, антисемитов тоже выше крыши. Так что у тебя будет кому душу излить.
— Валька, черт бухой, не зли меня!
Вайнгартен довольно зареготал.
— Вот теперь слышу нормальную речь. А то будто не с человеком разговариваю, а с малохольным херувимом, не поймешь, слышит он меня или у него в башке один звон малиновый. Похмельной… то есть духовной… жаждою томим до родины я дозвонился — и малохольный херувим из телефона мне явился! Значит, так. Сейчас мне ничего не отвечай. Я перезвоню через пару дней. Подумай. Крепко подумай, Малянов! Такого шанса у тебя больше не будет! — и вдруг сказал совсем тихо, совсем иначе: — Честное слово, Митька, я правда хочу помочь. И… я очень соскучился.
Малянов сглотнул — горло зажало. Дернул головой.
— Я понимаю, Валька, — так же тихо и чуть хрипло ответил он. — Спасибо.
— Спасибо в стакане не булькает! — вдруг опять взъярился Вайнгартен. — Мне не спасибо твое нужно, а чтобы ты был здесь и чтобы ты сделал дело!
— Я подумаю.
— Вот и хорошо, — снова тихо сказал Вайнгартен после паузы. Помолчал, шумно дыша. Спросил: — Видишь кого-нибудь?
— Кого? — невольно спросил Малянов, хотя сразу понял, о ком речь.
— Кого-нибудь из… нас.
— Только Глухова. Вчера вот надрались не в меру. А так — все больше в шахматы с ним играем…
— В старики записался, Малянов? Ох, не позволю я тебе этого. Не позволю! А… ну…
— Фила?
— Да. Вечеровского.
— Нет, ничего не знаю о нем.
— Если вдруг объявится — держись подальше, — неожиданно сказал Вайнгартен. — Он… третий тип. Не ты и не я, а… фанатик. Жрец чистой науки, мучитель собак и кроликов. Как он нас разыграл тогда… как подопытных! Никогда не прощу. А неуязвимца как изображал! Все на равных сидят, обалделые, а он как бы ни при чем, советы раздает. «Все-таки я умею владеть собой, бедные мои барашки, зайчики-гулики!» — почти злобно передразнил он. — Тоже мне, Тарквиний Гордый… Он и тебя постарается сделать либо кроликом, либо мучителем — но кроликами-то окажутся твои близкие, мы это уже проходили.
— Валька… у тебя тоже что-то там… происходило?
— Ну уж дудки! — взъярился Вайнгартен. — Я на-ар-рмальный приспособленец! Мне эта ваша божественная истина нужна, как Ильичу в Мавзолее сортир. Я с удовольствием работаю и наслаждаюсь материальными результатами своей работы, и никто меня не трогает. Все истины, Малянов, приобретают смысл только тогда, когда начинают облегчать быт, понял? Ну все, старик. Помни, что я сказал. И думай, думай, думай!
— Твоим тоже приветы передавай!
— Непременно. Жму!
И он дал отбой.
Несколько секунд Малянов сидел неподвижно, все прижимал трубку к плечу. Потом решительно положил ее на рычаги обмотанного изолентой, трижды уже битого аппарата и встал.
— Я твой рассольник обратно в кастрюлю вылила, — сказала Ирка, когда он вошел в кухню. — Сейчас разогрею. Кто там на тебя насыпался?
— Глухов, — сказал Малянов. — Похмелиться звал.
— А трезвонило, как по межгороду, — удивленно сказал Бобка.
— Мне тоже поначалу показалось. Нет, свои. Иронька, я сейчас уйду часа на три… да не к Глухову, не бойся…»
«…зумеется, битком набит, Малянов еле втиснулся. Он даже хотел пропустить этот и дождаться следующего — если долго не было, имеется шанс, что потом придут два или даже три подряд, есть такая народная примета; но он и так уже опаздывал. И ему хотелось скорее вернуться домой. Очень хотелось. Ощущение близкой беды сдавливало виски, ледяным языком лизало сердце, и сердце, отдергиваясь, пропускало такты. Убедиться — и домой. В чем убедиться? Он не знал. Хоть в чем-нибудь.
Валька больше не позвонит. Возможно, даже пожалеет, что звонил.
А может, и нет. Может, действительно соскучился. И памятная, вечная его развязность, возведенная сейчас в квадрат, в куб, — от непринужденности ли она? Скорее наоборот. От непонимания, как держаться.
Но почему он ни разу не написал — ни письма, ни хоть открытки? Это я не знал и до сих пор не знаю, куда ему написать в случае чего, а мой-то адрес не менялся! Исчез на восемь лет — а теперь нате! Может, у него все-таки что-то случилось — только он виду не подает…
Как же все подтверждается забавно! Да. Куда как забавно. Если теория демонстрирует хотя бы минимальные предсказательные возможности — значит, она не совсем бред. Значит…
— Пробейте, пожалуйста, талон.
— Не могу, простите. Рук не вытащить.
Молодец, Валька. Сделал-таки… Наверное, и Нобелевку свою получит. Хорошо бы.
Скорей бы домой.
В спертом воздухе забитого под завязку автобусенка, медленно и натужно катящего по лужам, отвратительно завоняло сивухой с луком; сзади на Малянова навалились и больно вогнали под ребро какой-то острый угол. Малянов заерзал, выкручиваясь червем и пытаясь пустить угол мимо.
— Чего пихаешься, мудила? — невнятно, но громко спросили его. — Щас как пихнусь — костей не соберешь.
Малянов смолчал, не поворачивая головы.
— Ну чо вылупился? — спросили его и навалились сильнее.
— Поговорить хочешь? Дак давай пошли из трясунца выйдем, разберемся?
Малянов молчал.
— Вот мудила!
Малянов молчал. Прыгая на колдобинах разбитого покрытия и завывая, перегруженный жестяной гробик волокся сквозь промозглую мглу; сбитые и склеенные в единую, вроде комка лягушачьей икры, массу, угрюмо, монолитно прыгали с ним вместе — кто в полуприседе, кто почти без нижней опоры вися на поручне, кто на одной ноге стоя — разнообразные несчастные люди.
— Молчишь? За Гайдара, небось, коли так надулся? Нич-че, к осени всех вас по лагерям перееб…»
«…выдавился из автобуса на остановку раньше, и с полкилометра пришлось шлепать по грязи пешком. Сырой ветер пронизывал до костей. Справа простирался жуткий пустырь, разъезженный тракторами и бульдозерами, весь в глинистых буграх и лужах, с огрызками бетонных плит и скрученных жгутов ржавой проволоки, растущих из земли чаще, чем полынь: за пустырем смутно громоздились в промозглом тумане жилые корпуса. Слева тянулся необозримый бетонный забор. За ним могла бы уместиться, наверное, целая ракетная база; а может, просто овощебаза: но в какой-то момент забор прервался обшарпанным, перекошенным сараем с железными запертыми воротами сбоку, и Малянов из выцветшей объявы на сарае смог выяснить, что располагается здесь ни много ни мало «Акционерное общество закрытого типа «Лакон». По ту сторону территории акционерного общества клубились в сумеречной мороси голые деревья; кажется, там было кладбище. А впереди справа темной угловатой громадой вздымалось мрачное, ступенчатое, как теокалли Теночтитлана, здание завода.
Малянов подошел к остановке, на которой ему следовало бы выйти, ориентируйся он получше, в семь минут седьмого. На остановке никого не было, и вообще не видно было ни души. До завода оставалось не больше сотни метров; между остановкой и заводом тянулись приземистые гаражи — тоже какого-то военизированного вида, словно полуутопленные в забитую шлаками и обломками глину. На глухой стене крайнего виднелась почти непременная на любой нынешней помойке меловая надпись «Ельцин — иуда» и рядом — нацистская свастика. Шипел сырой ветер. Фильмы ужасов тут снимать… или про атомную войну…
Ну вот. Стоило тащиться, чтобы убедиться… В чем?