Анна Николаевна Дубельт — Леонтию Васильевичу Дубельту. 2 страница
Ситуация как будто та же, что и прежде. Один корреспондент — государственный человек, генерал, другой — хозяйственная, энергичная, шумная, неглупая, по собственному ее определению — „госпожа Ларина“ („Я такая огромная, как монумент, и рука у меня ужасно большая“ ).
Но все же четырнадцать лет минуло, и многое переменилось. Дети выросли и вышли в офицеры, император Николай собирается праздновать 25-летие своего царствования. Бенкендорфа уже нет в живых, на его месте — граф Алексей Федорович Орлов, родной брат декабриста. Однако еще при первом шефе случилось событие, благодаря которому Леонтий Васильевич из третьей персоны стал второй.
В первом из сохранившихся писем (1833) Анна Николаевна, как известно, укоряла мужа: „Отчего А. Н. Мордвинов выигрывает — смелостию“. Пройдет шесть лет — и Мордвинов навлечет на себя гнев государя, которому доложат, что в альманахе „Сто русских литераторов“ помещен портрет декабриста-писателя — „государственного преступника“ Александра Бестужева-Марлинского. Мордвинов был смещен, и через несколько дней, 24 марта 1839 года, управляющим III отделением, с сохранением должности начальника штаба корпуса жандармов, был назначен Дубельт. Кроме того, он стал еще членом Главного управления цензуры и секретного комитета о раскольниках.
Сразу распространился слух, что тут „не обошлось без интриги“ и царю специально доложили, чтобы скинуть Мордвинова. Мы не имеем доказательств, да их и мудрено найти: в таких делах главное говорится изустно… Но, во всяком случае, Дубельт для Бенкендорфа более свой человек, чем Мордвинов, и шеф был доволен. А число подчиненных и подопечных Леонтия Васильевича непрерывно растет. Среди них — люди, благодаря которым имя Дубельта будет и через век-полтора упоминаться довольно часто… Замечательные литераторы, за которыми следил и которых придерживал начальник III отделения; мало у кого из начальников тайной полиции были столь блестящие поднадзорные, да только не умели они быть современниками генерала Дубельта — как-то чересчур быстро умирали:
Пушкин — 37 лет, Белинский — 37, Полежаев — 34, Бестужев — 40, Лермонтов — 26, Кольцов — 33, Гоголь — 43…
Семейные же дубельтовские обстоятельства за четырнадцать лет серьезно улучшаются. При растущих доходах — соответствующие расходы:
5 мая 1849 г.
„Скажи, пожалуйста, Левочка, неужели и теперь будет у тебя выходить до 1000 рублей серебром в месяц… Уж конечно ты убавил лошадей и людей… Жаль, Левочка, что ты изубытчился так много“.
1000 рублей в месяц — 12 000 в год (то есть примерно 800 крестьянских оброков). Только в Новоторжском уезде у Анны Дубельт — 600 душ, а всего — более 1200.
„Дорогой Левочка. Потешь меня, скажи мне что-нибудь о доходах твоих нынешнего года с золотых приисков: сколько ты получил и сколько уплатил из долгов своих?“
Кроме имений и приисков, они владеют дачами близ столицы, которые регулярно сдают разным высоким нанимателям, например, графу Апраксину. Весьма любопытен связанный с этим обстоятельством вполне министерский меморандум, посланный Анной Николаевной мужу 10 июля 1850 года и вводящий читателей отчасти в мир „Мертвых душ“, отчасти в атмосферу пьес Островского и Сухово-Кобылина:
„Николинька пишет, что граф Апраксин хочет купить нашу петербургскую дачу, чему я очень рада, я прошу тебя, мой друг бесценный, не дорожись, а возьми цену умеренную. Хорошо, если бы он дал 12 т. руб. сер. — но я думаю, он этого не даст; то согласись взять 10 т. руб. серебром — только чистыми деньгами, а не векселями и никакими сделками. У графа Апраксина деньги не верны; до тех пор только и можно от него что-нибудь получить, пока купчая не подписана; и потому, прошу тебя, не подписывай купчей, не получив всех денег сполна. Разумеется, издержки по купчей должны быть за его счет. Если же ты не имеешь довольно твердости и на себя не надеешься, что получишь все деньги сполна до подписания купчей, то подожди меня, когда я приеду, а я уж нашей дачи без денег не отдам.
Граф Апраксин станет меньше давать на том основании, что он дачу переделал; но ведь мы его не просили и не принуждали; на то была его собственная воля, и теперь его же выгода купить нашу дачу, потому что тогда все переделки останутся в его же пользу. Другие бы, на нашем месте, запросили у него бог знает сколько, потому что ему не захочется потерять своих переделок. А тут 10 т. р. серебром цена самая умеренная, потому что дача нам самим стоит 40 тыс. руб. ассигнациями“.
Итак, 30 тысяч рублей в год от службы плюс 1200 тверских душ (примерно 20 тысяч), плюс доходные земли в провинции и дачи близ столицы, плюс проценты с золотых приисков; общая сумма доходов и расходов отсюда не видна, но вряд ли она превышала 100 тысяч рублей. Бывали, разумеется, состояния и более значительные. Старую графиню Браницкую, племянницу Потемкина, спрашивали, сколько у нее денег, она же отвечала: „Не могу. сказать, но, кажись, 28 миллионов будет“. В год утверждения Дубельта в должности начальника III отделения граф Завадовский потратил на отделку петербургского дома два миллиона рублей ассигнациями. Однако силу Дубельта должно измерять не столько в золотых, сколько в „голубых“, полицейских единицах… Обратим внимание на разнообразие денежных поступлений: земли, крепостные, служба, акции (золотопромышленная кампания, разумеется, весьма заинтересована в таком акционере, как Дубельт: это уже „отблеск“ его должности).
Письма же Дубельтов переполнены наименованиями отличных вещей — съедобных и несъедобных. Ассортимент за четырнадцать лет очень расширился и, возможно, порадовал бы своей причудливостью самого Николая Васильевича Гоголя. Товары городские явно преобладают, но и деревня регулярно освежает стол и дом начальника III отделения.
„ВЕДОМОСТЬ
Всем благодеяниям и милостям пресветлейшего, высокоименитого и высокомощного Леонтия Васильевича Дубельта к покорной его супружнице деревенской жительнице и помещице Вышневолоцкого уезда Анне Николаевой дочери.
1. Английская библия.
2. Календарь на следующий год.
3. Ящик чаю.
4. „…“
5. Денег 144 рубля.
6. Денег 144 (рубля) серебром.
7. Винограду бочонок.
8. Икры огромный кусок.
9. Свежей икры бочонок.
10. Миногов бочонок.
11. Сардинок 6 ящиков.
12. Колбасы 6 миллионов сортов и штук (шутка!).
13. Осетрины полрыбы.
14. Ряпушки копченой сотня.
15. Душистого мыла 9 кусков.
16. Подробная карта Тверской губернии.
17. Две подробные карты Швейцарии.
18. Подробное описание Швейцарии, Франции.
19. Дюжина великолепных перчаток.
20. Памятная книжка на следующий год.
21. Альманах Готский.
22. Девять коробок с чинеными перьями.
23. Бесконечное количество книжек почтовой бумаги».
Деревня отвечает на эту пеструю смесь импорта и отечественных товаров „тремя корзинами с яблоками и тюком картофеля, белого, чистого, как жемчуг, но жемчуг огромных размеров для жемчуга“ (гоголевский слог!) и требует тут же „помаду a la fleur d'orange — для моей седой головы“, да похваливает присланный с жандармами ананас, „который хотя немножко с одной стороны заплесневел, но это ничего, можно обтереть“.
Когда-то трудной проблемой была покупка саней за 500 рублей — теперь из деревни Дубельт может получить неожиданные девятьсот рублей:
„Закажи, Левочка, новый дорожный дормез: ты свой отдал Николиньке, а сам остался в пригородской карете“.
У помещицы Дубельт есть еще время порассуждать о том, что отправленная мужу „дюжина полотенцев — толстоваты, но тонкое полотенце не так в себя воду вбирает“; и о том, что лучше бы Леонтий Васильевич присылал деньги не сторублевками, а помельче, хотя „всегда мелкие бумажки ужасно грязны и изорваны, а твои, бывало, новенькие, загляденье как хороши!“
По-видимому, генерал Дубельт любил блеснуть перед гостями своими кушаньями — „только что из вотчины“. Тут он мог перещеголять многих более богатых и знатных, которые легко приобретали все что угодно у самых дорогих поставщиков столицы, — но не у всех же имения за несколько сотен верст, а из-под Тамбова, Курска или Херсона мудрено доставить свежий товар или хотя бы „заплесневелый с одной стороны“; к тому же не каждому даны жандармы в мирном качестве курьеров и разносчиков…
Сравнивая Москву и Петербург, Герцен заметит:
„…Москвичи плачут о том, что в Рязани голод, а петербуржцы не плачут об этом, потому что они и не подозревают о существовании Рязани, а если и имеют темное понятие о внутренних губерниях, то наверное не знают, что там хлеб едят“.
Дубельт знал, по должности, о существовании как Рязани, так и вышневолоцких крестьян, но вдруг по-петербургски забывался и требовал, чтобы мужики доставили ему, к примеру, 100 пар рябчиков. Тут Анна Николаевна уж напоминала, что мужики рябчиков не разводят и разорятся, гоняясь за ними, — „рябчики будут за мой счет, чтобы не умереть тебе с голоду…“
Дубельты богатели — но неспокойно, суеверно богатели.
„Богу неугодно, чтобы я очень разбогатела, и все посылает мне небольшие неудачи, чтобы я жила посмирнее и поскромнее; на мельницу ветер дует все от дома, хотя ее и переносят; хлеб продам, и через две недели, много через два, три месяца, вдруг цена поднимется вдвое или втрое“.
Жандармы, развозящие дубельтовские письма, посылки и прочее, также тревожат помещицу, в молодые годы не так понимавшую роль голубого мундира:
„Скажу тебе, Левочка, что есть одно обстоятельство, которое меня немного беспокоит. Николинька мне сказывал, что к его обозу ты хотел прикрепить жандарма. Вот я и боюсь, чтобы тебе за это не было какой неприятности. Поедет обоз по Варшавскому шоссе; кто-нибудь увидит жандарма при обозе, спросит, донесет об этом — беда! — уж ежели и дал ты жандарма, то уж графу своему скажи, чтобы в случае он мог постоять за тебя. Впрочем, ты, конечно, сам лучше знаешь, как поступить, только признаюсь тебе, что меня этот жандарм при обозе как-то порядочно беспокоит“.
Ей не нравится, что у сына Мишиньки прихоть
„везти с собою на Кавказ повара (на 60 р. серебром в месяц)… Если Мишинька надеется, что я отдам ему своего Фому, то я сделать этого не могу, потому что Фома необходим для моего спокойствия и здоровья.
Что наши дети за принцы?..“
В другом послании:
„Ты говоришь, Левочка, что дай бог, чтоб Мишинька помнил, что он только Дубельт, а не герцог Девонширский“.
Генерал и крупный начальник боится зарваться. Он знает, что ходят слухи о больших взятках, им получаемых, и о секретной его доле в доходах крупного игорного дома. Правда, когда граф Потоцкий, пытаясь избавиться от пензенской ссылки, предложил Дубельту 200 тысяч рублей, то получил отказ: про это было сообщено Николаю I, который будто бы велел передать Потоцкому, что не только у графа, но и у него, царя, нет достаточно денег, чтобы подкупить Дубельта.
Вопрос о том, брал ли Дубельт, не решен. Кажется, — не брал. Но есть такой термин, удачно введенный в научный оборот ленинградским пушкинистом В. Э. Вацуро: „социальная репутация“ . Дубельт стоял во главе учреждения чрезвычайно бесконтрольного и так легко мог бы сделать то, что делали тысячи, — брать!.. Отсюда — репутация. Да если и не брал, то, может быть, это плохо? Может, лучше, если бы брал? (Герцен говорил, что в России жить было бы невозможно, если бы чиновники не брали взяток и всегда строго исполняли приказанное.) Во всяком случае, Дубельту не раз приходилось объясняться в том роде, как он сделал это однажды в записке на имя шефа жандармов Орлова:
„В журнале „Le Corsaire Satan“ („Сатанинский корсар“) (1846) напечатана статья, что мой отец был еврей и доктор; что я был замешан в происшествии 14 декабря 1825 года, что в III отделении я сделал незначительные упущения по части цензуры, но неведомо как за эту мною сделанную ошибку уволен от службы Мордвинов; что моя справедливость падает всегда на ту сторону, где больше денег; что я даю двум сыновьям по 30 тысяч руб. содержания, а молодой артистке 50 тысяч — и все это из получаемого мною жалованья 30 тысяч рублей в год.
Я хочу завести процесс издателю этого журнала и доказать ему, что отец мой, был не жид, а русский дворянин и гусарский ротмистр; что в происшествии 14 декабря я не был замешан, а напротив считал и считаю таких рыцарей сумасшедшими, и был бы не здесь, а там, где должно быть господину издателю; что цензурную ошибку сделал не я, а Мордвинов, что у нас в канцелярии всегда защищались и защищаются только люди неимущие, с которых, если бы и хотел, то нечего взять; что сыновьям даю не по 30, а по 3 тысячи рублей, и то не из жалованья, а из наследственных 1200 душ и т. д.
Как ваше сиятельство мне посоветуете?“
На полях написано рукою Орлова:
„Я государю императору показывал, и он изволил сказать, чтоб не обращать внимания на эти подлости, презирать, как он сам презирает“.
Записка занятная как своим тоном и фактами, так и отзывом о „сумасшедших рыцарях“ — старых сослуживцах, третий десяток лет живущих и умирающих в изгнании, опале. Среди них, между прочим, и родной брат нового шефа жандармов, он же прежний приятель-корреспондент автора письма (впрочем, Михаила Орлова уж четыре года как нет в живых).
Итак, служба идет вперед, но слишком уж многие блага Дубельтов прямо и косвенно образуются из этой службы. И только бы не потерять все в один миг, как это случилось с прежним начальником Александром Мордвиновым!
Управляющий III отделением все более зол, нервен, осторожен: приближается холера, продолжаются европейские революции.
Как известно, кружок петрашевцев был раскрыт благодаря усердию агентуры министерства внутренних дел, Орлов же и Дубельт получили сведения лишь за три дня до арестов. Николай I был недоволен ротозейством III отделения, и это обстоятельство имело два результата. Во-первых, Дубельт старался уменьшить значение общества, открытого другим ведомством, и в дневнике своем записал, что этих людей должно выслать за границу, а не в крепость и Сибирь (последнее-де вызовет „сожаление и подражание“ ).
В следственной комиссии он был самым снисходительным к обвиняемым: один из допрашиваемых — Федор Достоевский — запомнил Дубельта как „преприятного человека“; во-вторых, афронт с обнаружением петрашевцев мог быть исправлен только серией энергичных мер и выявлением других злоумышленников. Последовали разные крутые меры и свирепости (перемены в министерстве народного просвещения, резкое усиление цензурного режима и пр.). Желая проявить усердие, Дубельт взялся за училище правоведения и буквально вытряс доносы на двух студентов — Беликовича и Гагарина, — после чего Беликовича отдали в солдаты (где он и погиб), Гагарина отправили юнкером в армию, а директору влепили „строгий выговор с занесением в формуляр“. Директор училища князь Николай Голицын утверждал позже, будто только эта быстрая полицейская мера помогла Дубельту удержаться на своем посту начальника III отделения: „Дубельт как казна, которая в огне не горит и в воде не тонет…“
Разные мемуаристы свидетельствуют, что к концу 1849 года царь Николай поседел, ожесточился, сделался более замкнут; его ближайшие люди, естественно, должны были приладиться к новому настроению монарха. Именно от этого времени до потомков доносятся необычные для Дубельта восклицания:
„Герцен… мерзавец. Не знаю в моих лесах такого гадкого дерева, на котором бы его повесить“ (эмигрант Герцен только что объявлен вне закона).
О недавно умершем Белинском: „Мы бы его сгноили в крепости“.
Прежде такой тон был несвойствен Дубельту. Он был, как острили в те годы, „генерал Дубль“, то есть „двойной, лукавый генерал“. Обычно — вежлив, внешне мягок, предупредителен. Герцен в ту пору, когда Дубельт еще не собирался его повесить в „своих“ (очевидно, рыскинских) лесах, а ограничился лишь его высылкой в Новгород и даже советовал, как лучше получить заграничный паспорт, — Герцен хорошо раскусил вежливость Дубельта:
„Жандармы — цвет учтивости; если бы не священная обязанность, не долг службы, они бы никогда не только не делали доносов, но и не дрались бы с форейторами и кучерами при разъездах. Поль-Луи Курье {26} уже заметил в свое время, что палачи и прокуроры становятся самыми вежливыми людьми“.
„Дубельт начал хмуриться, — вспоминает Герцен в другом месте, — то есть еще больше улыбаться ртом и щурить глазами“.
В конце „петербургской“ главы „Былого и дум“ (часть IV, глава XXXIII) автор прощается со столицей и с управляющим III отделением:
„Я посмотрел на небо и искренно присягнул себе не возвращаться в этот город самовластья голубых, зеленых и пестрых полиций, канцелярского беспорядка, лакейской дерзости, жандармской поэзии, в котором учтив один Дубельт; да и тот — начальник III отделения“.
Но в 1849 году и Дубельт был неучтив. Даже Анне Николаевне достается:
20 сентября 1849 г.
„Ты делаешь мне выговор, Левочка, за мою откровенность в одном из писем. Виновата, мой ангел, впредь не буду. Но я полагаю, что ты напрасно беспокоишься. Все-таки, не велишь — так я и не буду писать откровенно; а за тот раз прости меня“.
Кажется, речь идет о следующем месте в одном из прежних писем:
„Нынче всякий лакей смотрит в императоры или, по крайней мере, в президенты какой-нибудь республики. Хотя, может быть, Сидор и Александр и не имеют намерения сбить с места Людовика-Наполеона, но все-таки им кажется, что они ничем не хуже ни его, ни князя Воронцова…“
И снова, как прежде, в самом начале службы, как четырнадцать лет назад, жена утешает загрустившего супруга и поощряет к большей уверенности в своих силах:
„Ты смирен и скромен… а разве и тут нет утешения, что, несмотря на твою скромность и твое смирение, все-таки ты выше стал всех своих сверстников. Где Лизогуб и Орлов? Где Олизар и Муханов? Где остались за тобою все прочие твои сослуживцы и знакомые? Ты таки все себе идешь да идешь вперед. Будем благодарны богу за те небольшие огорчения, которыми угодно ему иногда нас испытывать, для очищения дел наших и нашей совести“.
Действительно, где Орлов, Муханов, Олизар — гордые, свободные, веселые люди 1820-х годов?
Петрашевцев сослали; 21 „государственный преступник“ стоит на Семеновском плацу, ожидая расстрела, а затем слышит: „Лишить всех прав состояния и сослать в каторжные работы в рудниках на 12 лет“…
Тут, однако, гроза миновала; царь, наказав „преступников“, простил верных слуг — и дела Дубельта стали вдруг хороши, как никогда прежде.
„Ты пишешь, Левочка, что государь подарил тебе табакерку со своим портретом, а ты подарил ее детям. Мне кажется, мой ангел, что тебе следовало бы сохранить ее у себя… У них эта табакерка будет валяться; это увидят и, пожалуй, перенесут куда не надо, что ты брезгаешь царским портретом и отдал его, а у себя сохранить не хотел…“
Итак, в самой середине XIX века, во времена несчастливые и для России крестьянской, и для России промышленной, и для военной, и для свободомыслящей, — именно в эти годы в одной генеральской и помещичьей семье апофеоз счастья: „Твое имя гремит по всей России, меня любят и слушают в здешнем углу…“
Тут как раз глава семьи после нескольких лет петербургского отдаления приезжает к себе в гости недели на две: поздняя осень 1849 года, только что кончилась работа Следственного комитета по делу петрашевцев…
28 октября 1849 года.
„Проводив тебя… мы не вернулись наверх, и все три, я, Александра Алексеевна и Ириша, пустились взапуски рыдать и плакать горькими слезами. Наконец, я первая взяла себя в руки и стала говорить о делах со старостами и земскими, между тем как Ириша, у которой не случилось никакого дела для ее рассеяния, продолжала заливаться и хныкать. Я после некоторого времени позвала ее к себе для прислуги и поцеловала за то, что она так горько плачет о твоем отъезде, а она заплакала еще пуще и едва могла выговорить: „Как же не плакать о нем, ведь жалко — мы его как за какого бога считаем!“
Видишь, Лева, я правду говорю, что если бы мы жили в времена мифологические, когда благодетелей рода человеческого делали богами, ты был бы богом, — и верно богом милости и правды.
Огорчило меня только то заключение, что как я перестала плакать первая, потом унялась Сашенька, а Ириша плакала дольше всех — так по этому видно, что она тебя любит наиболее из нас троих; такое открытие меня озадачило, и мне жаль стало, что не я плакала дольше всех, потому что мне кажется — я должна тебя любить и люблю более, чем Ириша, — как ты думаешь?
В разговоре моем со старостами, в вечер твоего отъезда, первое мое слово начиналось так: „А что! Каков ваш барин?“ И каждого из них в свою очередь ответ был следующий: „Ах, матушка, кажется, таких господ, да даже и таких людей на свете нет“, — ты, конечно, догадываешься, что я вполне согласна с ними… В таком упоении я бывала только 16-ти лет от роду, у дядюшки Николая Семеновича и у бабушки Анны Семеновны на вечерах, где мы танцевали и нас было столько девиц и кавалеров с нами, дорогих и любезных, что нельзя было описать той радости и того восхищения, какое мы чувствовали, танцуя просто и ненарядно, в белых коленкоровых платьицах, но зато так весело, как было мне теперь с тобою“.
На тех вечерах у дядюшки, адмирала Мордвинова, среди дорогих и любезных кавалеров были, разумеется, все те же „сумасшедшие рыцари“, о которых Анна Николаевна считает полезным вспоминать и в часы такого счастья…
„Я сегодня получила твое письмо, мой ангел, где ты пишешь, что Катерина Николаевна Орлова привозила тебе дочь Марьи Николаевны Волконской, вышедшую замуж за Молчанова, чиновника особых поручений при иркутском генерал-губернаторе Муравьеве. Ты жалеешь о молодой этой женщине и говоришь: „Не то бы она была, если бы отец не испортил ее будущности“. Но слава богу и то, что она вышла хоть за титулярного советника Молчанова. Фамилия хорошая, и ежели он сам хороший человек, то родные жены подвинут его очень скоро. Но как странно думать, что у Машеньки Раевской, этой еще в Киеве, при нас, едва выровнявшейся девицы и которую замужем за Волконским я даже и не видала, — что у нее уже дочь замужем… Мне все еще кажется, что я вижу Машеньку Раевскую лет семнадцати, веселую, тонкую, резвую, едва вышедшую из детства; а тут слышу, что уж у нее дочь замужем.
Увидишь Катерину Николаевну Орлову, очень кланяйся ей от меня; спроси ее о ее сестрах Елене и Софе, а также о брате ее Александре Николаевиче и его дочери.
Какое это было цветущее семейство в Киеве; а теперь как разбросаны! Кто в земле, кто в Италии, кто в Сибири; а какое было семейство…“
Анна Дубельт очень часто подчеркивает, что помнит, как она счастлива, но, вздыхая над менее удачливыми, с испорченным будущим, и посмеиваясь сама над собой, все же продолжает желать для себя и своих „еще большего“!
3 сентября 1852 года, в связи со смертью министра двора Петра Волконского:
„Скажи, пожалуйста, кто займет место князя Волконского и будет министром двора? — Вот бы туда графа Орлова, а тебя сделать шефом жандармов. Орлов бы ездил с государем, а ты бы управлял корпусом, а нашего Колю бы взял в начальники штаба. Ты расхохочешься, как я это легко все перемещаю да размещаю; но если хорошенько рассудить, что это дело возможно, лишь бы кто надоумил о том государя — пусть бы тебя только назначили шефом жандармов, а Колю ты бы сам взял“.
Помещица Дубельт меняет и расставляет главных государственных лиц по-семейному: мужа — в шефы, сына — начальником штаба; она привыкла менять и управлять, у нее министерский, а иногда и самодержавный склад ума: „Ты пишешь, что умер Жуковский, Набоков и Тарас. Разумеется, для меня Тарас всего важнее, и потому надо подыскать, как и кем заменить его“.
Жуковский — поэт. Набоков — бывший председатель Следственного комитета по делу петрашевцев.
Тарас — управляющий петергофской дачей Дубельтов.
Многие письма госпожи Дубельт — это отчеты о самовластном управлении „маленькой Россией“, Рыскиным и Власовым, перед одним из управляющих громадным Рыскиным и Власовым — Россией.
V
В стороне от тракта Петербург — Москва тихо. Усадебную тишину нарушают только просители, осаждающие Анну Николаевну. Однажды она сообщает: „У нас масса гостей и просителей — так что все комнаты заняты посетителями“. Анна Дубельт не дает мужу забыть какую-нибудь из переданных ею просьб, по нескольку раз спрашивает: как бы дать местечко получше племяннику ее приятельницы, вернуть крестьянину единственного сына, забритого в рекруты (не упуская, впрочем, случая присовокупить: „Если бы ты знал, какие дряни эти солдатские сыновья. Оставаясь сиротами, без отца, без матери, они растут без всякого надзора и делаются первыми негодяями в вотчине“ ).
В другой раз муж должен улучшить судьбу некоего несчастного священника (духовенство, кстати, Дубельт не любит и в дневнике своем именует его „самой бесполезной и недостойной частью русского народонаселения“ ); наконец, являются даже „окрестные вольные крестьяне“ и просят от имени „24 тысяч душ“, чтобы не переводили их окружного начальника Палеева, ибо „у них такого начальника не было, а другой будет бог знает каков“.
Помещица Дубельт много, очень много пишет про своих крестьян. Приказчик Филимон назвал дочь Анной, а сына Левонтием, в честь хозяев:
„Наши люди только из-за доброго слова так стараются. Им всего страшнее прогневить меня; а мой гнев состоит в том, что я не так ласкова к тому человеку, который провинился передо мною: обращаюсь с ним сухо, никогда не взгляну на него, не пускаю на глаза; вот все мое наказание. — А как они этого боятся“.
Матрена, одна из пяти горничных, нагрубила барыне: не явилась вовремя, потому что у нее „корова не доена и обед не сварен“. Но ее не секут и не продают другому помещику, а только отставляют из усадьбы. Дубельт одобряет этот метод: „Не надо взыскивать со старых служителей“.
Оброк барыня взимает обыкновенный, охотно дает отсрочку и разные милости:
„Хочу помочь своему мужичку Тимофею Макарову: построил в Тяглицах каменный дом и каменную лавку, в которой торгует очень удачно. Он просит 150 р. серебром на 2 года: он расторгуется пошире; нам же это лучше“ .
Анна Николаевна не хочет отдавать Власово сыну Николиньке, который может проиграть имение в карты:
„Участь крестьян моих очень меня озабочивает. Ты знаешь, что я люблю крестьян своих горячо и нежно; они также мои дети, и участь их, не только настоящая, но и будущая, пока могу ее предвидеть, лежит на моей ответственности“.
Помещица сообщает мужу, что во Власове „мне все так рады, что не знают, что делать от радости“. Добрые, ровные отношения помещика со своими крепостными кажутся генералу Дубельту тем эталоном, которого надо держаться; в дневнике записывает:
„Нет, не троньте нашего мужичка, а только подумайте, чтобы помещики были милостивы с ним… Тогда мужичок наш будет свободен и счастлив… Пусть мужики наши грамоте не знают — еще не зная грамоты, они ведут жизнь трудолюбивую и полезную… Они постоянно читают величественную книгу природы, в которой бог начертал такие дивные вещи, — с них этого довольно“.
Дубельтам представляется, что крепостное право — еще на много-много лет. Если бы знали, что и десяти не будет до реформы 1861 года… Не знают и не предвидят!
Задумаемся над их добротою… По „схеме“ страшный глава тайной полиции должен бы в имении всегда замачивать розги в соленой воде и сдирать с крепостного шкуру-другую. А зачем ему? Он во главе столь строгого учреждения, что может позволить себе добродушие. Дубельты — обыкновенные баре, лучше многих. Положим, в Тверской губернии крестьянам вообще живется вольнее (плохие земли, их отпускают на оброк), чем в черноземных и барщинных Тамбовской, Курской… Но все же крестьяне, видно, и впрямь довольны рыскинскими господами (с другими хуже, и ведь добрый окружной начальник может вдруг смениться недобрым!). Анна Николаевна, пожалуй, прожила жизнь в полной уверенности, что крестьянам свобода вообще не нужна и что если бы разжались государственные клещи, усовершенствованные ее мужем, то ее людям и в голову не пришло бы пустить красного петуха и присвоить добро „любимой госпожи“.
Правда, кое-какие конфликты с крепостными случаются даже у Дубельтов — но о многом ли это говорит?
Александр, лакей генерала, пойман на воровстве.
„Его бы следовало отдать в рекруты, но это мы всегда успеем. Ты спрашиваешь, мой ангел, что с ним делать? Пришли его сюда в Рыскино; авось он здесь исправится. Только сделай милость, не отдавай ему хорошего платья; я его сперва в горницу не возьму, то ему немецкое платье не нужно. Пусть походит в сером кафтане за наказанье. Все здешние дворовые и лучше его поведением, да ходят же в серых кафтанах, а ему это послужит к исправлению… Ежели он исправится, он будет нужен мне; если же будет продолжать дурно вести себя, то при первом наборе отдам его в рекруты. Но прежде надо испытать, может быть, он исправится“.
Другой лакей генерала сказал, что „хозяина нет дома“ самому графу Воронцову. Супруги взволнованы, и помещица предлагает по этому поводу целую теорию:
„В старину люди были крепче, усерднее, исправнее, и притом составляли как бы часть семейства своих господ. Тогда и бывали дворецкие, камердинеры, даже буфетчики необыкновенные; но теперь всяк думает о себе и никто о своем господине позаботиться не хочет. Вот и я чрезвычайно довольна своими людьми; но как сравнить, сколько комнатная прислуга служит мне хуже старост моих и крестьян, я это себе объясняю так, что посвящать свою жизнь мелочам труднее, чем великим делам. Старосты, крестьяне все занимаются делами видными и… оно и им самим любо. А в комнате около господ все мелочи, которые однако ж требуют постоянного напряжения памяти, терпения, усердия“.