Аленький цветочек Франциска Ассизского

Как рассказывать о личных отношениях? Прямо даже неудобно… это даже не лытдыбр, а бог знает, что… Проще всего через метафору, конечно, это самая удобная лазейка, только какую уместнее употребить? Отец – сын? Нет. Сын рано или поздно уходит из-под отцовской власти и опеки, сам становится отцом, но по-прежнему остаётся сыном для собственных родителей. Учитель – ученик? Та же история. Ученик рано или поздно выходит из-под власти и опеки учителя, иногда заводит собственных учеников, иногда – нет, но для своего прежнего учителя он всё равно остаётся учеником, даже если ничему уже не учится… Король – вассал? Да, это уже ближе. Можно выйти из-под власти короля, но тогда ты уже не будешь его слугой, а он – твоим королём. Пока же ты по доброй воле остаёшься под его началом, он – твой господин, вольный награждать тебя, казнить или миловать по своему закону и своему усмотрению. Страшно? Ещё бы. А куда деваться?

И вот однажды ты приходишь к Нему в замок, и с некоторой неловкостью в душе и в пояснице преклоняешь колени, и вкладываешь свои руки в Его руки, холодея при мысли, что вкладываешь их в пустоту, и тотчас отогреваясь от ощущения, что кто-то всё-таки принял твои руки в свои и мягко, но сильно сжал их ладонями. И окончательно согреваешься и вспыхиваешь от невидимой, но увесистой оплеухи – несомненного знака твоего посвящения в рыцари. А что означают твои опасения, мысли, чувства и всё прочее, и где здесь правда, а где воображение, где истина, а где самообман – ничего этого ты не знаешь и, может быть, не узнаешь вовек.

И ты будешь приходить в Его замок, а Он будет тебя встречать и готовить трапезу, и ты будешь раз за разом участвовать в ней вместе с легионами других таких же, как ты, слуг, и одни из них будут верными, а другие – лукавыми, одни – ревностными, а другие – нерадивыми, а ты не будешь знать про себя, кто ты, и какой ты, и доволен ли Господин твоей службой, или она Ему и вовсе не нужна, а нужна одному лишь тебе – не для наград и не для денег, а только б вечность проводить. И ты будешь проводить подле Него отпущенную тебе вечность, и не ты будешь исполнять Его прихоти, а Он – твои. Он будет служить своему слуге, и невидимые руки будут наливать тебе вина, накладывать яства, показывать тебе разные Аленькие Цветочки и прочие невозможные чудеса, занимать тебя сказками и игрушками, утирать твои слёзы и умерять твою тоску. А ты будешь ходить по замку и только говорить: ну, где же ты, где ты? покажись, хозяин невидимый! Но Он не покажется. Этот твой каприз Он не исполнит. И не отзовётся в ответ – хоть зови, хоть не зови. Любая дверь в замке откроется по первому твоему стуку, но за каждой дверью будет пустота.

Иногда из этой пустоты будут выходить слуги, приближенные к Нему более, чем ты, и оттого больше, чем ты, о Нём знающие. И они будут говорить с тобой о Нём, и половина из того, что они скажут, будет тем, что ты и без них прекрасно знаешь, а половина – тем, в чём ты решительно усомнишься. И ты будешь слушать их, грызя ногти, как школьник, который хочет изучить и географию, и астрономию, и биологию, и множество других вещей, а ему из урока в урок рассказывают только о том, что надо мыть уши, вовремя ложиться спать и не грубить старшим. Ты захочешь, чтобы они рассказали тебе о Нём, а они расскажут тебе только о тебе самом. Каждый год они будут заново оставлять и оставлять тебя на второй год в первом классе, пока ты не уяснишь, что ни второго, ни третьего класса в этой школе вообще не бывает. И придёт день, когда ты смертельно затоскуешь, и разлука будет уже до такой степени невыносимой, что ты подумаешь в сердцах: а на фига мне сдались все эти Аленькие Цветочки и прочая ерунда, когда я ничего не знаю о садовнике, который их вырастил? Не знаю и не узнаю никогда. Да и есть ли он, вообще, этот садовник-то? Может, Цветочек сам вырос, без посторонней помощи? Семечко упало, он и вырос. А что? Вполне возможная вещь, между прочим!

И когда ты это поймёшь, то взвоешь уже совсем нечеловеческим голосом, как обиженная белуга, и пойдёшь в чисто поле, усеянное до горизонта этими проклятыми Аленькими, Синенькими, Жёлтенькими и Какими-Там-Ещё Цветочками, опостылевшими тебе до тошноты, до последней крайности. И сядешь посреди этих Цветочков на кочку, которая окажется вовсе не кочкой даже, а замаскированным муравейником, в чём ты очень быстро убедишься. И ты вскочишь и с извинениями пересядешь, и солнце будет светить на тебя сквозь облака и траву, и Цветочки качаться и вздыхать под ударами шмелей, и ты увидишь, что и Соломон во всей своей славе не одевался прекраснее, чем они. И из тёплой, налитой синим ленивым светом пустоты вдруг, неведомо откуда, дохнёт грозой и радостью, и кто-то возьмёт твои ладони в свои и сожмёт их так, что у тебя оборвётся сердце. И ты, кое-как придя в себя, скажешь в эту пустоту: ну вот, конечно, очередной самообман! – и сам себе не поверишь, и засмеёшься, и заплачешь, радуясь собственной глупости. А муравьи будут ползать в траве и ворчать: неужели в целом поле ты не нашёл другого места, чтобы усесться?

Всякая ерунда

Про Другую Подругу (не про Ту)

Мне повезло в жизни. У меня есть подруга, которая является моей точной копией, моим двойником, моим вторым «я». Иногда я смотрю на неё и вижу себя, как в зеркале. Правда, у неё лицо умнее, а хвост – длиннее; в остальном же мы как сёстры-близнецы. Нас иногда даже путают, когда мы вместе гуляем по скверику.

По натуре она, как и я, угрюма и необщительна, однако, льстива, подхалимиста и неописуемо, просто фантастически труслива. Свет не видывал таких трусих, как мы с Подругой. Правда, я старше неё и умею это скрывать, а она пока ещё не научилась. Поэтому когда к нам приближается незнакомый прохожий со своим Другом на поводке, мы обе, как по команде, прижимаем уши и начинаем заискивающе улыбаться. При этом я улыбаюсь просто так, а моя Подруга улыбается, ставит шерсть дыбом, рычит и брызжет пеной с красивых белых клыков.

— Какое безобразие! – говорят прохожие. – Истерички! – говорят их Друзья. И обходят нас далеко стороной. А нам только того и нужно.

— Как ты думаешь, если я побегу за ними и одного из них укушу, они обидятся? – спрашивает меня Подруга.

— Несомненно, - заверяю её я.

— Тогда не буду, - говорит Подруга. – А то ещё, правда, обидятся.

Как и я, она скрытна, упряма, плохо воспитана, неуравновешенна и скандальна. На её слово ни в коем случае нельзя полагаться, потому что ей соврать – это раз плюнуть, как блоху поймать. Она любит бросать слова на ветер, особенно по вечерам, когда это видит и слышит как можно больше народа. При малейшей воображаемой опасности она поджимает хвост и с мужественным ворчанием удаляется под крыльцо. Я тоже часто так поступаю. Вообще, у нас обеих чрезвычайно развито воображение и из-за этого сильно расшатана нервная система.

Мы обе – консерваторы. Мы ненавидим всякие новшества и изменения в нашей жизни. Но если новшество всё-таки опробовано, распробовано и нам-таки понравилось, мы отдаёмся ему со всей возможной страстью. Мы обе любим зайцев и кошек. Мне они платят взаимностью, а ей – нет, что часто является причиной наших с нею раздоров и выяснения отношений.

Мы обе достаточно неразборчивы в еде. Но я от этого толстею, а она – нет. У неё на диво спортивная, подтянутая фигура. И вообще она – зараза, между нами говоря.

Она, как и я, истерична, привязчива, безрассудна и слезлива. Из всех видов Друзей это самый обременительный и ненадёжный. Мы с ней ссоримся и миримся по десять раз на дню. Фёдор Михайлович обзавидовался бы изысканной мучительности наших отношений. Ах, если бы у меня был ещё такой хвост, как у неё, всё, возможно, нам обеим было бы проще! Хотя – кто знает? Ведь не в хвосте же дело, в конце концов!

Монологи о чудесах

Чудеса в решете

Бабе Нюре, старшей сестре бабы Лиды, через пару лет стукнет девяносто. Она сама копает огород, всё делает по дому, и каждый раз, разговаривая с ней, я завидую её здравому уму и твёрдой памяти. Она любит рассказывать про чудеса, а получается – про жизнь.

____

— Не знаю, кто это такой, врать не буду. И видеть его не разу не видела. Вот так вот, наяву, - не видела, нет. Ни разу.

— А во сне? Во сне - видела?

— Да как сказать… И во сне, как будто, не видела. Я даже не знаю, как это и объяснить-то… В первый раз было – я ещё девчонкой была. Может, лет шесть мне было, может семь. И вот, мать меня послала, я помню, к брату… К своему брату, значит, в Никоново. И велела попросить: «Дядя Федя, отбей нам косы». И вот, я иду, а про себя всё повторяю: «Дядя Федя, отбей нам косы. Дядя Федя, отбей нам косы». Ну, чтобы не забыть, значит. А вечер уже, темно… И вдруг – как будто мне на ровном месте кто ножку подставил. Споткнулась, упала, и забыла, чего надо говорить! Ну, напрочь забыла, как всё равно отрезало! Сижу, реву и не знаю, чего делать: назад ворочаться – от мамки попадёт, идти к дяде Феде, - так и того хуже… приду и чего ему скажу? Забыла ведь, чего говорить-то! Ну, поревела, поревела и пошла домой. Мать меня спрашивает: чего так рано воротилась? А я опять в рёв – не пойду, говорю, и всё тут! Страшно мне идти! А мне, и правда, так чего-то страшно сделалось, так томно, прямо сил нет. Ну, мать говорит, ладно, иди спать, утром сходим. А утром к нам приходит дяди-Федин сосед из Никонова и говорит: так и так, Фёдор в больнице, к нему какое-то жульё вечером залезло. По голове ему стукнули, деньги забрали и ушли. И как раз в аккурат выходит, что они к нему в то самое время залезли, когда я должна была прийти. Дядя Федя-то мужик был здоровый, ему чего – дали по голове, он в два дня полежал да оклемался…. А если б я пришла да их застала, жуликов-то этих, они бы меня точно до смерти убили – много ли мне надо-то было, девчонке шестилетней? Вот оно как, значит-ся… Может, нечаянно так вышло, а может, и нет. Только я прямо помню, как споткнулась, чётко так помню, что это что-то твёрдое было и большое, как всё равно коряга или пень. А утром поглядела на то место – нету ничего, дорога ровная, гладкая, ни пня, ни канавки Вот и думай – чего это такое было.

В другой раз со мной случилось, когда я уже замужем была. Да не успела выйти, как забрали Серёжу моего на финскую войну. И оттуда пришло письмо, что его убили. А я уже тяжёлая была, Зинку носила… Ой! Уж я плакала тогда, плакала, прямо чуть не померла. А свекровь и сноха, они меня и при Серёже-то не любили, а уж как письмо-то это пришло, так они, значит, и вовсе меня решили извести. Да, да! А что ты думаешь - я вру? Так и решили. Они же ведьмы были обе, про это вся деревня знала…

— А как извести? Зельем, что ли, каким-нибудь поили?

— Да не поили. Не поили, девонька, и не кормили. Ничем не кормили, можно сказать. Я, во сколько ни встану, - хоть в шесть утра, хоть в пять, смотрю – они уже со стола убирают. И говорят мне: «Барыня спит – самовар кипит, барыня встала – самовара не стало». Так же и в обед: только я к столу, а на столе-то и пусто! Один квас стоит в кринке, вот и весь обед. А я ж ведь не одна, я ж с дитём в утробе, мне же и его, и себя кормить надо… Терпела я, терпела, а потом собралась потихоньку и пошла к матери в Тиньково. А путь-то был не ближний, километров десять, если не все пятнадцать. Осень была… а может, зима уже? Или весна такая слякотная? Не помню. Но помню хорошо, что дорогу всю напрочь размыло, одна грязь кругом и топь… глина к сапогам липнет, а сапоги худые, склизкие, воды набрали чуть не до голенищ, а вода ледяная… прям ледянющая… Я иду и чую, что ноги уже не мои. То болели, а то и болеть перестали. И в голове такое круженье от голода, что дорога то идёт-идёт нормально, а то – раз! – и прямо на дыбы становится. И как-то я так решила, что уж и не дойду. А чего идти-то? Мужа нет и не вернёшь, хоть ты плачь, хоть чего делай. Дитё не то доношу, не то нет. А и доношу, всё одно помрёт, дитё-то, - разве ж мне его прокормить? И чего жить тогда, спрашивается? Кому я нужна? И на кой? Легла я в кувету, на обочину, и заснула. Не то что заснула, а как морок какой навалился. И вижу сон такой чудной-чудной, но хороший. Как будто кто-то подошёл близко и по голове меня гладит. А я не вижу, кто это гладит, но только знаю, что это не мамка, не отец и не Серёжа, а кто-то другой. Будто бы незнакомый, а будто бы и не чужой. Вот так он меня погладил и дал чего-то попить из чашки такой большой, большущей. Молока – не молока, а чего-то такого дал попить. Напоил, а потом говорит… или не говорит? Не говорит словами, а как будто я это всё чую в голове и сама словами проговариваю. Иди, говорит, к Сергею, он тебя ждёт. А я думаю: вот хорошо! Сейчас помру, а там меня уже Серёженька мой ждёт, и будем мы вместе, как раньше… Только я так подумала, как сразу проснулась. Как будто меня толканул кто в бок! Ой, батюшки! Я как вскочу! Как побегу назад по этой глине! Как будто меня кто погнал… И силы непонятно откуда взялись, и есть не хочу – чудода, одним словом. Прибегаю домой, а там Серёжка мой сидит. Живой оказался! Напутали в том письме-то.

Уж я радовалась, радовалась… Да только недолго. Только немец пришёл, Сергея моего опять на фронт забрали и в первые же самые дни и убили. На этот раз уже взаправду. Свекровь со снохой от тифа померли в один год. И осталась я одна с Зинкой на руках. Немец пришёл, а мы уйти не успели. Другие, кто успел, ушли, а мы не успели. Что поделаешь?... У нас в избе тогда двое жили: офицер какой-то и денщик, что ли, егойный… уж не помню. Ничего, тихий был немец. А только всё одно – немец же, не человек. Зинка моя горластая была, орала с утра до ночи, как резаная. И вот он, офицер-то который, раз не выдержал, как схватит её, Зинку-то, и – к окну. И окно растворяет, чтобы её выбросить, значит, наружу. А на улице холод лютый, а Зинка моя в одной рубашонке…

— Ужас! Прямо кино про Штирлица.

— Тебе кино, а мне-то каково? Я, девонька, так и обомлела. Стою посреди избы и ни рукой, ни ногой двинуть не могу. Только, значит, этот немец поднял Зинку вот так вот, над головой, чтобы в окно выкинуть, как вдруг его всего перекосило, скрючило всего, и рука одна вот так вот – раз! – и повисла. Как всё равно отсохла. Я Зинку подхватила, закутала кое-как и – в сени. А Зинка то орала, а то перестала, молчит, как миленькая, чует, что дело плохо, надо молчать. А немец так и остался со скрюченной рукой. Она потом маленько отошла, рука-то, а всё равно плохо двигалась, висела плетью, как всё равно неживая.

— Так это вряд ли чудо, баба Нюр. Наверное, твоего немца просто ревматизм скрутил, это бывает. Особенно при резком поднятии тяжести.

— Уж не знаю, милая моя, кто его скрутил. Но скрутил крепко. И Зинка моя с того дня притихла, и немец мой – тоже. И уже так смотрел на нас… этак косо и вроде как уважительно, всё равно как опасался чего. Даже сахару ей совал, Зинке-то. Но она не брала. Маленькая, а ничего от них не брала, ни хлеба, ни сахару… А уж потом, как в сорок втором наши наступать стали, они и вовсе попритихли, немцы-то мои. Помню, офицер всё ходил по избе, здоровой рукой перчатки вот так вот жулькал со злости да кидал по углам. А денщик ходил за ним и подбирал… Чистая умора была глядеть!

Ну, ладно. А то вот ещё был случай. Это когда мы уже в Москву переехали, сразу после войны. Я тогда в типографию устроилась, наборщицей. Жили у брата моего, у Михаила.. А ему рано на завод вставать, до света. Вот он встанет, соберётся потихоньку и уйдёт, нас не будит. А мы с Зинухой спим, как убитые, ничего не слышим. И что-то так получалось… раз я опоздала на работу, другой раз опоздала… А начальник у нас был строгий такой… Говорит: всё, говорит, Анна, ещё раз опоздаешь, я тебя под суд отдам. А что ж ты думаешь? Тогда такое время было, могли и отдать, очень даже запросто. Я так напугалась тогда, прямо до ужаса. Неделю-другую всё было ничего и вдруг – опять проспала. Ну, что ты будешь делать? Уставала очень… недоедала, от этого и в сон всё время клонило. А заснула, так пушкой не разбудишь, не то что будильником… И проспала! Вскочила, как чумовая, давай носиться по комнате. Бегаю, вещи свои ищу, да не соображаю ничего со сна да страху. А тут ещё собака… У брата собака была, махонькая такая, лохматая, глаз не видать, визгливая… Чудода одна, а не собака. Я её не любила. Думала: и чего он её кормит, какой с неё прок.. так, один перевод продукта получается, и больше ничего. Так вот, собака-то эта видит, что я бегаю, и давай тоже бегать за мной. Бегает, скулит, и то юбку мне в зубах принесёт, то лифчик… Ох! И смех, и слёзы! В общем, оделась я кое-как, вылетаю на улицу, а времени уже совсем в обрезе, никак не успеть, хоть разорвись… И тут меня как толкает кто: не иди на остановку, а иди вон туда, в другую сторону. И я прямо слышу, как он мне это говорит. Не наяву, а как будто где-то здесь, в голове…. И я взяла, повернулась и пошла в другую сторону. Не в ту, в какую мне надо было, а в другую. Иду, как во сне, и сама не знаю, зачем иду. Дошла до перекрёстка, остановилась, смотрю – на перекрёстке машина останавливается. Пригляделась – а за баранкой-то Павел, шофёр мой знакомый! Он меня увидал, руками замахал: садись, мол, подвезу. И довёз в две минуты, с ветерком. В аккурат так довёз, что я не опоздала.

А что ты думаешь? У меня так всю жизнь, можно сказать. И чего это такое, откуда оно это, почему так бывает – этого я ничего не знаю. В чертовщину я ни в какую не верю. И в чудеса не верю, нету их, никаких чудес. И в ангелов тоже не особенно верю... нет, не особенно. Лидка, вон, верит, а я не особенно. В таких, чтобы с крыльями, - в таких вообще не верю. А без крыльев – не знаю, бывают или нет, чтобы без крыльев. Вот чего не знаю, того не знаю.

__

Можно не поверить в невидимую подножку, спасшую девочку от ножа грабителей. Но в то, что девочка шла-шла, споткнулась и забыла, зачем шла, не поверить невозможно. Можно усомниться в том, был ли вещий сон посреди раскисшей от ледяной грязи дороги. Но голодная «барыня» в рваных сапогах и с голодным ребёнком в животе – была, в этом нет сомнения. Вправду ли отсохла рука у немца, или это сочинила для красоты баба Нюра, я не знаю, но ребёнка он всё-таки не выбросил, хоть и хотел, да и скомканные перчатки, летящие по углам, выдумать трудно. Было ли чудо с шофёром или не было – кто теперь скажет? – но был ужас перед арестом, и была собака, помогающая насмерть перепуганной хозяйке собирать одежду. И можно не верить в ангелов с крыльями и без крыльев, но не так-то просто это делать, глядя на маленькую и шуструю, как мышь, бабку с чёрным от солнца, ясноглазым, как у Огневушки, лицом и с баба-яговским зубом, вылезающим далеко на верхнюю губу…

Дети

— Мама, знаешь, какой он будет? Он будет, как тушканчик. Снаружи – в точности, как тушканчик, только большой. Ты туда садишься, поворачиваешь ключ зажигания, и он сразу так – бац! – сразу отталкивается вот так вот от земли. Не очень сильно, мягко так…. И повисает в воздухе. Вот на такой примерно высоте. Вот на такой. Тебе понятно, да?

Мать смотрит на него с каменным лицом и механически поправляет ему воротничок. Весь её вид говорит о том, что она сочтёт для себя безмерной, неслыханной, унизительной нелепостью любую попытку прислушаться к тому, что рассказывает ей сын.

— А потом он летит, мама! Понимаешь? Летит! Довольно низко, где-то на уровне третьего этажа. Ноги у него поджимаются и убираются, как шасси. И передние лапы тоже. А хвост вытягивается и принимает такую вот форму – вот, видишь, я показываю… Это для равновесия, чтобы машина не заваливалась вперёд или на бок. И она летит! Не как самолёт, во много раз медленнее, где-то километров сто – сто двадцать в час, не больше… И ты успеваешь всё увидеть, что за окном. И в пробки не попадаешь! Конечно, тут маневренность нужна большая, чтобы за дома не задевать и за деревья… А топливо – знаешь, какое будет? Ну, угадай! А? Мам!

Мать одёргивает на нём курточку и смотрит сквозь него тяжёлым, отсутствующим взглядом.

— Мам! Ну, попробуй угадать, какое!

— Сандалию застегни, - монотонно, как робот, говорит мать.

— Ага! – торопливо соглашается сын и, встав на колено, дёргает за ремешок. – А как правильно: «сандалия» или «сандаль»? - С пола встань. Ты что, не видишь, что брюки пачкаешь?

На другом конце электрички – совсем другая атмосфера. Два молодых папаши – один Бородатый, другой Безбородый - самостоятельно везут куда-то своих чад и очень стараются соответствовать этой серьёзной миссии. Одно из чад – девочка лет пяти-шести – смотрит в окно и мечтает вслух:

— И вот, я выхожу из лимузина… вся такая немолодая уже… шикарная…

Второе чадо - мальчик примерно её возраста - дёргает её за волосы и смеётся. Сохраняя королевскую осанку, девочка поворачивается, увесисто хлопает его сумкой по уху и, морщась, заявляет:

— Пап! Я, когда вырасту, буду доктором! И буду лечить дурные болезни!

— Какие, какие болезни? – заинтересовывается Бородатый папа.

— Дурные, - поясняет девочка. – А то столько кругом всяких дураков дурных… Прямо скоро умным людям вообще житья не будет!

— М-да, - вздыхает Бородатый папа. – Но, ты знаешь, врач-психиатр – это очень сложная и опасная профессия.

— Я знаю, пап, - кивает девочка. – Все врачи – опасные для людей. Не только психиаторные.

Через некоторое время я слышу, как папаши спорят о литературе:

— Да говорю тебе – это не один автор написал, а разные! «Парфюмер» - это Зюскинд, а «Коллекционер» - это этот.. как его? Фроссар!

— Не Фроссар, а Фрезер.

— Сам ты Фразер. Фрезер – это «Золотая ветвь»! А «Коллекционер» - это Френсис. Дик Френсис.

— Нет. Дик Френсис – это что-то такое про лошадей. А «Парфюмер» и «Коллекционер» - мне всегда казалось, что это две части одной трилогии. Там ещё одна должна быть… «Парфюмер», «Коллекционер» и это… как его?

— Милиционер! – радостно подсказывает мальчик.

Папаши задумываются, хмурятся и согласно кивают.

Ещё через четверть часа я вижу, как девочка прикорнула на плече у Бородатого папы, а он нараспев декламирует ей «Казачью колыбельную».

Сам узнаешь, будет время,

Бранное житьё…

— Тебе понятно, что такое «бранное житьё»?

— Ага, - сонно кивает девочка. – У нас с бабушкой уже давно бранное житьё. А с Мишкой – так вообще…

— Да, - вздыхает Бородатый папа. – Вижу, что понятно.

Девочка открывает один глаз, ласково глядит им на мальчика, сидящего напротив, и показывает ему кулак. Мальчик радостно фыркает, показывает ей в ответ два кулака и приваливается головой к Безбородому папе. Поезд вздыхает и зачем-то даёт длинный гудок.

Про Разбойников

Я никогда не любила театр.

У каждого свои недостатки. У меня – такой.

В молодости я была вынуждена его скрывать. Потому что молодость моя пришлось на столь тяжёлые времена, что одно только признание в этом могло разом поставить меня за рамки какой бы то ни было социальной среды. Чтобы этого не случилось, я помалкивала и делала вид. Особенно в общении с моими подругами-однокурсницами, которые, в отличие от меня до такой степени любили театр, что в свободное от занятий время подрабатывали там уборщицами. Кто где. Одной особенно повезло – она работала в Большом. До сих пор она с умилением рассказывает, как однажды забыла на сцене веник и совок. Нечаянно, конечно, - не подумайте чего.

— А там ещё, как назло, минимум декораций было… В углу клавесин, дальше, чуть впереди, два кресла, одно – для Моцарта, другое – для Сальери. А посередине, между креслами, – веник и совок. И осветитель, зараза, как назло всё время на этот веник свет давал…

— Ну, и как? Влетело тебе?

— Не очень. Сказали: хорошо, что не пылесос. А веник – он и при Моцарте был веник. Ну, стоит веник, никому не мешает. Ружьё, между прочим, вовсе не обязано стрелять, этот взгляд на вещи уже устарел. А веник не обязан подметать. Это мне так режиссёр сказал. Но попросил в другой раз быть внимательнее. А Моцарт сказал, что это всё происки Сальери…

А две самых близких моих подруги устроились в театр Пушкина. По вечерам, сидя с ними в кафе-мороженом на улице Горького, я слушала только о театре Пушкина. Я всё знала о театре Пушкина. Сам Пушкин, стоящий неподалёку, на площади, не знал столько о театре Пушкина, сколько знала я. Подруги звали меня за кулисы. Я отнекивалась и говорила, что боюсь разрушить впечатление от спектаклей. Некоторым людям не нужно видеть, как устроен музыкальный инструмент – от этого портится их восприятие музыки. Подруги понимающе кивали. Они не подозревали, что я лгу. Мне просто было неинтересно ходить за кулисы. Чего я там не видала, за этими кулисами? Положим, ничего не видала, но и не испытывала в этом нужды.

Где-то раз или два в месяц они водили меня на «Разбойников» Шиллера. На другие спектакли тоже водили, – благодаря им я посмотрела почти весь репертуар, - но раз в месяц обязательно были «Разбойники». Я приходила в театр в чёрном бархатном платье, которое не просто мялось, а некрасиво заламывалось глубокими складками, если его не расправить перед тем, как сесть; в остальном же оно было бесподобно прекрасным. Я тщательно расправляла его и садилась в третий ряд, на специально оставленное мне место. Сесть дальше, чем в третий ряд, подруги ни за что бы мне не позволили.

И гас свет. И звучала медленная, грозная, леденящая душу музыка, от которой мурашки привычно ползли по всему бархатному платью, с ног до головы. И леденели кисти рук, и голова сладко кружилась от захватывающих предчувствий. Занавес красиво отползал подальше от сцены. Священнодействие начиналось.

Как неописуемо хорош был Карл Моор – длинный, носатый, с хмурой и страшной рожей и в незастёгнутой шинели на голых плечах! Когда он торопливо, давясь злобой и горем, выкрикивал свой неизбежный монолог про крокодилов, было ничуть не смешно – было по-настоящему страшно. И ещё страшнее было потом, в следующем действии, когда один из разбойников, кривляясь и паясничая, рассказывал ему, как бросил в огонь младенца, – а Карл мягко, дружески брал его за плечо, вкрадчиво спрашивал: «Ты сделал это, Шуфтерле?» - а потом одним молниеносным движением очень натуралистично перерезал ему горло. И дальше, после сражения в лесу, с мёртвым Роллером на руках и тяжёлым, детским недоумением на лице: игра оказалась не такой забавной, как думалось вначале. И потом, в последней сцене, когда под медленную, рвущую душу музыку, он медленно-медленно опускался на колени перед свисающей с потолка петлёй. Можно ли плакать каждый раз, если регулярно видишь это зрелище раз в месяц? Легко!

И ничуть не хуже Карла был Франц с его нежным, медоточивым цинизмом, с бархатными интонациями и дышащим непроходимой искренностью лицом. Как он бережно поддерживал под руки отца, прежде чем спихнуть его в каменную яму! Как деликатно обхаживал Амалию, прежде чем попытаться её изнасиловать! И как неподражаемо, с застывшей ледяной ухмылкой, вскидывал руку в приветственном нацистском жесте, когда по всему замку гремело: «Да здравствует наш господин Франциск фон Моор!» Ради одного этого зрелища стоило пожертвовать одним днём в месяц. А то и двумя, - как когда.

Карла Моора играл Александр Ермаков, здоровенный застенчивый харьковчанин, ушедший потом в Малый играть Несчастливцева. Мои подруги подарили ему ведро с гравировкой «Лучшему Карлу Моору от восхищённых уборщиц». Он был искренне тронут и долго носился с этим ведром и хвастался им по всему театру. А в Шуфтерле одна из моих подруг-таки влюбилась. Он оказался гением и пьяницей и попортил ей немало крови. Об этом периоде своей жизни она всегда вспоминает с удовольствием.

Наши рекомендации