Четверг утром, в библиотеке 12 страница
– В том, что выигрышных ситуаций нет?
– Именно. Я думала, что ненависть, любовь или смерть низвергаются на нас, как языки пламени в Страстную пятницу. Я думала, что можно излучать ненависть или смерть. Как я ошибалась! Ну да, я ведь и впрямь верила, что существует «Ненависть», которая нисходит на людей и возвышает их над собой. А на самом деле это я сама – я ненавижу, я люблю. Но ведь каждое я – это всегда одно и то же, некое месиво, и оно тянется, тянется… и все так похожи, что просто диву даешься, зачем это люди придумали имена и какие-то различия.
Наши мысли совпадают. Мне кажется, мы никогда не расставались.
– Послушай, – говорю я. – Вот уже несколько минут я размышляю кое о чем, что нравится мне больше, чем роль дорожного столба, которую ты мне великодушно предназначила: дело в том, что мы изменились одновременно и одинаково. И знаешь, мне это больше по душе, чем видеть, как ты уходишь все дальше и дальше, а я обречен всегда оставаться твоей отправной точкой. Все, что ты мне сейчас рассказала, я сам хотел тебе рассказать – правда, другими словами. Мы прибыли в один и тот же пункт. Не могу тебе передать, как меня это радует.
– Да? – говорит она ласково, но упрямо. – А я все же предпочла бы, чтобы ты не менялся, – так удобнее. Я не похожа на тебя, мне вовсе не нравится, что кто-то думает так же, как я. Да и потом, ты ошибаешься.
Я рассказываю ей о том, что со мной произошло, говорю о существовании – наверно, слишком пространно. Она прилежно слушает, расширив глаза, вздернув брови.
Я кончил – на ее лице облегчение.
– Ну так вот, ты думаешь совсем не так, как я. Ты недоволен, потому что хотел бы, чтобы вещи располагались вокруг тебя словно букеты цветов, а тебе чтобы для этого не пришлось и пальцем шевельнуть. Я никогда так многого не требовала – я хотела действовать. Знаешь, когда мы с тобой изображали искателей приключений, – ты был тем, с кем приключения случаются, а я той, кто их вызывает. Я говорила: «Я человек действия». Помнишь? Ну так вот, а теперь я просто-напросто говорю: «Быть человеком действия нельзя».
Должно быть, по моему лицу она видит, что меня не убедила, потому что начинает горячиться и заявляет уже решительней:
– К тому же есть многое, чего я тебе не сказала, это слишком долго объяснять. Например, даже в ту минуту, когда я действовала, мне надо было говорить себе, что это может привести к… роковым последствиям. Не могу толком объяснить…
– И не надо, – нудно упорствую я, – об этом я думал тоже.
Она глядит на меня с недоверием.
– Послушать тебя, ты обо всем на свете думал то же, что и я, – очень странно.
Убедить я ее не могу, только вызову ее гнев. Я молчу. Мне хочется стиснуть ее в объятиях. Вдруг она бросает на меня тревожный взгляд:
– Но если ты все это думал, как тогда быть?
Я опускаю голову.
– Стало быть, я… я живой мертвец? – тяжело повторяет она.
Что я могу ей ответить? Разве я знаю, зачем мы живем? Я не отчаиваюсь, как она, потому что никаких особых надежд я не питал. Скорее я… удивлен жизнью, которая дана мне ради – ради НИЧЕГО. Я не поднимаю головы, мне не хочется видеть в эту минуту лицо Анни.
– Я путешествую, – хмуро говорит она. – Сейчас я из Швеции. На неделю остановилась в Берлине. Тут этот тип, который меня содержит…
Стиснуть ее в объятиях… К чему? Что я могу для нее сделать? Она одинока, как и я.
– Что ты там бормочешь? – спрашивает она уже более веселым тоном.
Я поднимаю взгляд. Она смотрит на меня с нежностью.
– Так, ничего. Просто кое о чем подумал.
– О, таинственная личность! Или говори внятно, или молчи, одно из двух.
Я рассказываю ей о «Приюте путейцев», о пластинке со старым «рэгтаймом», которую я всегда прошу поставить, о странном счастье, какое при этом испытываю.
– Я думал, нельзя ли тут найти или хотя бы поискать…
Она не отвечает, похоже, ее не слишком заинтересовали мои слова.
Но все же немного погодя она подхватывает – и я не пойму, отвечает она собственным мыслям, или это отклик на то, что я только что сказал.
– Картины, статуи – они не помогут: это красота вне меня. Музыка…
– Ну а в театре…
– Что в театре? Ты решил перечислить все виды искусств?
– Ты когда-то говорила, что хочешь играть в театре, потому что в нем можно воплощать совершенные мгновения!
– Да, я воплощала их, но для других. А сама была в пыли, на сквозняке, под слепящими софитами, среди картонных декораций. Обычно моим партнером был Торндайк. Ты, наверно, видел его в «Ковент-Гарден». Я всегда боялась, что расхохочусь ему в лицо.
– И тебя никогда не захватывала твоя роль?
– Минутами чуть-чуть, но никогда целиком. Главным для всех нас оставался черный провал прямо перед нами, и в его глубине люди, которых мы не видели, – для них мы в самом деле разыгрывали совершенное мгновение. Но понимаешь, они ведь не жили внутри этого мгновения – оно развертывалось у них на глазах. Думаешь, мы, актеры, находились внутри? В конечном счете его не было нигде, ни по ту, ни по эту сторону рампы, – оно не существовало; и однако, все о нем думали. Вот почему, малыш, – говорит она, растягивая слова, тоном едва ли не вульгарным, – я все послала к чертям.
– А я пытался написать эту книгу…
– Я живу в прошлом, – перебила она меня. – Восстанавливаю в памяти все, что со мной было, и переделываю на свой лад. На расстоянии все кажется не таким уж скверным, и ты почти готов в это поверить. Вот и наша с тобой история совсем недурна. Я ее чуть-чуть подправляю, и она превращается в цепочку совершенных мгновений. Тогда я закрываю глаза и пытаюсь вообразить, что я все еще переживаю их. Есть у меня и другие персонажи. Надо только уметь сосредоточиться. Знаешь, что я прочитала? «Духовные упражнения» Лойолы. Они мне очень помогли. Есть такой способ – сначала расставить декорации, а потом вызывать к жизни персонажей. И тогда удается УВИДЕТЬ, – заканчивает она с видом заклинательницы.
– Мне этого было бы далеко не достаточно, – замечаю я.
– А думаешь, мне достаточно?
Мы помолчали. Смеркается – я едва различаю бледное пятно ее лица. Черная одежда Анни сливается с сумерками, затопившими комнату. Машинально я беру чашку, где на дне еще осталось немного чаю, и подношу к губам. Чай остыл. Мне хочется закурить, но я не решаюсь. Я мучительно ощущаю, что нам больше нечего сказать друг другу. Еще вчера мне хотелось забросать ее вопросами: где она побывала, что делала, с кем встречалась? Но меня это интересовало лишь постольку, поскольку Анни способна была отдаться этому всей душой. А теперь мне все равно; страны, города, которые Анни повидала, мужчины, которые за ней ухаживали и которых, может статься, она любила, – все это не захватывало ее, в глубине души она оставалась совершенно равнодушной: мимолетные солнечные блики на поверхности темного, холодного моря. Передо мной сидит Анни, мы не виделись четыре года, и нам больше нечего друг другу сказать.
– А теперь, – говорит вдруг Анни, – тебе пора. Я кое-кого жду.
– Ты ждешь?…
– Нет, я жду одного немца, художника.
Она смеется. Ее смех странно звучит в темной комнате.
– Вот, кстати, человек, который на нас с тобой не похож, пока еще не похож. Он действует, он расходует себя.
Я неохотно встаю.
– Когда я тебя увижу?
– Не знаю, завтра я уезжаю в Лондон.
– Через Дьеп?
– Да, а потом, наверно, в Египет. Может, будущей зимой проездом опять загляну в Париж, я тебе напишу.
– Завтра я целый день свободен, – робко говорю я.
– Да, но у меня много дел, – сухо отвечает она. – Нет, я не могу с тобой увидеться. Я напишу тебе из Египта. Дай мне твой адрес.
– Хорошо.
На обрывке конверта я в потемках нацарапываю свой адрес. Надо будет попросить в отеле «Прентания», чтобы мне пересылали письма, когда я уеду из Бувиля. В глубине души я знаю, что Анни мне не напишет. Может, я увижу ее через десять лет. А может, мы видимся в последний раз. Я не просто подавлен, оттого что расстаюсь с ней, – мне жутко при мысли, что я снова окажусь в одиночестве.
Анни встает, в дверях она бегло целует меня в губы.
– Я хочу вспомнить вкус твоих губ, – говорит она с улыбкой. – Мне надо омолодить воспоминания для моих «духовных упражнений».
Я беру ее за руку и притягиваю к себе. Она не сопротивляется, но мотает головой.
– Нет. Меня это больше не волнует. Начать сначала нельзя… Впрочем, если уж извлекать что-то из людей, не все ли равно – ты или первый попавшийся смазливый мальчишка.
– Но что ты собираешься делать?
– Я же сказала тебе – поеду в Англию.
– Да нет, я имею в виду…
– Говорю тебе – ничего!
Не выпуская ее рук, я тихо говорю:
– Выходит, я тебя нашел, чтобы снова потерять. Теперь я отчетливо вижу ее лицо. Оно вдруг посерело и вытянулось. Лицо старухи, жуткое лицо – я уверен, это лицо Анни не старалась вызвать к жизни, – оно явилось само, помимо ее воли и, может, даже против ее воли.
– Нет, – медленно говорит она, – нет. Ты меня не нашел.
Она высвобождается из моих рук. Открывает дверь. Коридор залит светом.
Анни смеется.
– Бедняга! Ему не повезло. Первый раз в жизни он играет свою роль, а благодарности никакой. Ладно, уходи.
И за моей спиной захлопывается дверь.
Воскресенье
Утром я посмотрел расписание поездов: если Анни сказала правду, она едет через Дьеп поездом, который отходит в пять тридцать восемь. Но может, «тип» увезет ее на машине? Все утро я бродил по улицам Менильмонтана, а потом по набережным. Всего несколько шагов, несколько стен отделяли меня от нее. В пять тридцать восемь наша вчерашняя беседа станет воспоминанием, тучная женщина, губы которой мимолетно коснулись моих губ, соединится в прошлом с худенькой девушкой из Мекнеса и Лондона. Но пока еще ничто не ушло в прошлое, поскольку она здесь, поскольку еще можно ее увидеть, убедить, увести с собой навсегда. Я еще не чувствовал одиночества.
Я хотел перестать думать об Анни, потому что, вызывая в своем воображении ее тело и лицо, я совершенно терял власть над собой: руки у меня тряслись, по телу пробегала холодная дрожь. Я стал перелистывать книги на прилавках букинистов, и в первую очередь всякую похабщину – что там ни говори, это отвлекает.
Когда на часах вокзала Орсе пробило пять, я рассматривал гравюры в книжонке под названием «Доктор с хлыстом». Они были довольно однообразны: на большинстве бородатый детина заносил плеть над чудовищными голыми задами. Едва я понял, что уже пять, я бросил книгу на прилавок и, схватив такси, помчался к вокзалу Сен-Лазар. Минут двадцать я прохаживался по платформе, потом увидел их. На ней было широкое меховое манто, придававшее ей вид дамы. И вуалетка. На нем пальто из верблюжьей шерсти. Он был загорелый, еще молодой, очень высокий и очень красивый. Без сомнения, иностранец, но никак не англичанин – может быть, египтянин. Они поднялись в вагон, не заметив меня. Друг с другом они не разговаривали. Потом он вышел, чтобы купить газеты. Анни опустила стекло в своем купе; тут она меня увидела. Она долго глядела на меня без гнева, ничего не выражающим взглядом. Потом он вернулся в вагон, и поезд тронулся. В эту минуту я вдруг отчетливо увидел ресторан на Пиккадилли, где мы когда-то обедали, потом все кануло. Я отправился бродить по улицам. Устав, я вошел в какое-то кафе и заснул. Официант разбудил меня, и я пишу сейчас, еще не стряхнув с себя сон.
Завтра дневным поездом я вернусь в Бувиль. Я останусь в нем не больше двух дней – этого хватит, чтобы сложить чемоданы и закончить расчеты с банком. В отеле «Прентания», наверно, захотят, чтобы я уплатил за две недели вперед, поскольку я заранее не предупредил об отъезде. Еще надо вернуть книги в библиотеку. Так или иначе, до конца недели я возвращусь в Париж.
Что я выиграю от этой перемены? Не один город, так другой: один рассечен надвое рекой, другой окружен морем – если этого не считать, они похожи. Люди выбирают невозделанную, бесплодную землю и громоздят на нее громадные полые камни. В этих камнях заключены запахи, они тяжелее воздуха. Иногда их выбрасывают через окно на улицы, и они остаются там, пока их не разметает ветер. В ясную погоду в город с одной стороны вливаются шумы и, пройдя сквозь все стены, выходят с другой; бывает, они кружат среди камней, которые раскаляются на солнце, а на морозе покрываются трещинами.
Я боюсь городов. Но уезжать из них нельзя. Если ты рискнешь оторваться от них слишком далеко, тебя возьмет в свое кольцо Растительность. Растительность, протянувшаяся на километры и километры, ползет к городам. Она ждет. Когда город умрет. Растительность вторгнется в него, вскарабкается вверх по камням, оплетет их, проберется внутрь и разорвет своими длинными, черными щупальцами; она лишит отверстия света и повсюду развесит свои зеленые лапы. Пока города живы, надо оставаться в них, нельзя одному проникать под густые космы у городских ворот – пусть себе колышутся и лопаются без свидетелей. В городах, если повести себя умело и выбрать часы, когда животные переваривают пищу или спят в своих убежищах за грудами продуктов распада органического мира, можно встретить только минералы – наименее страшное из всего, что существует.
Мне предстоит вернуться в Бувиль. Растительность осаждает его только с трех сторон. С четвертой стороны – огромная пропасть, заполненная черной, шевелящейся водой. Между домами свистит ветер. Запахи здесь задерживаются не так долго, как в других местах: гонимые ветром к морю, они стелются над черной водой, словно блуждающие сгустки тумана. Идет дождь. На участке, обнесенном с четырех сторон оградой, люди оставили место для растений. Но это оскопленные, прирученные, безобидные растения – так они разжирели. У них огромные белесоватые листья, свисающие вниз словно уши. А пощупаешь их – точь-в-точь хрящи. В Бувиле все жирное, все белое из-за всей этой воды, низвергающейся с небес. Мне придется вернуться в Бувиль. Какой ужас!
Внезапно я просыпаюсь. Полночь. Шесть часов назад Анни уехала из Парижа. Пароход уже вышел в открытое море. Она спит в каюте, а на мостике загорелый «тип» курит сигареты.
Вторник, в Бувиле
Значит, это и есть свобода? У моих ног понуро спускаются к городу сады, и в каждом саду – дом. Я вижу море, тяжелое, неподвижное, я вижу Бувиль. Погода стоит прекрасная.
Я свободен: в моей жизни нет больше никакого смысла – все то, ради чего я пробовал жить, рухнуло, а ничего другого я придумать не могу. Я еще молод, у меня достаточно сил, чтобы начать сначала. Но что начать? Только теперь я понял, как надеялся в разгар моих страхов, приступов тошноты, что меня спасет Анни. Мое прошлое умерло, маркиз де Рольбон умер, Анни вернулась только для того, чтобы отнять у меня всякую надежду. Я один на этой белой, окаймленной садами улице. Один – и свободен. Но эта свобода слегка напоминает смерть.
Сегодня моя жизнь завершается. Завтра я уеду из города, который расстилается у моих ног и где я прожил так долго. В моей памяти от него останется только название, кургузое, буржуазное, чисто французское название, не такое роскошное, как Флоренция или Багдад. Настанет время, когда я спрошу себя: «Что я мог делать целыми днями, живя в Бувиле?» И от сегодняшнего солнца, от сегодняшних предвечерних часов не останется ничего – даже воспоминания.
Вся моя жизнь лежит позади меня. Я вижу ее всю целиком, ее очертания и вялые движения, которые привели меня сюда. Что тут скажешь – партия проиграна, вот и все. Три года назад я торжественно явился в Бувиль. Проиграл первый тур. Захотел сыграть второй – проиграл второй и проиграл партию. И при этом узнал, что проигрыш неизбежен всегда. Только подонки думают, что выиграли. Отныне, по примеру Анни, я буду жить как живой мертвец. Есть, спать. Спать, есть. Существовать вяло, покорно, как деревья, как лужа, как красное сиденье трамвая.
Тошнота дала мне короткую передышку. Но я знаю, что она вернется: она – мое обычное состояние. Просто сегодня я слишком устал физически, чтобы ее вынести. У больных ведь тоже бывают промежутки спасительной слабости, когда они на несколько часов забывают о своей болезни. Сейчас мне скучно – вот и все. По временам я зеваю так сильно, что по щекам у меня катятся слезы. Это скука из глубочайших глубин, это глубинная суть существования, сама материя, из которой я сделан. Я не опускаюсь – наоборот: сегодня утром я принял ванну, побрился. Но когда я припоминаю все эти мелкие усилия по уходу за собой, я не пойму, как я мог их прилагать – так они никчемны. Это, наверно, привычка совершила их за меня. Привычки-то не умерли, они продолжают суетиться, потихоньку, незаметно они делают свое дело – моют меня, вытирают, одевают, словно няньки. Не они ли привели меня на этот холм? Я не помню, как я сюда попал. Без сомнения, поднялся по лестнице Дотри. Неужели я в самом деле по одной одолел все ее сто десять ступенек. А еще труднее представить себе, что скоро я спущусь по ней вниз. И однако, я знаю: в какой-то миг я окажусь у подножия Зеленого Холма и смогу, задрав голову кверху, увидеть, как вдали зажигаются окна домов, которые сейчас в двух шагах от меня. Вдали. Над моей головой. А это мгновение, из которого я не могу вырваться, которое держит меня в плену, замыкая со всех сторон, это мгновение, из которого я состою, останется лишь смутным сновидением.
Я гляжу вниз на серое посверкивание Бувиля. Можно подумать, что это искрятся на солнце чешуйки раковин, обломки костей, гравий. Затерянные среди этих осколков крошечные кусочки стекла или слюды мерцают вдруг короткими вспышками. Желобки, рвы и узкие бороздки, бегущие между раковинами, через час превратятся в улицы, и я пойду по этим улицам вдоль стен домов. И сам стану одной из тех крошечных черных фигурок, которые я могу разглядеть на улице Булибе.
Каким далеким от них я чувствую себя с вершины этого холма. Словно я принадлежу к другой породе. После рабочего дня они выходят из своих контор, самодовольно оглядывают дома и скверы, и думают: «Это НАШ город, красивый буржуазный город». Им не страшно, они у себя. Воду они видят только прирученную, текущую из крана, свет – только тот, который излучают лампочки, когда повернешь выключатель, деревья только гибридных, одомашненных видов, которые опираются на подпорки. Сто раз на дню они лицезрят доказательство того, что все работает как отлаженный механизм, все подчиняется незыблемым и непреложным законам. Тела, брошенные в пустоту, падают с одинаковой скоростью, городской парк каждый день закрывается зимой в шестнадцать часов, летом в восемнадцать; свинец плавится при температуре 335 градусов; последний трамвай отходит от Ратуши в двадцать три часа пять минут. Они уравновешенны, мрачноваты, они думают о Завтрашнем дне, то есть, попросту говоря, – об очередном сегодня: у городов бывает один-единственный день – каждое утро он возвращается точно таким, каким был накануне. Разве что по воскресеньям его стараются слегка прифрантить. Болваны! Мне противно думать, что я снова увижу их тупые, самодовольные лица. Они составляют законы, сочиняют популистские романы, женятся, доходят в своей глупости до того, что плодят детей. А между тем великая, блуждающая природа прокралась в их город, проникла повсюду – в их дома, в их конторы, в них самих. Она не шевелится, она затаилась, они полны ею, они вдыхают ее, но не замечают, им кажется, что она где-то вовне, за двадцать лье от города. А я, я ВИЖУ ее, эту природу, ВИЖУ… Я знаю, что ее покорность – не покорность, а лень, знаю, что законы для нее не писаны: то, что они принимают за ее постоянство… Это всего лишь привычки, и завтра она может их переменить.
Ну, а если что-то случится? Если вдруг она встрепенется? Тогда они заметят, что она тут, рядом, и сердце у них захолонет. Что проку им будет тогда от их плотин, насыпей, электростанций, от их домен и копров? Случиться это может когда угодно, хоть сию минуту – предзнаменований много. И тогда, например, отец семейства на прогулке увидит вдруг, как навстречу ему по дороге, словно подгоняемая ветром, несется красная тряпка. И когда тряпка окажется с ним рядом, он увидит, что это кусок запыленного гнилого мяса, которое тащится то ползком, то вприпрыжку, кусок истерзанной плоти в ручейках крови, которую она выбрасывает толчками. Или какая-нибудь мать взглянет на щеку своего ребенка и спросит: «Что это у тебя? Прыщик?» – и увидит, как щека вдруг припухла, треснула, приоткрылась и из трещины выглядывает третий глаз, смеющийся глаз. Или они почувствуют, как что-то мягко трется обо все их тело – так камыши в реке ласково льнут к пловцам. И они узнают, что их одежда ожила. А один из них почувствует, как что-то скребется у него во рту. Он подойдет к зеркалу, откроет рот – а это его язык стал огромной сороконожкой и сучит лапками, царапая ему небо. Он захочет ее выплюнуть, но это часть его самого, придется вырвать язык руками. И появится множество вещей, которым придется дать новые имена: каменный глаз, громадная трехрогая рука, ступня-костыль, челюсть-паук. И тот, кто заснул в своей мягкой постели, в своей теплой, уютной комнате, проснется голым на синеватой земле в шумящих зарослях детородных членов – красные и белые, они будут устремлены в небо, словно трубы Жукстебувиля, и огромные их мошонки вылезут из земли на поверхность, мохнатые, похожие на луковицы. А над фаллосами будут кружиться птицы и клевать их своими клювами, и из них будет сочиться кровь. И еще из ран потечет сперма, медленно, вяло потечет смешанная с кровью сперма, студенистая, теплая, в мелких пузырьках. Или ничего этого не случится, никаких явных изменений не произойдет, но люди проснутся однажды утром и, открыв ставни, удивятся какому-то жуткому смыслу, который внедрился в вещи и чего-то ждет. Только и всего, но стоит этому хоть немного продлиться, и люди сотнями начнут кончать с собой. Ну что ж, и пусть! Пусть хоть что-то изменится, лучшего мне не надо, поглядим, что тогда будет. Многие погрязнут вдруг в одиночестве. Одинокие, совершенно одинокие, зловещие уроды побегут тогда по улицам, валом повалят мимо меня, глядя в одну точку, спасаясь от своих бед и унося их с собой, открыв рот и высунув язык-насекомое, хлопающее крыльями. И тогда я расхохочусь, даже если мое собственное тело покроет подозрительная грязная короста, которая расцветет цветами плоти, лютиками и фиалками. Я привалюсь к стене и крикну бегущим мимо: «Чего вы добились вашей наукой? Чего вы добились вашим гуманизмом? Где твое достоинство, мыслящий тростник?» Мне не будет страшно – во всяком случае, не страшнее, чем сейчас. Разве это не то же самое существование, вариации на тему существования? Третий глаз, который постепенно распространится по всему лицу, конечно, лишний, но не более чем два первых. Существование – вот чего я боюсь.
Стемнело, город зажигает первые огни. Господи! Как он захлестнут природой, несмотря на все его геометрические линии, как давит на него вечер. Отсюда это так… так бросается в глаза. Неужели же один я это вижу? Неужели нет нигде другой Кассандры, которая вот так же стоит на холме и видит у своих ног город, поглощенный утробой природы. А впрочем, какая мне разница? Что я могу ей сказать?
Мое тело тихонько повертывается к востоку и, качнувшись, пускается в путь.