Двадцать третье октября, на исходе дня 2 страница
Рассыпаясь искрами, тускнея, огни исчезли. Сразу потемнело.
Нет, это не Сипуново. По расчету времени, по характеру прорыва, устремленного вглубь, противник не мог туда проникнуть. Немцы и тут, наверное, фокусничают. Нас пугает какой-нибудь ракетчик, заранее подброшенный в тыл. Но надобно, надобно бы мне сейчас быть в штабе — связаться оттуда с капитаном Шиловым: выяснить, что за странные ракеты у него в тылу: снарядить поиск. Действуй, действуй, командуй без меня, Рахимов! Выясняй, скорее выясняй, что за фокусы там, близ Сипунова?
Нам и без того туговато. Почти все дороги, скрещивающиеся в Новлянском, перехвачены противником. Если он бросит сюда с разных сторон пехоту на грузовиках или бегом, тут внезапно все перевернется. Нам ударят в спину, и ничто не спасет моих бойцов, рассеявшихся по полю в увлечении атаки.
Разыскав Заева, я приказал ему вывести роту из села и окопаться поперек поля на линии, с которой мы поднялись в атаку. Затем направился в штаб.
На опушке, близ которой, чуть в глубине, был расположен штаб батальона, стояли, скрытые деревьями, мои восемь пушек.
Они, как было приказано, передвинулись сюда. Темные стволы глядели на дорогу, что вела из Новошурина. Я вызвал командира.
— Оседлал дорогу?
— Да, товарищ комбат.
— Пропусти немцев в Новлянское, если покажутся.
— Пропустить?
— Да. Село видишь?
Перед нами в семистах метрах пролегла широкая улица села, обозначенная черными силуэтами домов. Оттуда, перекликаясь, отыскивая на ходу свои отделения, взводы, уходили бойцы.
— Вижу.
— Наведи вдоль улицы. Пусть войдет противник. Тогда стукнем прямой наводкой — картечью.
— Есть, товарищ комбат.
Опять над горизонтом взнеслись ракеты. Первые — над Новошурином, ответные — кругом. И опять цветные шнурки прорезали небо далеко за лесом, в той стороне, где Сипуново.
Что такое? Надо скорее в штаб!
Я вошел в штабной блиндаж. Все встали. Среди других я заметил Исламкулова.
Но кто-то, далеко от лампы, в углу, продолжал сидеть, уставившись в пол, будто ничего кругом не замечая. На нем была не ушанка, как у всех нас, а защитная фуражка с пехотным малиновым кантом.
— Капитан Шилов? Вы?
Опершись о край стола, он поднялся. Поднес руку к козырьку.
Помню первое впечатление: как он страдает, как сдерживает страдание. Что с ним? Ранен? Почему он здесь?
— Что с вами, капитан?
Он не ответил. Я повторил:
— Что с вами? Что с батальоном?
— Батальон… — Уголок рта несколько раз дернулся. Шилов что то глотнул. Потом выговорил: — Батальон разбит.
Он посмотрел на меня, ожидая вопросов. Я увидел его глаза… Тяжело опираясь на стол, он не отвел взгляда.
О чем же спрашивать? «Батальон разбит…» А ты? А ты, командир батальона, — бежал? Нет, сейчас не до этого, не до этих вопросов.
«Батальон разбит…» Шилов в моем блиндаже, в моем штабе… Значит?.. Значит, фронт прорван и слева…
Шилов сел, опять уставившись в пол.
— Разрешите доложить? — произнес Рахимов.
Я сказал:
— Докладывайте.
Рахимов развернул карту. Докладывая, он указывал топографические пункты. Я машинально следил за его карандашом, аккуратно зачиненным, как всегда. Ровным голосом он назвал час и минуту несчастья.
А я плохо соображал, плохо слышал. Будто из отдаления доходило: «Без артиллерийской подготовки, внезапно, противник атаковал батальон капитана Шилова. После этого, прорвавшись у села Сипуново…»
Я знал, что было после этого. Встало только что пережитое. Бойцы вышли из окопов… Некоторые стояли в ходках у своих ячеек, другие сошлись по двое, по трое… Все смотрели назад, где трещали автоматы, откуда взлетели красные шальные пунктиры. Души смятены. Куда деться? Немцы спереди и сзади… Еще момент и… И батальона нет…
Рахимов продолжал. Немецкие колонны, прорвавшиеся под вечер по обе стороны нашего батальонного района, по-видимому, еще не сомкнулись в глубине. Наша конная разведка, высланная в тыл, была несколько раз обстреляна. Но в некоторых деревнях конников никто не окликнул: немцы прошли стороной. Через эти пункты, проселками, можно выскользнуть. Рахимов показал это на карте.
Прежняя черта обороны, черта сомкнутых звеньев, заграждавших Москву, была стерта. Резинка счистила карандаш, сняла глянец, на карте остались чуть заметные следы.
Фронт батальона, нанесенный на карту заново, был согнут, как подкова. Оба конца обрублены, оба упирались в пустоту. Нет, не в пустоту. Соседи имелись. Соседом справа были немцы; соседом слева были немцы; сзади, над неприкрытым тылом, куда Рахимов придвинул два пулемета и выслал посты, — сзади тоже немцы.
Рахимов предполагал, что с темнотой немцы закончили боевой день. Нам была знакома их манера: ночью спать, воевать днем. До рассвета они вряд ли предпримут новые передвижения. Узенькая горловина, выводящая нас к своим, видимо, до рассвета останется неперехваченной.
Рахимов докладывал спокойно, деловито, немногими словами. Это я очень ценил в нем: точность выражения. Он был точным даже в том, чего не знал, — об этом он так и говорил: не знаю. Он не знал сил противника, прорвавшегося в двух местах; не знал, где штаб полка, не захвачен ли, не погиб ли; не знал, куда отходят наши части, но установил, что туда, к своим, есть щелочка.
Предварительные распоряжения он отдал без меня. Боеприпасы, продовольствие, инженерное имущество, медпункт — все было на колесах, лошади запряжены.
В критический час он действовал быстро и разумно: он докладывал без единого суетливого жеста, без нервной нотки в голосе.
А я молчал.
Требовалось произнести «да», и батальон, изготовленный к движению, тронулся бы, выскальзывая из пасти. Но я молчал.
Поймите меня. Два часа назад со мной говорил по телефону командир полка майор Юрасов. Я помнил разговор дословно, помнил все торопливые, отрывистые фразы: «Момыш-Улы, ты? Отставить! Поздно! Противник прорвался. Одна колонна идет к штабу полка. Я отхожу. Другая, неясной численности, двигается к тебе во фланг. Загни фланг! Держись! Потом…» И будто кусачки отхватили голос, связь оборвалась.
«Потом…» Что потом? Отходи?
Стыдно признаться, но было мгновение, когда я поддался низкому самообману. Я будто уговаривал сам себя, внушая себе: «Ведь ты слышал, слышал и следующее слово: не целиком, но первый слог, первые буквы: „Потом отх…“
Враки! Не ври, не вертись перед своей совестью! Слышал или нет? Приказал тебе старший начальник отходить или нет у тебя этого приказа?
Рахимов ждал. Требовалось произнести «да», и батальон, изготовленный к движению, тронулся бы, выскальзывая из пасти. Но я молчал. У меня не было приказа.
Мог ли майор Юрасов сказать: «Отходи»? Да. Ведь он сообщил: «Я отхожу». Но мог и не сказать. Два часа назад обстановка была иной. Слева от нас фронт не был разворочен, там не зиял пролом.
А теперь? Где он теперь, командир полка? «Я отхожу». Куда? Связь прервалась раньше, чем он успел сказать, куда, в какую сторону, по какой дороге или вовсе без дороги отступил почти беззащитный штаб. У командира полка не осталось резерва; там, при штабе, един пулемет: там вместе со штабными командирами всего тридцать — сорок человек. Живы ли они? Может быть, где-нибудь отстреливаются, окруженные? Или гуськом, насторожившись, где-нибудь пробираются сквозь лес? Или отскочили направо, к батальонам, что остались по ту сторону Красной Горы?
Знает ли он, командир полка, что наш батальон в петле? Он, наверное, двадцать раз скомандовал бы, если бы мог: «Пользуйся темнотою, отходи и к утру встань перед противником, как из-под земли, на новом рубеже!»
Но связи нет, мы отсечены.
Рахимов ждет. За стенами блиндажа, залегши подковой, ждет батальон.
А я молчу. У меня нет приказа.
Телефонист сказал:
— Товарищ комбат, вас…
— Кто?
— Лейтенант Заев.
Я взял трубку. Ни с кем не хотелось говорить: душу и тело охватила странная апатия.
Заев сообщил, что в Новлянское, очищенное нами, вновь вступил противник. По донесению наблюдателей, вошло четырнадцать грузовиков с пехотой.
— Откуда? По какой дороге?
— Из Новошурина.
Очевидно, в Новошурине у противника был пункт сосредоточения. Противник оборачивал оттуда мотопехоту против нас.
Кто-то вошел. В другое время я тотчас оглянулся бы. А теперь не хотелось двинуть головой, кого-то увидеть, что-то выслушать, что-то ответить. Держа трубку, я буркнул:
— К Рахимову…
Заев передавал подробности:
— Разошлись по селу, товарищ комбат. В домах вздули свет. Окон не маскируют. Погнали несколько грузовиков к реке. Кажется, с понтонами.
Неужели уже сегодня взамен взорванного нами моста у немцев будет новый? Выходит, она не застопорила на ночь, она совершает обороты, немецкая военная машина.
— Нас не видят? — спросил я.
— Нет… Но с нашей стороны прикрылись охранением. Наверно, и пулеметы где-нибудь установили. До утра, товарищ комбат, думаю, не сунутся.
Как всегда. Заев говорил будто запыхавшись. Он замолчал, но в трубке слышалось его дыхание. Заев тоже чего-то ждал от меня, хотел моего слова.
Но что я мог, что должен был ему сказать?
Я сказал:
— Хорошо.
И положил трубку.
В углу сидел Шилов, не шевелясь, не меняя положения. Близ лампы стоял сосредоточенный, серьезный Исламкулов.
— Где Рахимов? — спросил я.
— Вышел к разведчикам. Привезли донесение…
— Что еще там?
— Не знаю… По виду — ничего экстраординарного.
Я посмотрел на Исламкулова долгим невеселым взглядом. Тянуло спросить: «Понимаешь ли ты меня, друг?» Черные глаза — настороженные, соображающие — ответили: «Понимаю».
Исламкулов проговорил:
— Думаю, выберемся, Баурджан… — И улыбнулся.
Нет, он не понимал.
Я грубо ответил:
— Потрудитесь оставить ваше мнение при себе. Я не созывал, товарищ лейтенант, и не намерен созывать военного совета.
Он вытянулся:
— Виноват, товарищ старший лейтенант…
Но виноват был не он, а я. Я поддался слабости, взглядом выдал растерянность, взглядом попросил: «Помоги». Тебе обидно, Исламкулов, но я накричал на себя.
— Садись, — примирительно проговорил я.
Есть древняя казахская пословица: «Честь сильнее смерти». Три месяца назад в станице Талгар, близ Алма-Аты, в жаркий июльский день я держал первую речь перед батальоном, перед несколькими сотнями людей, еще одетых в штатское, перед теми, что с винтовками лежат сейчас на снегу, на мерзлой земле Подмосковья. Я привел им тогда эту пословицу, эту заповедь воина.
Но там же, в Алма-Ате, однажды ночью со мной говорил Панфилов. В большом каменном доме, в штабе дивизии, все спали, кроме дежурных. Но не спал и Панфилов. В этот поздний час, утомленный, без генеральского кителя, в белой нижней рубашке, с полотенцем на руке, он заглянул в дежурку. Дежурил я. «Садитесь, товарищ Момыш-Улы, садитесь…» Присел и он. Начался памятный мне разговор. После нескольких вопросов Панфилов задумчиво сказал: «Да, батальоном, товарищ Момыш-Улы, вам нелегко будет командовать». Это задело. Я выпалил: «Но умереть сумею с честью, товарищ генерал». — «Вместе с батальоном?» — «Вместе с батальоном». Он рассмеялся. «Благодарю за такого командира… Эка вы легко говорите: „Умру с батальоном!“ В батальоне, товарищ Момыш-Улы, семьсот человек. Сумейте-ка принять десять боев, тридцать боев и сохранить батальон. Вот за это солдат скажет вам спасибо!»
И последние слова, которые я от него слышал несколько дней назад. Которые звучали как завет, слова, сказанные при расставании, были о том же: «Берегите солдата. Других войск, других солдат у нас тут, под Москвою, нет. Потеряем эти — и нечем держать немца».
Чего же мучиться? Рахимов все подготовил; тяжести — на колесах; надо молвить: «Быть по сему!» — и батальон двинется, батальон будет сохранен.
У меня нет приказа, нет радиосвязи. Но в такой момент, когда разворочен, исковеркан фронт, когда немцы двумя колоннами, растекающимися в глубине, идут к Волоколамску, перехватывая дороги, перерезая провода, ломая управление, могу ли я, имею ли я право ожидать, что войдет офицер связи и вручит приказ?
А если он не нашел пути, если всюду встречал немцев? Если убит? Если заблудился, пробираясь без дорог?
Мне неотвязно чудилось: сквозь ночь доходит, стучится в мозг призыв Панфилова. Я не мог отделаться от ощущения, что слышу — или, лучше сказать, улавливаю, воспринимаю, — как издалека он зовет меня, как повторяет мне: «Выходи! Выводи батальон! Вы нужны, чтобы прикрыть, скорей прикрыть Москву! Скорее выводи!»
Мне виделось, как радостно он встречает нас, жмет мою руку, спрашивает: «Батальон цел?» — «Да, товарищ генерал!» — «Пушки, пулеметы?» — «С нами, товарищ генерал…»
Нет, к черту видения! Я стремился подавить, отринуть этот голос, этот зов. К черту! Это мистика, самовнушение. Командир не имеет права поддаваться таинственным нашептываниям. Ему дан разум.
«Умом надо воевать», — говорил Панфилов.
Вспоминалось каждое слово, сказанное Панфиловым в нашу последнюю встречу:
«…Противника мы нашей ниткой не удержим».
«…Будьте готовы быстро свернуться, быстро передвинуться».
«…Действовать так, чтобы везде, где бы он ни прорвался, перед ним на дорогах оказались наши войска».
Вспомнилась панфиловская спираль-пружина.
Ведь при встрече у капитана Шилова Панфилов вводил меня в свои мысли. Он хотел, чтобы я, комбат, уяснил его, командира дивизии, оперативный план; хотел, чтобы в меняющейся боевой обстановке, среди сотрясений и толчков битвы, я действовал с умом, понимал, угадывал — здесь уместно это слово, — чего ждет от меня тот, кто управляет боем.
Это не мистический зов, не чертовщина, не самовнушение.
Чего же я медлю? Довольно переживать. Надо стряхнуть проклятую расслабленность. Моего слова ждут. Надо решать. Надо командовать.
Вернулся Рахимов.
— Что там?
— Небольшая неприятность. Долгоруковка занята противником.
— Долгоруковка?
— Да… На пути, который был свободен. Вошла, как сообщили, незначительная группа — человек сорок, взвод.
Рахимов указал Долгоруковку на карте. В узком коленчатом проулке, слабо помеченном красным пунктиром, один изгиб он обвел темно-синим. Горловина была затянута.
Так… Противник не теряет времени. Передвижения продолжаются. Она еще не затихла на ночь, она совершает обороты, немецкая военная машина.
— Я переговорил с разведчиками, — продолжал Рахимов. — Разрешите доложить мои соображения…
— Давайте.
Рахимов сказал, что, по его мнению, характер местности позволяет поступить двояко. Можно, не дойдя полутора километров до Долгоруковки, свернуть в поле и прогалиной, меж двух островов леса, где нет ни оврагов, ни пней, где вместе с пехотой легко пройдут пушки и обозы, обогнуть деревню. Потом, проделав этот крюк, опять выйти на дорогу. Можно, конечно, и уничтожить группировку в Долгоруковке, но это вряд ли удастся без шума. Противник всполошится…
— Кто там разведывал местность? — спросил я. — Давайте-ка его бегом сюда.
Отворив дверь, Рахимов кого-то кликнул. В блиндаж поспешно вошел лейтенант Брудный.
Лейтенант Брудный! Тот самый, кому несколько дней назад я крикнул: «Трус! Ты отдал Москву!», тот, кто, изгнанный из батальона, пошел обратно, в сторону врага, и наутро принес оружие и документы двух немцев, которых он ночью приколол, принес и положил передо мною, как свою потерянную честь. Я назначил его, как вы, быть может, помните, командиром разведки.
— Товарищ комбат, по вашему вызову явился.
Быстроглазый, бойкий, раскрасневшийся, он ожидал вопросов.
А я смотрел на него потрясенный. Ему, ему я недавно крикнул: «Трус! Ты отдал Москву!» Так вот как оно, вот как оно бывает, что отходят без приказа. Тут и видения, и гипнотизирующий зов, и думы о солдатах, и логические выкладки — все ведет к одному, все велит: отходи!
Вот оно что! Значит, и рассуждения тянут меня туда же, значит, и они служат тут страху.
Приказа об отходе нет, так к черту рассуждения! Нет, я не прав! Не повторял ли нам Панфилов, что всегда, при всех обстоятельствах, командир обязан думать, размышлять?
Я вновь попытался представить положение дивизии после прорыва немцев; представить действия Панфилова, его план обороны. «Не линия важна, важна дорога», — недавно внушал он мне. Дорога, пролегающая через Новлянское, поручена нам, моему батальону. Панфилов знает нас, знает меня. Быть может, как раз в эту минуту он соображает: батальон Момыш-Улы не уступит дорогу, не уйдет без приказа. Быть может, это входит сейчас в его расчеты, когда он, маневрируя малыми силами, расставляет заслоны, передвигает части, чтобы сомкнуть фронт в глубине.
Ну, а если не так? Если у Панфилова не хватает войск, чтобы закрыть прорыв? Если ему до крайности нужен, немедленно нужен Наш батальон? Если приказ об отходе послан, а офицер связи не смог к нам добраться? Не знаю. Не хочу об этом думать. Приказа нет — и точка.
Я ничем не выдал колебаний, которые минуту назад раздирали меня. О колебаниях комбата ведает он один. В батальоне он единовластный повелитель. Он решает и диктует повеление. Я решил.
— Ну, Брудный, — сказал я, — в путь-дороженьку готов? Проходы выведал?
Он задорно ответил:
— Это, товарищ комбат, мне как щенка подковать… Проведу и выведу… Мимо Долгоруковки вполне пройдем.
Порывисто встал капитан Шилов. Он уже некоторое время сидел, подняв голову, прислушиваясь.
— Товарищ старший лейтенант… со мной тут несколько моих бойцов, они просят вас использовать их в группе, которая пойдет впереди, когда батальон будет пробиваться.
Он опять говорил скупо и, проговорив, плотно сомкнул губы, будто сдерживая готовую прорваться речь. Ни единым словом Шилов не пытался оправдать себя.
Мой ответ был короток.
— Я пробиваться не буду. У меня нет приказа.
Все молчали, как положено молчать, когда командир объявляет решение.
Одной фразой я перечеркнул распоряжения Рахимова, сделанные без меня, но его сухощавое бесстрастное лицо не выразило ничего, кроме внимания. Чуть нагнув голову, он стоял, готовый, как всегда, выслушать, сообразить, исполнить.
Я продолжал:
— Буду бороться в окружении.
Устав Красной Армии, как я уже вам говорил, предписывает командиру говорить о своей части «я». «Я» командира — его солдаты. Они, они будут бороться в окружении.
— Вам, лейтенант Брудный, нынешней ночью придется попутешествовать промеж немцев. Отправитесь вдвоем с Курбатовым.
На карте я указал десять — двенадцать населенных пунктов, где предположительно мог обосноваться штаб полка.
— Если в этой деревне немцы, — говорил я Брудному, — добирайтесь в следующую. Если и там противник, идите дальше. Задача: нигде не угодить под пулю. Разыщите штаб полка, доложите обстановку, вернитесь сюда с приказом.
— Есть, товарищ комбат.
Он отправился.
Капитан Шилов произнес:
— Орудия мои там.
Он выговорил это с натугой.
— Где? Взорваны?
— Нет… Брошены в лесу…
Он пометил карандашом на карте.
— Сколько?
— Шесть пушек… Четыреста снарядов.
— Слушайте, капитан, — сказал я, — а не попробовать ли нам вытянуть их оттуда? Берите моих лошадей, берите бойцов. Пойдете?
Шилов сумрачно улыбнулся одной стороной рта.
— Нет, теперь я не ходок…
Повернувшись, он откинул шинельную полу. Я увидел распоротую штанину, разрезанное голенище. Распухшая нога была перевязана. Сквозь марлю просочилась кровь. Кровью напиталось сукно брюк.
— На медпункте были? — спросил я. — Кость цела?
— А черт ее знает… Бойцы перевязали. Орудия бросили, — у Шилова впервые наконец вырвалась яростная ругань, — а меня вынесли…
Не сгибая в колене простреленную ногу, он тяжело сел на табурет.
— Синченко! — крикнул я. — Носилки. Живо?
Шилов долго молчал, потом произнес:
— Вот сижу, думаю о батальоне и не могу решить: закономерно ли разбит батальон? Да, бойцы обучены были плохо…
Он вновь выругался и, посмотрев на меня, с неожиданной силой продолжал:
— Думаете, все разбежались, как бараны? Нет, две роты мужественно дрались… И ведь не покинули своего командира, ведь…
И он опять сомкнул губы, не договорив.
К блиндажу доставили носилки. Шилова вынесли.
Исламкулову я приказал выводить свой взвод в обход деревни Долгоруковки.
Это подразделение не принадлежало батальону, и я не считал возможным задерживать у себя сорок-пятьдесят бойцов, зная, что сейчас Панфилов напрягает усилия, дабы малыми силами закрыть дороги перед прорвавшимся врагом, что у Панфилова в этот момент на счету каждое отделение, каждый взвод.
Покраснев, Исламкулов попытался возражать. В нем заговорило благородное стремление разделить нашу участь. Но я не позволил прекословить.
Рахимов спросил:
— Втянемся в лес? Оборона по опушке?
— Да.
Ни о чем больше не расспрашивая, Рахимов взял бумагу и, быстро набросав очертания леса, стал размечать ротные участки круговой обороны.
Вместе с Исламкуловым я вышел наружу.
Было темно и тихо. Нигде не гремели пушки; не слышалось ни близкого, ни дальнего боя. Над черными сучьями стояли звезды.
— Иди, — сказал я, — там ты нужнее.
Он нерешительно произнес:
— Баурджан…
Я молча позволил в минуту прощания назвать себя так. Он повторил смелей:
— Баурджан, если это действительно так, если там нужнее один взвод, то батальон… Рассуди сам…
— Не могу, Исламкулов, не имею права и не буду рассуждать. Иди!
Мы не поцеловались. Это не принято у нашего народа.
Рахимов в несколько минут изготовил грубую схему: наш отдельный лес, по местному выражению — остров; ближние населенные пункты, ближние опушки, дороги. Очертания острова делились на ротные участки. В центре был отмечен дом лесника, где расположился медпункт. Дом, как мы знали, был достаточно обширен, и, с моего согласия, Рахимов нарисовал там флажок — мы перемещали туда, в центральную точку, командный пункт батальона.
Схема была сработана сразу начисто, сразу под копирку, в четырех экземплярах, для вручения командирам рот. Подавая на подпись, Рахимов произнес:
— Ночью незаметно окопаемся. Пожалуй, и утром не заметят.
Меня передернуло.
Эх, Рахимов! Чего-то не хватало ему, чтобы быть не только начальником штаба, но и командиром.
— Телефонист, — сказал я, — вызовите батарею…
— Есть, товарищ комбат… Говорите, товарищ комбат. У телефона командир батареи.
Я взял трубку.
— Наблюдаете за противником? Немцы в селе?
— Да, товарищ комбат. Пропустил их, как вы приказали.
— Что делают?
— У реки при кострах мост ладят. Другие в домах или у машин на улице.
— Орудия наведены?
— Наведены.
— Дай прямой наводкой, залпами, сорок снарядов, чтоб завопили.
— Есть, товарищ комбат, сорок снарядов, залпами.
Через минуту земляная толща гулко донесла в наше подземелье орудийный залп.
Я не желал, чтобы нас не замечали.
Пушечным грохотом, внезапно возникшим над затихшими полями, далеко раскатившимся во тьме, я возвещал: мы здесь!
Атакуйте нас! Поверните против нас, направьте против нас артиллерию и пехоту; ударьте с воздуха — мы здесь!
Лишенные связи, в клещах, мы не ушли, как ни манила уйти последняя свободная дорога — узкая продушина, которой завтра не станет.
Так не прятаться же мы остались, не прятаться, а приковать к себе врага, оттянуть на себя удары, предназначенные тем, кто на новом рубеже заслонил Москву.
Наши пушки били по видимой цели, напрямик, с расстояния семисот метров. Каждый залп возвещал: мы не ушли, мы здесь.
В какой-то точке, нам неведомой, нас слышит штаб полка. Где-то приподнял голову Иван Васильевич Панфилов, вскинул брови, радостно вымолвил: «Ого!»
Я опять вызвал к телефону командира батареи:
— Как гансы? Завопили? Еще залп! По домам, фугасными.
И вышел из блиндажа.
Близко рявкнули пушки. В небе возник белый взблеск. Так их, так их!
В лесу снова темень, снова тишь… И вдруг, словно нескорое эхо, докатились глухие удары других пушек. Я вытянул шею, жадно прислушиваясь. Пушки опять подали голос. Они рокотали за десяток километров, справа, и как будто (это трудно было определить с точностью), как будто на линии батальона, на рубеже Рузы. Сзади, из глубины, дошел очень далекий, но длительный мощный звук. Казалось, в той стороне кто-то тронул басовые струны, невидимо протянутые в небе. Это «катюша»! Сотней снарядов, выпущенных одновременно, создающих в полете такой гул, где-то далеко-далеко накрыты на ночлеге немцы.
Гул прокатился… В лесу опять тихо, темно…
В доме лесника
Большие рубленые сени разделяли надвое дом лесника. В одну половину перенесли всех раненых; в другой, куда уже подвели связь, собрались вызванные мною командиры и политруки.
Я сказал:
— Слушайте мой приказ. Первое. Батальон окружен. Мое решение: бороться в окружении до получения приказа об отходе. Участки круговой обороны указаны командирам рот. Ночью работать, чтобы к свету каждый боец отрыл окоп полного профиля. Второе. В плен не сдаваться, пленных не брать. Всем командирам предоставляю право расстреливать трусов на месте. Третье. Беречь боеприпасы. Дальнюю ружейную и пулеметную стрельбу запрещаю. Стрелять только наверняка. У раненых и убитых винтовки и патроны забирать. Стрелять до предпоследнего патрона. Последний для себя. Четвертое. Артиллерии вести огонь исключительно прямой наводкой, в упор по живой цели. Стрелять до предпоследнего снаряда. Последним — взорвать орудие. Пятое. Приказываю все это объявить бойцам.
Вопросов не было. Политруку пулеметной роты Бозжанову я велел остаться. Другие ушли.
— Бозжанов, где твои орлы?
— Здесь, товарищ комбат, около штаба.
— Сколько их?
— Восемь.
Это были несколько связных и пулеметный расчет Блохи — горстка, что в недавнем бою, подпустив шагающую вражескую цепь, ударила кинжальным огнем.
— Отправишься с этой командой к немцам, — сказал я.
Затем, положив карту, показал карандашную пометку, которую оставил капитан Шилов.
Там среди леса были брошены пушки и снаряды. Надо попытаться, объяснил я, вытянуть это из-под носа у противника.
— Возьми лошадей, упряжь, ездовых. Действуй хитро, тихо…
— Аксакал, — с улыбкой сказал Бозжанов.
— Что?
— Аксакал, я хотел вас просить. Пускай эти люди так и будут моим подразделением.
Я уже говорил, что пулеметы были приданы стрелковым ротам и в батальоне уже, по существу, не стало отдельной пулеметной роты, политруком которой числился Бозжанов.
— Что же это будет за подразделение?
Бозжанов быстро ответил:
— Резерв командира батальона… Ваш, аксакал.
— Ну, командир резерва, — сказал я, — пойдем к твоему войску.
В лес проникал неясный свет луны.
— Стой! Кто идет?
— Мурин, ты? — спросил в ответ Бозжанов.
— Я, товарищ политрук.
Все войско Бозжанова поместилось под одной елкой. Тесно прикорнув друг к другу, поджав ноги, накрывшись с головою плащ-палатками, пригревшись на хвое, бойцы спали.
Мурин дежурил. Рядом с пирамидкой винтовок чернел пулемет.
— Надо поднять, Мурин, людей, — сказал Бозжанов.
Огромного Галлиулина сон сморил крепче, чем других. Он приподнялся, сел и опять ткнулся в мягкий хвойный подстил. Его растолкали.
— Взять винтовки! Выстроиться! — негромко скомандовал Бозжанов.
Оглядев коротенький строй, он шагнул ко мне, отрапортовал.
— Объявите мой приказ, — сказал я.
— Вот, товарищи, — начал Бозжанов, подойдя к строю. — Батальон окружен.
Затем, по-прежнему негромко, он изложил пункт за пунктом: занять круговую оборону, в плен не сдаваться, беречь боеприпасы, стрелять лишь наверняка, стрелять до предпоследнего патрона, последний для себя.
— Последний для себя, — медленно, будто взвешивая, повторил он. — Хочешь жить — дерись насмерть.
У Бозжанова иногда рождались такие афоризмы. Глядишь, мимоходом сказал слово, а в нем — философия, мудрость… Это я замечал на войне не за ним одним. Настоящий солдат, у которого на войне, в бою, мобилизуются все клеточки мозга, может сказать мудрую мысль. Но именно настоящий.
Бозжанов продолжал:
— У нас пушки, пулеметы, у нас боевое братство… Попробуй подступись…
Я сказал:
— Объявите, товарищ политрук, задачу группы.
Бозжанов неторопливо объяснил, что придется идти в расположение немцев за оставленными в лесу пушками.
— Можно разойтись, — сказал я, когда он закончил. — Приготовьтесь. Проверьте оружие. Соберите вещи. Но сначала подойдите-ка сюда, друзья.
Они подскочили мигом. Только длинный Мурин остался часовым у пулемета. Ему тоже не терпелось слышать, он вытянул шею, в свете луны поблескивали его очки. «Друзья»! Первый раз я так назвал своих солдат. Мне никогда не нравилось, когда, обращаясь к бойцам, говорили: «хлопцы», «ребятки». Особенно — «ребятки». В игрушки мы играем, что ли? Но «друзья» — это иное.