Он справляется с тремя задачами
Мои родители переехали в Бирмингем, штат Алабама, полные надежд, потому что это был огромный город. Слава о невероятной силе моего отца, его уме и упорстве достигла даже этих мест, и все же он был еще слишком молод и понимал, что придется немало потрудиться, прежде чем он добьется положения, которого достоин.
С первой задачей он справился, работая помощником ветеринара. На этой работе главной его обязанностью было чистить собачьи и кошачьи клетки. Каждое утро, когда он приходил, клетки были все загажены. Экскременты лежали на бумаге, которую он стелил накануне вечером перед уходом, но большая часть бывала размазана по стенкам, перепачканы были и сами животные. Каждое утро и вечер мой отец убирал эту гадость. Чистил клетки, пока они не начинали блестеть, а на полу можно было есть, такой он становился чистый – ни единого пятнышка. Но всего через несколько секунд клетки снова были грязные: псина мог глядеть тебе в глаза, пока ты закрывал его в только что вычищенной до блеска клетке, и одновременно гадить, – тут не выдержал бы и Сизиф.
Со второй задачей он справился, работая продавцом в отделе дамского белья одного универмага, расположенного в центре города и называвшегося «Смитс». То, что его направили в этот отдел, казалось жестокой шуткой, и действительно, он очень страдал от насмешек продавцов‑мужчин из других отделов – особенно из отдела спортивной одежды. Но он держался стойко и в конце концов завоевал доверие женщин, которые регулярно захаживали в универмаг и, более того, стали отдавать предпочтение ему перед его коллегами продавщицами. Они ценили его тонкий вкус.
Но была одна дама, которая никак не желала признать в моем отце продавца. Звали ее Мюриел Рейнуотер. Всю свою жизнь она прожила в Бирмингеме, успела похоронить двух мужей, детей у нее не было, а денег имела столько, что до самой смерти не истратить. В то время ей было под восемьдесят и, прямо как дерево, она с каждым годом становилась толще в обхвате, пока не превратилась и настоящую глыбу; тем не менее она была особой кичливой. Не прилагая усилий к тому, чтобы похудеть, она, разумеется, желала выглядеть стройной и потому часто заходила в отдел дамского белья за корсетами последних моделей.
И вот каждый месяц миссис Рейнуотер шагала в универмаг, усаживалась в одно из огромных мягких кресел для покупательниц и, не говоря ни слова, кивала продавщице, и продавщица немедленно приносила ей наиновейшую модель корсета. Но она никогда не прибегала к услугам Эдварда Блума.
Так она выказывала свое откровенное презрение к нему. Но дело в том, что Эдвард тоже не особенно любил миссис Рейнуотер. И никто не любил – запах нафталинных шариков, исходящий от еe ног, ее волосы, похожие на горелую тряпку, ее толстые, подрагивавшие, как желе, руки, указывавшие на приглянувшуюся вещь. Но то, что она упорно не позволяла ему обслужить себя, сделало ее для Эдварда самой желанной клиенткой. Так что он поставил себе цель положить этому конец.
Он проследил, когда пришла новая партия корсетов, и спрятал ее в углу склада, где никто, кроме него, не смог бы ее найти. Миссис Рейнуотер появилась буквально на следующий день. Она расселась в мягком кресле и ткнула пальцем в одну из девушек‑продавщиц.
– Ты! – скомандовала она. – Принеси мне корсет!
Девушка засуетилась, потому что боялась миссис Рейнуотер.
– Корсет? Но мы еще не получили новых!
– Как не получили! – воскликнула миссис Рейнуотер, и ее рот в изумлении широко открылся, как пещера. – Получили! Я знаю! Ты! – ткнула она пальцем в другую продавщицу, обвислая плоть руки колыхалась, как шар с водой. – Если она не может обслужить меня, тогда ты обслужи. Принеси мне корсет!
Девушка с плачем выбежала из отдела. Следующая продавщица упала на колени перед миссис Рейнуотер прежде, чем та произнесла хотя бы слово.
Наконец не в кого стало тыкать пальцем, кроме моего отца. Он стоял в дальнем углу демонстрационного зала, высокий и гордый. Она заметила его, но прикидывалась, будто не видит. Будто его там вообще нет.
– Может кто‑нибудь помочь мне, пожалуйста? – завопила она. – Я хочу посмотреть новый корсет! Может кто‑нибудь, пожалуйста…
Мой отец направился к ней через весь зал и остановился рядом.
– Что вы хотите? – спросила она.
– Я готов помочь вам, миссис Рейнуотер.
Миссис Рейнуотер помотала головой и наклонилась, словно собираясь плюнуть.
– Мужчинам не пристало работать в этом отделе! – закричала она.
– И тем не менее, – сказал он, – я перед вами. И один я знаю, где находятся новые корсеты. Один я могу помочь вам.
– Нет! – затрясла она головой, не веря своим ушам, по ее лошадиным глазам видно было, как она шокирована. – Этого не может быть… Я, я…
– Я буду счастлив услужить вам, миссис Рейнуотер. Более чем счастлив.
– Так и быть! – сказала она, в уголках губ у нее пузырилась слюна. – Принесите мне корсет!
И он принес его. Миссис Рейнуотер выбралась из кресла. Заковыляла в примерочную, где на табурете лежал корсет. Со стуком захлопнула за собой дверь. Моему отцу слышно было, как она бормочет, стонет, щелкает застежками и пыхтит, затягиваясь, и наконец, несколько минут спустя, она вышла из примерочной.
И это была уже не прежняя миссис Рейнуотер. Она совершенно преобразилась. Корсет сделал из нее, этой китоподобной женщины, сущую красотку. У нее появились пышный бюст и соблазнительный зад, вся фигура приобрела приятную округлость, она даже выглядела моложе, и добрее, и счастливей, чем прежде.
Она посмотрела на моего отца, как на бога.
– Наконец‑то! – закричала она, но теперь ее голос звучал мелодично, певуче. – Такой корсет я ждала всю свою жизнь! И только подумать, что вы… вы… я была так несправедлива к вам! Сможете ли вы когда‑нибудь простить меня? – Она повернулась к зеркалу и в восторге любовалась своей новой фигурой. – О да! – восклицала она. – О, боже мой, да! Именно так мне хотелось выглядеть. С такой фигурой я, чего доброго, найду себе нового мужа. Никогда не думала, что корсет может так все сразу изменить! Нет, вы только взгляните на меня! Только взгляните!
Она повернулась к моему отцу и одарила его восхищенным взглядом.
– Вы далеко пойдете, молодой человек.
Третьей и последней задачей, с которой справился Эдвард Блум, было усмирение дикой собаки. После того как его очень скоро повысили в должности, переведя из продавцов в менеджеры, мои мать и отец переехали в маленький белый домик через улицу от начальной школы. Они были лишь второй семьей, которая жила в этом доме. Построил его Амос Коллоуэй шестьдесят лет назад и со своей женой вырастил в нем своих детей, которые, став взрослыми, разъехались кто куда. Миссис Коллоуэй умерла много лет назад, а когда и мистер Коллоуэй отдал душу богу, все соседи полагали, что кто‑нибудь из их замечательных детей вернется и станет жить в этом доме. Но никто из них не вернулся. У них была своя жизнь, они успели пустить корни в далеких больших и маленьких городах и, похоронив отца, тут же выставили дом на продажу, и Блумы были счастливы, приобретя его.
Но им не были рады – пусть бы жили где угодно, только не в доме Амоса Коллоуэя. Амос Коллоуэй так прочно ассоциировался со своим домом, что, когда он умер, некоторые из соседей предложили снести его и на его месте устроить детскую площадку. Раз его дети уехали, то, может быть, и дому здесь нечего делать. А то, что какая‑то новая супружеская пара въехала и живет в его доме, это похоже… это похоже на то, как если б они пытались втиснуться в гроб Амоса Коллоуэя, куда только что положили его тело. Короче говоря, все не слишком благоволили к Блумам.
Мои мать и отец изо всех сил старались изменить такое к ним отношение. Мать узнала, что миссис Коллоуэй давала приют бездомным кошкам, и делала то же самое. Отец продолжал подстригать азалии перед домом, придавая им форму букв алфавита, чем Амос был знаменит среди местных жителей. Все напрасно. По выходным мать с отцом работали на участке, как их соседи, но все смотрели сквозь них, словно они были невидимками. И в каком‑то смысле так оно и было. Чтобы пережить потерю Амоса Коллоуэя, соседи предпочли не замечать присутствия Блумов.
Так продолжалось до тех пор, пока в квартал не нагрянула стая одичавших собак. Кто знает, откуда они появились. Шесть или восемь, кто говорил, даже десять – они разбрасывали содержимое мусорных баков по ночам, рыли глубокие ямы в садах. Рвали бархатное покрывало сна своим ужасным воем и злобным рычанием. Соседских собак, которые осмеливались вступить с ними в схватку, утром находили мертвыми или они исчезали без следа. Детям не разрешали выходить из дому с наступлением темноты, а кое‑кто из мужчин, направляясь куда‑нибудь, брал с собой оружие. В конце концов город призвал к решительным действиям Государственное бюро по контролю за животными, и в одну кровавую ночь все одичавшие собаки были или перебиты, или переловлены.
То есть все, кроме одного пса. И это был самый свирепый, самый ужасный из стаи. Черный как смоль, он сливался с ночной тьмой. Говорили, что он двигался так бесшумно, что человек далее не подозревал, что пес рядом, – пока он не оскаливал сверкающих зубов. И этот пес был не просто дикий: он был сумасшедший, бешеный, и почти по‑человечески мстителен. Одна семья за большие деньги обнесла свой участок изгородью, по которой был пропущен ток. Однажды ночью они посмотрели в окно и увидели, как пес подошел к изгороди. Удар тока оглушил его и отбросил назад, но не причинил особого вреда. После этого пес почти все время ходил вокруг их участка и в результате, по крайней мере в темное время дня, никто не мог ни прийти к ним, ни уйти от них. Получилось, что вместо ограждения от собаки они построили тюрьму для себя.
Мой отец мог бы в любое время усмирить пса и отвести обратно в холмы, откуда он появился: он умел обращаться с животными. И все же он этого не сделал. Почему? Потому что на сей раз не мог. Невзгоды новой жизни ослабили его. Это не было нежелание применить данную ему от рождения физическую и духовную силу; он, видно, просто потерял их.
И пес продолжал бы мародерствовать, если бы Судьба слегка не подтолкнула моего отца в спину, заставив однажды вечером выйти из дому прогуляться. На улицах Эджвуда, конечно, не было ни души: кто бы осмелился появиться на этих улицах после захода солнца, зная, а все это знали, что где‑то поблизости бродит Адский пес (так его прозвали горожане)? Впрочем, мой отец мало думал о псе; он был не из тех, у кого вся жизнь изменилась из‑за страха перед псиными клыками. Или, может, мой отец был посланцем некой высшей силы. Все, что известно наверняка, – это то, что однажды вечером он отправился погулять и спас жизнь ребенку.
Ребенок – трехлетняя Дженнифер Морган, которая жила всего через две двери от дома старого Коллоуэя, как его все еще называли, – вышел через кухонную дверь на улицу, пока родители чистили туалет в хозяйской спальне. Дженнифер так много слышала о псе, который одиноко бродит по улицам, что не могла справиться с желанием пойти и приласкать его. Когда мой отец увидел ее, она подходила к свирепому черному псу, протягивая ему кусок хлеба и зовя: «Ко мне, песик. На, песик».
Адский пес медленно приближался к ней, не веря в неожиданную удачу. Ему еще никогда не приходилось есть маленьких девочек, но он слышал, что они вкусны. Во всяком случае, вкуснее маленьких мальчиков и почти так же хороши, как цыплята.
Однако в этот момент вмешался Эдвард Блум, охладив восторг кровожадного гурмана. Он подхватил девочку на руки, а псу швырнул хлеб, на который тот даже не посмотрел и продолжал приближаться. В любое другое время легендарная власть моего отца над животными заставила бы пса покориться. Но огромный черный Адский пес был очень зол. Эдвард бесцеремонно помешал ему полакомиться такой вкусной едой.
Пес в ярости бросился на них. Одной рукой прижимая к себе девочку, Блум схватил пса за шею и с силой ударил оземь. Пес завизжал, но снова вскочил и ужасно зарычал. Он с ошеломительной быстротой мотал головой; на мгновение показалось даже, что у него две головы, рычащих, разинувших две розовые пасти со сверкающими зубами.
К этому времени Морганы обнаружили, что их дочка пропала, выскочили на улицу и помчались на жуткий собачий вой. Они подоспели как раз в тот момент, когда пес вторично бросился на отца и едва не впился ему в горло: отец ощутил его горячее влажное дыхание и брызги слюны на щеке. Промах оказался для пса роковым: взвившись в высоком прыжке, он открыл Эдварду Блуму свое брюхо, и мой отец вонзил руку сквозь густую шерсть и шкуру прямо в его тело и вырвал его тяжелое бьющееся сердце. Отец крепко прижимал к себе девочку, спрятавшуюся на его широкой груди, чтобы избавить ее от этого кровавого зрелища. Пес рухнул наземь, отец отшвырнул его сердце, протянул девочку родителям и продолжил свою вечернюю прогулку.
Так Эдвард Блум справился с тремя задачами.
Он идет на войну
Он не был ни генералом, ни капитаном, ни вообще офицером. Он не был ни врачом, ни поэтом, ни циником, ни влюбленным, ни радистом. Он был, конечно, матросом. По пенному морю он плавал с сотнями других таких же, как он, на неуязвимом корабле, который назывался «Нереида». Корабль был огромный, величиной с его родной городок – даже огромней. Людей на корабле было уж точно больше, чем жителей в Эшленде, хоть этот городок давно остался где‑то очень‑очень далеко. С тех пор как он покинул его, он совершил много великих дел, а теперь участвовал в самом великом деле из всех: защищал свободный мир. Он испытывал странное чувство, будто держит весь мир на своих плечах. Будто, хотя он был простым матросом, не имевшим даже медали и вообще никаких наград, исход всей борьбы каким‑то образом зависел от его стойкости. Хорошо было чувствовать себя частью экипажа этого неуязвимого корабля, скользящего по винноцветному морю. Окруженный со всех сторон водой, смыкающейся, куда ни посмотришь, с небом, он задумывался об огромном мире, лежащем за морем, и о возможностях, которые он сулит ему. Окруженный со всех сторон водой, он чувствовал себя спокойно и в полной безопасности.
Так он чувствовал себя и когда в корабль попала торпеда. Корабль содрогнулся, словно налетел на мель, Эдвард пролетел по палубе и упал на четвереньки. Корабль начал крениться на борт.
– Все наверх! – раздалась по громкоговорителю команда капитана. – Надеть спасательные жилеты!
Мой отец – какая‑то часть его существа была потрясена, а в голове пронеслось: «Не может этого быть!» – нашел свой жилет и закрепил его у себя на шее и вокруг пояса. Он с беспокойством огляделся, продолжая мысленно повторять: «Не может этого быть!» – но паники он не испытывал. И никто вокруг не думал паниковать. Все действовали поразительно хладнокровно, словно это была учебная тревога. Но «Нереида» заваливалась на левый борт.
Снова по громкоговорителю прозвучала команда капитана:
– Все наверх. Приготовиться покинуть корабль.
Но по‑прежнему никакого смятения, никакой суеты. Те, кто был на верхней палубе, двигались к сходному трапу, ведущему на шканцы. Без толкотни, спокойно. Эдвард улыбнулся друзьям, они улыбнулись в ответ, хотя их корабль шел ко дну.
На нижней палубе ему открылась вся трагичность происходящего. Люди швыряли за борт надувные плоты, какие‑то доски, спасательные жилеты, скамейки – все, за что можно было бы держаться в воде. Затем прыгали в море сами. Но корабль уже сильно накренился, и многие, не рассчитав расстояние, ударялись о борт и соскальзывали в море. Кругом люди бросались в воду. Сотни голов, как живые буйки, качались на волнах. Винт еще продолжал вращаться, и нескольких человек затянуло под его острые лопасти. Эдвард сел на край борта и достал последнее письмо от жены. «Ни дня не проходит, чтобы я не думала о тебе. Я даже молюсь – недавно начала. И чувствую себя лучше. Надеюсь, это как‑то поможет». Он улыбнулся, сложил письмо и спрятал его обратно в карман. Потом разулся, снял носки, скатал их и засунул в башмаки. Рядом с ним матрос прыгнул вниз, но упал прямо на голову другому, и оба исчезли под водой. «Я не хочу прыгнуть на кого‑нибудь», – подумал он и осмотрелся в поисках места, где никого бы не было. Но море внизу покрывал слой разлившегося мазута, а в мазут ему прыгать тоже не хотелось. Поэтому он долго смотрел, пока не заметил пятно чистой воды, и тогда заставил себя поверить, что сможет прыгнуть с борта корабля прямо в это пятно.
Чудесным образом это ему удалось. Он прыгнул на двадцать футов от борта тонущего корабля, попав точно в пятно чистой воды, погрузился на глубину и не всплывал. Он висел футах в тридцати, может, сорока от поверхности, как муха в янтаре. Ему было видно, как идет ко дну накренившийся корабль, а над ним сотни и сотни ног его товарищей моряков, как огромная многоножка, плывущая в море. Он думал, что теперь должен утонуть, но он не тонул. Больше того, он, кажется, дышал. Не ртом, но телом. Он сам не понял, как это у него получалось, но он дышал и решил, что уже умер.
Но в этот момент в стороне от корабля он увидел юную девушку, машущую ему. Он вспомнил ее, ту самую девушку из далекого прошлого, мимолетное видение на реке. Она с улыбкой манила его к себе, словно поджидала его. Он поплыл к ней. Действительно, она. Ставшая чуть старше, как и он. Но та же самая. Он плыл к ней, а она отплывала дальше, продолжая манить его к себе. Он не помнил, сколько времени находился под водой, плывя за ней, но дольше, чем может выдержать человек. Он плыл до тех пор, пока сквозь мазут, покрывавший море, не пробился луч солнца, и он посмотрел наверх и увидел, что мазута больше нет, а над ним разливается чистая синева. И он оглянулся, ища девушку – молодую женщину, поправил он себя, – но она тоже исчезла. И он вдруг почувствовал, что ему необходим глоток свежего воздуха. Он стал подниматься наверх к солнечному свету неожиданно быстрый и легкий, как воздушный пузырек, и, когда выскочил из воды в сияющий мир, увидел, как далеко он находится от остальных. А они двигались медленно, с трудом в слое мазута. Но, заметив Эдварда, машущего им, как девушка махала ему, они почувствовали, что их усилия не напрасны, у них даже появилась надежда, и те, кто видел моего отца, изо всех сил поплыли к нему. Сотни людей медленно плыли к нему сквозь слой мазута. Но некоторые оставались на месте. Даже некоторые из тех, кто видел его, не двигались. И этих людей «Нереида» увлекла за собой, когда наконец скрылась под волнами. Даже будучи далеко от корабля, Эдвард чувствовал, что корабль тщетно пытается утащить его с собой обратно на глубину. Но он не хотел возвращаться туда. Он хотел вернуться домой.
Смерть моего отца Дубль 3
Вот как это происходит. Старый доктор Беннет, наш семейный доктор, выходит из комнаты для гостей и тихо прикрывает за собой дверь. Старее старого, доктор Беннет всегда был частью нашей жизни, он даже принимал у моей матери роды, когда я появился на свет, а уже в то время наша местная медицинская комиссия предлагала ему поскорей уйти на заслуженный покой, – вот какой он старый. Сейчас доктор Беннет слишком стар почти для всего. Он не столько ходит, сколько волочит ноги, не столько дышит, сколько задыхается. И видимо, состояние умирающего пациента приводит его в полную растерянность. Выйдя из комнаты для гостей, в которой мой отец лежит последние несколько недель, доктор Беннет разражается бурными слезами и какое‑то время не в силах сказать ни слова, его плечи сотрясаются от рыданий, морщинистые ладони прижаты к глазам.
Наконец, сделав над собой усилие, он поднимает глаза и шумно вздыхает. У него вид потерявшегося ребенка, и он говорит моей матери и мне, которые приготовились услышать самое худшее:
– Не знаю… я в самом деле не знаю, что происходит. Больше ничего не могу сказать. Но, похоже, он совсем плох. Лучше вам пойти и взглянуть самим.
Моя мать смотрит на меня взглядом, в котором я вижу полное смирение и готовность ко всему, что бы ни ждало ее за дверью, ко всему тяжелому или ужасному. Она готова. Она стискивает мою руку, потом встает и идет в комнату для гостей. Доктор Беннет падает в кресло моего отца и затихает как‑то уж совсем безжизненно. На какое‑то мгновение мне приходит мысль, что он умер. Что Смерть явилась в наш дом, не нашла моего отца и решила взамен взять жизнь доктора. Но нет. Смерть явилась за моим отцом. Доктор Беннет открывает глаза и глядит в дикую, далекую пустоту перед собой, и я могу предположить, о чем он сейчас думает: «Эдвард Блум! Кто бы мог подумать! Человек мира! Импортер‑экспортер. Нам всем казалось, что ты будешь жить вечно. Хотя другие опадали, как листья с дерева, и если, думали мы, кто способен противостоять грядущим суровым зимам и цепляться за жизнь, так это ты». Как если б он был бог. Так мы стали смотреть на моего отца. Хотя мы видели его в боксерских трусах по утрам, а поздним вечером заснувшим перед телевизором, когда уже все передачи завершились, с открытым ртом, с бледно‑голубым отсветом, как саваном, на лице, мы верили, что он божественного происхождения, бог, бог смеха, бог, который всякий разговор начинает неизменным: «Один человек…» Или, может, лишь частично бог, порождение смертной женщины и некой высшей сущности, сошедший в этот мир, чтобы превратить его в такое место, где люди больше бы смеялись и, приходя в хорошее настроение, больше покупали бы у него, чтобы им жилось лучше, и ему тоже, и таким образом всем стало бы жить лучше. Он смеется и богатеет, что может быть лучше? Он смеется даже над смертью, смеется над моими слезами. Я слышу его смех, когда моя мать, качая головой, выходит из его комнаты.
– Неисправимый человек, – говорит она. – Совершенно и окончательно неисправимый.
Одновременно она плачет, но это не слезы горя или скорби, те слезы давно выплаканы. Это слезы отчаяния, потому что она жива и одинока, когда мой отец умирает в комнате для гостей и умирает не так, как следует. Я вопросительно смотрю на нее: «Стоит мне заходить?» И она пожимает плечами, словно говоря: «Тебе решать, иди, если хочешь», – а сама как будто на грани смеха, словно из ее глаз не льются слезы, и едва владея лицом.
Доктор Беннет, кажется, уснул в кресле моего отца.
Я встаю, подхожу к полуоткрытой двери и заглядываю в комнату. Отец неподвижно сидит, обложенный подушками и глядя в никуда, словно кто нажал кнопку «пауза» и он ждет, когда кто‑то или что‑то включат его снова. Мое появление включает его. Увидев меня, он улыбается.
– Заходи, Уильям, – зовет он.
– Ну, ты, кажется, чувствуешь себя получше, – говорю я, усаживаясь в кресло, стоящее возле его кровати, кресло, в котором я сидел каждый день в течение последних нескольких недель. С него я наблюдаю за приближением моего отца к концу жизни.
– Да, получше, – кивает он и делает глубокий вдох, как бы подтверждая свои слова. – Думаю, что получше.
Но только сегодня, только в эти минуты. Теперь для моего отца нет возврата. Теперь для улучшения потребовалось бы нечто большее, чем просто чудо; потребовалось бы письменное прощение от самого Зевса в трех копиях и за его подписью, спущенное всем остальным богам, могущим претендовать на измученные тело и душу моего отца.
Он, я думаю, уже частично мертв, если такие вещи возможны; он настолько изменился, что невозможно было бы поверить, не видь я этого собственными глазами. Во‑первых, на руках и ногах появились небольшие язвочки. Их лечили, но без особого успеха. В конце концов они как будто зажили сами по себе – однако же не так, как мы ожидали и надеялись. Его мягкая белая кожа, из которой росли длинные черные волосы, как шелковистые нити кукурузной метелки, его кожа стала жесткой и блестящей и, больше того, слегка отслаивалась, как вторая кожа. Смотреть на него было не так больно, пока ты не выходил из комнаты и не видел его фотографию на каминной полке. Снимок был сделан на пляже в Калифорнии шесть или семь лет назад, и, глядя на карточку, ты видел – человека. Теперь он не тот человек, что раньше. Он – что‑то совершенно иное.
– Правда, неплохо, – говорит он, оглядывая себя. – Не сказал бы, что хорошо. Но лучше.
– Я просто хотел узнать, что так взволновало доктора Беннета, – объясняю я. – Он выглядел по‑настоящему обеспокоенным, когда вышел от тебя.
Отец кивнул.
– Если честно, – говорит он доверительно, – думаю, это мои шуточки его довели.
– Твои шуточки?
– Да, анекдоты о врачах. Думаю, я переборщил. – И мой отец начал бесконечную серию анекдотов с длиннющей бородой:
Доктор, доктор! Мне осталось жить только пятьдесят девять секунд. – Подождите у телефона, через минуту освобожусь.
Доктор, доктор! Мне все время кажется, что я – будильник. – Да полноте, не трезвоньте.
Доктор, доктор! Моя сестра думает, что она в лифте. – Пригласите ее зайти. – Не могу. Она не останавливается на этом этаже.
Доктор, доктор! Мне чудится, что я козел. – Ну зачем же так упираться рогом.
Доктор, доктор! Мне кажется, я все время уменьшаюсь. – Да что вы как маленький!
– У меня их миллион, – хвастается отец.
– Ничуть не сомневаюсь.
– Каждый раз, как доктор Беннет заходит ко мне, я рассказываю ему парочку. Но… наверно, перестарался. Во всяком случае, думаю, ему не хватает чувства юмора. Как большинству врачей.
– Или, может, ему просто хочется, чтобы ты был с ним честным, – говорю я.
– Честным?
– Ну да, откровенным. Просто веди себя как нормальный человек и расскажи, что тебя беспокоит, где болит.
– А‑а! – протягивает отец. – Понимаю. Как в том анекдоте: «Доктор, доктор! Я умираю, пожалуйста, вылечите меня». Так, да?
– Так. Примерно так, но…
– Но мы с тобой знаем, что моя болезнь неизлечима, – говорит он, его улыбка гаснет, тело глубже уходит в постель, и к нему возвращается прежняя слабость. – Это напоминает мне Великий Мор тридцать третьего года. Никто не знал ни что это такое, ни откуда пришло. Сегодня все прекрасно, а назавтра пошло косить – причем даже самых крепких людей в Эшленде. Умирали прямо за завтраком. Труп окоченевал так быстро, что человек застывал прямо сидя за столом на кухне, не донеся ложку ко рту. А следом еще дюжина за час. Меня почему‑то не брало. Я смотрел, как соседи падают наземь, будто душа неожиданно и навсегда покидала их тело, будто…
– Папа! – повторил я несколько раз и, когда он наконец замолчал, взял его тонкую хрупкую руку. – Хватит, больше никаких историй. Хорошо? Никаких дурацких анекдотов.
– Они дурацкие?
– Дурацкие не в плохом, а в самом положительном смысле.
– Спасибо.
– Давай хотя бы немного поговорим как мужчина с мужчиной, – попросил я, – как отец с сыном. Хватит небылиц.
– Небылиц? Ты думаешь, я все сочиняю? Не хочешь верить в истории, которые мне, бывало, рассказывал мой отец? Думаешь, я рассказываю тебе истории; вот когда я был мальчишкой, я слушал истории так истории. Отец будил меня среди ночи, чтобы рассказать историю. Это было ужасно.
– Но даже сейчас ты сочиняешь, папа. Я не верю ни единому твоему слову.
– Необязательно верить мне, – говорит он слабым голосом. – Просто верь, что это правда. Это – как метафора.
– Забыл. Что такое метафора?
– Всесожжение Господу в основном. – Его лицо слегка искажается от боли.
– Вот видишь? – говорю я. – Даже когда ты серьезен, и то не можешь удержаться от шутки. Бесполезно с тобой говорить. Ты держишь меня на расстоянии. Как будто боишься меня или чего‑то такого.
– Боюсь тебя? – говорит он, вращая глазами. – Я умираю и, по‑твоему, боюсь тебя?
– Боишься сблизиться.
Он задумывается, мой старик, отводит глаза и смотрит куда‑то вдаль, в свое прошлое.
– В какой‑то степени тут, должно быть, виноват мой отец, – говорит он. – Мой отец был пьяница. Я не рассказывал тебе об этом, нет? Запойный, пил страшно. Иногда бывал слишком пьян, чтобы самому сходить за новой порцией. Какое‑то время заставлял бегать меня, но потом я перестал, отказался. В конце концов он натаскал на это дело своего пса, Джина. Тот с пустой корзинкой в зубах бежал в кабак на углу, там корзинку загружали пивом, и пес тащил ее отцу. Чтобы расплатиться, отец засовывал псу под ошейник долларовую бумажку. Как‑то раз доллара не нашлось, и он засунул под ошейник пятерку. Пес домой не вернулся. Хоть и пьяный, отец добрался до кабака и увидел, что его псина сидит у стойки и пьет двойной мартини. Отца это забрало. «Раньше ты никогда так не поступал», – говорит он Джину, а тот отвечает: «Так раньше ты всегда давал мне денег в обрез».
Отец смотрит на меня – и ни капли раскаяния.
– Просто не можешь без этого, да? – не выдерживаю я и скриплю зубами.
– Конечно могу, – отвечает он.
– Хорошо, – говорю я. – Попытайся. Расскажи что‑нибудь. Расскажи о том месте, откуда ты родом.
– Из Эшленда, – говорит он, облизывая губы.
– Так, из Эшленда. Какой он?
– Маленький, – отец переносится мыслями в родной городок, – очень маленький.
– Ну какой маленький?
– Он был такой маленький, что, когда ты включал электробритву, уличные фонари чуть не гасли.
– Неплохое начало, – говорю я.
– Народ там был такой прижимистый, – продолжает он, – что сидел на одних бобах, чтобы сэкономить на пену для ванны.
– Я люблю тебя, папа, – говорю я, придвигаясь ближе. – Мы заслуживаем лучшего. Но к тебе так трудно пробиться. Помоги мне, хотя бы сейчас. Расскажи, какой ты был в детстве?
– Я был толстый, – начинает он. – Никто со мной не играл. Я был такой толстый, что мог играть только в прятки. Вот какой я был толстый, – говорит он, – такой толстый, что приходилось делать передышку, чтобы выйти из дому на улицу, – говорит без улыбки, потому что на сей раз не старается рассмешить, а просто остается самим собой, чем‑то, чем не может не быть. Под одной внешней оболочкой – другая, под ней – третья, а под третьей – больное темное место, его жизнь, что‑то такое, чего никто из нас не понимает. Все, что я могу сказать, – это:
– Попытайся еще раз. Я дам тебе шанс, а потом ухожу, так я сделаю и не знаю, приду ли опять. Больше не хочу быть простаком‑напарником рыжего клоуна.
И он говорит, мой отец, мой родной отец, который лежит передо мной на смертном одре, хотя и выглядит сегодня неплохо для человека в его состоянии, говорит мне:
– Сын, ты сегодня не в себе, – говорит что твой Граучо Маркс,[2]еще и подмигивая на всякий случай, – и это огромное достижение.
Но я отказываюсь принимать его шутку; мой отец – трудный случай. Я встаю, чтобы уйти, но он хватает меня за руку, удерживая с такой силой, какой, я думал, в нем уже не осталось. Я гляжу на него.
– Я знаю, когда придет мой последний час, – говорит он, пристально глядя мне в глаза. – Я это видел. Знаю, когда и как все произойдет, и это будет не сегодня, так что не волнуйся.
Он совершенно серьезен, и я верю ему. Действительно верю. Он это понимает. Тысячи мыслей проносятся в моей голове, но я не могу высказать ни одной. Мы неотрывно глядим в глаза друг другу, и я в полном изумлении. Он это понимает.
– Как ты… каким образом?…
– Я всегда это знал, – мягко говорит он, – всегда обладал такой силой, способностью к видениям. С детских лет. Когда я был мальчишкой, я видел вещие сны. С криком просыпался. В первую ночь отец подошел ко мне и спросил, что случилось, и я рассказал ему. Рассказал, что мне приснилось, будто тетя Стейси умерла. Он меня успокоил, мол, с тетей Стейси все хорошо, и я лег обратно в постель. Но на другой день она умерла. Примерно неделю спустя это повторилось. Новый сон, и я опять с криком проснулся. Он вошел ко мне в комнату и спросил, что случилось. Я сказал, что мне приснилось, будто Грэмпс умер. Он, как в первый раз, сказал – хотя, может, и слегка обеспокоено, – что Грэмпс в полном порядке, и я уснул. И конечно же, на другой день Грэмпс умер. Несколько недель мне ничего не снилось. Но потом опять новый сон. Отец вошел ко мне и спросил, что мне приснилось, и я сказал, что видел, будто умер мой отец. Он, разумеется, уверил меня, что отлично себя чувствует и пусть я не думаю об этом, но я видел, как он испугался, и слышал, как он ходил всю ночь из угла в угол, а на другой день был не в себе, и вид у него был такой, будто он ждет, что что‑нибудь упадет ему на голову, и рано утром он отправился в город и долго не возвращался. Когда он наконец появился, то выглядел ужасно, будто весь день ждал, что ему на голову упадет топор.
«Боже правый! – сказал он моей матери, когда увидел ее. – Такого кошмарного дня у меня не было во всю мою жизнь!»
«Ты думаешь, что это у тебя был плохой день? – ответила она ему. – Этим утром молочник замертво свалился у нас на крыльце!»
Я вышел, хлопнув дверью, надеясь, что его хватит инфаркт, и он мгновенно умрет, и все наконец кончится. Я даже заранее начал скорбеть.
– Эй! – услышал я из‑за двери его голос. – Где твое чувство юмора? Если и не юмора, то хотя бы сострадания? Вернись! – зовет он меня. – Дай мне шанс, пожалуйста! Я тут умираю!
День когда родился я
В день, когда я родился, Эдвард Блум слушал трансляцию футбольного матча по транзистору, который он засунул в карман рубашки. А еще он толкал перед собой газонокосилку и дымил сигаретой. Лето было дождливым, и трава вымахала высокая, но в тот день солнце жарило моего отца и отцовскую лужайку, живо напоминая старые добрые времена, когда и солнце было жарче, да и все в мире – или жарче, или больше, или лучше, или проще, чем нынче. Плечи у него уже были как красные яблоки, но он не замечал этого, потому что слушал трансляцию самого важного матча в году, матча, в котором команда его колледжа в Оберне сошлась со своим извечным противником из Алабамы, неизменно побеждавшим в этом противостоянии.
Он коротко подумал о моей матери, которая была в доме, просматривала счет за электричество. В доме было холодно, как в холодильнике, но она все равно обливалась потом.
Она сидела на кухонном столе, уставясь в счет, когда почувствовала, как я энергично задвигался, принимая стартовую позицию.
«Скоро, – подумала она, быстро делая глубокий вдох, но не слезла со стола и даже не перестала смотреть на счет. Только мысленно повторяла одно слово: – Скоро».
Мой отец продолжал косить лужайку, и было похоже, что Оберну ничего не светит. Как всегда. Каждый раз происходило одно и то же: ты начинал следить за игрой, веря, что уж в этом году наконец‑то придет победа, но она никогда не приходила.
Дело шло к перерыву, а Оберн уже проигрывал десять очков.
В день, когда я родился, мой отец закончил подстригать лужайку перед домом и, вновь исполнившись оптимизма, двинулся на задний двор. Во втором тайме Оберн сразу бросился в атаку и опустил мяч за линией. Теперь они проигрывали только три очка, еще не все было потеряно.
Алабама тут же отыграла потерю, а потом, не мешкая, увеличила отрыв.
Моя мать положила счет за электричество на стол и прижала его обеими руками, словно пытаясь разгладить. Она еще не знала, что неутомимый труд и упорство моего отца, всего лишь через несколько дней будут с лихвой вознаграждены и ей больше никогда не придется беспокоиться о счетах за электричество. Сейчас же мир, все планеты Солнечной системы, казалось, вращаются вокруг этого счета в сорок два доллара и двадцать семь центов. Но было необходимо поддерживать прохладу в доме. Она носила такую тяжесть. Она всегда была худенькая, но сейчас, нося меня в себе, стала огромной, как дом. И ей хотелось прохлады.
Она слышала, как мой отец на улице косит лужайку. Ее глаза расширились: я готов был ринуться вперед. «Уже». Я уже готов был ринуться вперед.
Время шло. Она спокойно собирала вещи для роддома. Оберн владел мячом, но играть оставалось считанные секунды. Только на то, чтобы забить с поля.
В день, когда я родился, мой отец замер, перестав косить лужайку, и слушал голос комментатора, доносившийся из приемника. Он, как статуя, стоял у себя на заднем дворе, наполовину подстриженном, наполовину нет. Он знал, что они проиграют.
В день, когда я родился, мир стал маленьким и полным радости.
Моя мать закричала, мой отец закричал.
В день, когда я родился, они победили.
Каким я виделся ему
Поначалу я не производил впечатления: крохотный и розовый, беспомощный, не умевший толком говорить. Даже переворачиваться не мог. Когда отец был мальчишкой, ребенком, младенцем, он был больше приспособлен к этому миру, чем я. Времена тогда были другие, и от всех требовалось больше, даже от младенцев. Даже младенцы должны были нести свою часть ноши.
Но мне не пришлось быть младенцем в те трудные времена. Родившись в настоящем роддоме, где моей матери были обеспечены лучшее лечение и любые лекарства, я просто не знал, каково было появляться на свет в прежние времена. Хотя это ничего не меняло: Эдвард любил меня. Действительно любил. Он всегда хотел мальчика, и пожалуйста, вот он я. Он, конечно, ожидал большего. Что я появлюсь, источая неяркий свет, сияние, может быть даже с подобием нимба вокруг головы. Пробуждая в нем мистическое чувство, что вот наконец свершилось. Но ничего такого не было. Был просто младенец, такой, как все младенцы, – разве что, разумеется, я принадлежал ему, и это делало меня особым. Я много кричал и много спал, и это было основное мое занятие; мой репертуар был очень ограниченным, хотя бывали моменты тихой ясности и радости, когда я смотрел на моего отца, лежа у него на коленях, и мои глаза сияли, будто видели бога, кем он, в определенном смысле, и был. Или, во всяком случае, подобным богу, ибо сотворил эту жизнь, посеяв волшебное семя. В такие моменты он мог видеть, какой я шустрый, какой смышленый, мог представить, как далеко я пойду. Возможности безграничные.
Но потом я снова принимался орать, или нужно было менять пеленку, и приходилось передавать меня моей матери, которая успокаивала, и пеленала, и кормила меня, а Эдвард беспомощно смотрел на нас со своего кресла, внезапно чувствуя, как он устал, мучительно устал от крика, бессонных ночей, запаха. Устал от своей усталой жены. Так что порой он скучал по прежней жизни, по свободе, когда хватало времени просто посидеть, подумать, – но разве этим он отличался от любого другого мужчины? С женщинами все иначе, они созданы, чтобы растить детей, на то им даны заботливость и внимательность. Мужчины должны покидать дом и отправляться работать, так повелось от веку, и так оно идет от времен охотников‑собирателей до наших дней. Так существо мужчин было расколото; им приходилось раздваиваться: одна их половина была дома, другая на работе, тогда как назначение матери – быть всегда цельной.
В те первые несколько недель он относился к своим обязанностям отца очень ответственно. Все обратили внимание: Эдвард изменился. Он стал задумчивей, основательней, философичней. Пока мать занималась повседневными делами, он придал своим мечтаниям о моем будущем вид конкретной задачи. Он составил список добродетелей, которыми сам обладал и хотел передать мне:
упорство,
честолюбие,
твердость характера,
оптимизм,
сила,
ум,
находчивость.
Записал на обороте бумажного пакета. Добродетелями, которые ему предстояло обнаружить у себя, он мог поделиться со мной, бескорыстно. Неожиданно он понял, какой великолепный случай ему представился, что, пришедший в этот мир с пустыми руками, я для него – настоящее благословение. Заглядывая мне в глаза, он видел в них совершенную пустоту, желание, чтобы эту пустоту заполнили. И это станет его делом: наполнять меня до краев.
Чем он и занимался по выходным. На неделе он не слишком часто появлялся дома, потому что был в дороге, торговал, зашибал деньгу – работал, одним словом. Учил на личном примере. Существовала ли другая работа, чтобы мужчина мог обеспечить семью без того, чтобы отрывать свою задницу от стула и таскаться по городам и весям, ночуя в гостиницах, питаясь всухомятку возле груза, готового к отправке? Возможно. Но она его не устраивала. Одна только мысль, что придется каждый божий день в одно и то же время возвращаться домой, вызывала у него легкую тошноту. Хоть он и любил свою жену, своего сына, такое количество любви ему трудно было выдержать. Оставаться одному было одиноко, но порой среди множества людей, постоянно от него что‑то хотевших, он чувствовал еще большее одиночество. Ему нужна была перемена обстановки.
Возвращаясь домой, он чувствовал себя чужим. Все было незнакомым. Жена сделала перестановку в гостиной, купила себе новое платье, завела новых друзей, читала странные книги, которые держала напоказ на тумбочке возле кровати. И я рос так быстро. Жена этого не замечала, но ему сразу бросалось в глаза. Возвращаясь, он видел, как невероятно я вырос, и, видя это, понимал, что сам он при этом, говоря условно, уменьшился. В определенном смысле так и было: по мере того как я становился больше, он сжимался. И, согласно этой логике, однажды я стану великаном, а он – невидимой частичкой мира.
Но пока это не произошло, пока он не исчез, он был отцом и делал все, что положено делать отцу. Он играл со мной в мячик, он купил мне велосипед. Собирал в корзину еду для пикника на горе, возвышавшейся над городом, великим городом нескончаемых надежд, откуда мог разглядеть то место, где он сперва занимался одним, потом другим, а вон там совершил первую свою сделку, а там поцеловал ту хорошенькую женщину, – и все остальные места торжества и славы его короткой жизни. Это он видел, когда поднимался на гору, – не здания, не линию горизонта, не рощи деревьев или клинику, к которой пристраивали новое крыло. Нет, это была его история, история его взрослой жизни, лежащая перед ним в образе пейзажа, и он брал меня с собой туда и поднимал на руках, чтобы мне было видно, и говорил:
– Однажды, сын, все это будет твоим.
Как он спас мне жизнь
Эдвард Блум спас мне жизнь дважды, я это знаю.
В первый раз это случилось, когда мне было пять лет и я играл в овраге позади нашего дома. Отец постоянно твердил мне: «Не подходи к оврагу, Уильям». Он повторял мне это снова и снова, будто знал: что‑то может случиться, и ему придется в один прекрасный день спасать мне жизнь. Я представлял себе, что это не овраг, а древнее, наполовину высохшее русло реки, полное доисторических камушков, плоских и гладких, обточенных водой, века струившейся над ними. Сейчас по дну оврага тек лишь не пересыхавший, хотя и почти незаметный ручеек, такой слабый, что не мог унести и прутик.
Там я и играл, съезжая вниз по красному глиняному склону, иногда спустя всего несколько минут после того, как отец говорил мне: «Не подходи к оврагу, Уильям». Стоило мне представить себя одного в окружении прохладных красных стен, и я не мог удержаться от того, чтобы нарушить запрет. В своем убежище я садился на корточки, переворачивал камушек за камушком и лучшие – белые и блестящие черные с белыми крапинками – прятал в карман. В тот день я так увлекся, что не заметил стену воды, стремительно несущуюся по оврагу, словно цель ее была подхватить меня и унести с собой. Я не видел ее и не слышал. Сидел на корточках спиной к ней и рассматривал камушки. И если бы не мой отец, который каким‑то образом понял, что происходит, еще до того, как это произошло, меня бы точно унесло потоком. Но он был тут как тут, схватил меня за нижний край рубашки и вытащил из оврага, и мы стояли наверху, глядя, как мчится река там, где прежде не было никакой реки, на пенящийся поток, достававший аж до наших ботинок. Наконец он посмотрел на меня:
– Я говорил тебе, не подходи к оврагу.
– Какому оврагу?
Второй раз мой отец спас мне жизнь, когда мы только что переехали жить в новый дом на Мэйфер‑драйв. От прежних хозяев во дворе остались качели, и пока носильщики затаскивали в дом наши старые кушетки, и кресла, и обеденный стол, мне загорелось проверить, как высоко раскачивался тот ребенок. Я раскачивался изо всех сил, так что качели сотрясались. К несчастью, прежний хозяин не закрепил задние стойки качелей; он только собирался это сделать. Так что сзади качели свободно опирались на цементную подушку, и чем выше я взлетал, тем сильней раскачивалась рама, пока в тот момент, когда я достиг высшей точки своего полета, не наклонилась резко вперед и, словно катапульта, швырнула меня по невероятной траектории прямо на белый забор из штакетника, на который я, несомненно, напоролся бы. Неожиданно я почувствовал рядом отца; он как будто тоже летел, и мы с ним падали вместе. Он обхватил меня, крепко прижав к себе, и я опустился на землю рядом с ним. Он поймал меня в Небе и благополучно опустил на Землю.
Его бессмертие
Мой отец рано дал мне понять, что будет жить вечно.
Однажды он упал с крыши. Садовник очищал водосточный желоб от палой листвы и ушел домой, не докончив дела, оставив лестницу прислоненной к стене. Мой отец вернулся с работы, увидел лестницу и взобрался на крышу. Хотел посмотреть, какой с нее открывается вид. Как он потом сказал, ему было любопытно, сможет ли он увидеть высокое здание его конторы с крыши нашего дома.
Мне тогда было девять, и я понимал, что это опасно. Я попросил его не делать этого. Сказал, что это опасно. Он долго смотрел на меня, а потом подмигнул, и его подмигивание могло означать, черт возьми, все, что угодно, по твоему желанию.
И полез по лестнице. Он, наверно, уж десять лет не лазил по лестнице, но это лишь мое предположение. Может быть, он постоянно лазил по лестницам. Откуда мне было знать.
Взобравшись на крышу, он стоял у трубы и глядел вокруг, поворачиваясь на юг, север, восток и запад, ища здание своего офиса. Он смотрелся великолепно, стоя там в своем черном костюме и сияющих черных туфлях. Казалось, он нашел наконец место, где смотрится наиболее выгодно: на крыше дома в два этажа высотой. Он расхаживал – прогуливался – взад и вперед высоко надо мной, приложив ладонь козырьком к глазам, как капитан корабля, высматривающий, не появилась ли земля. Но не видел. Здания его офиса не было видно сквозь даль.
И вдруг он упал, а я, я смотрел, как он падает. Смотрел, как мой отец падает с крыши собственного дома. Это случилось так быстро, не знаю, споткнулся он, или поскользнулся, или что – он мог и спрыгнуть, насколько я его знаю, – но он пролетел два этажа и рухнул в заросли кустарника. До последнего мгновения я все ждал, что у него вырастут крылья, а когда этого не произошло, когда крылья у него так и не появились, я понял, что это падение убило его. Я был настолько уверен, что он мертв, что даже не бросился к нему посмотреть, нельзя ли его спасти, оживить, может быть.
Я медленно подошел к телу. Он лежал совершенно неподвижно, не дыша. На его лице было то выражение блаженного покоя, которое ассоциируется с освобождением от всего земного. Приятное выражение. Я смотрел на него, запоминая, – моего отца, лицо моего отца в смерти, – когда вдруг оно ожило, отец подмигнул мне, засмеялся и сказал:
– А ты уж и поверил, правда?