Бывшие случаи злодейского изуверства евреев 3 страница

Прасковья Козловская (Пиленкова), работница Берлиных, показала: ночью на первый день Пасхи было тайное собрание жидов у Славки Берлин (дочери Мирки); в среду видела она в сенях какого-то мальчика, который плакал. На очной ставке с первыми созналась и показала, что мальчика носили взад и вперед к Берлиным и Цетлиным; что Терентьева и Максимова были при ночных сборищах, но ее, Козловской, не было; ее послали в понедельник вечером в питейную контору; подойдя к ставню, снаружи она видела в щель бочку, мальчика и жидов, видела, кто раздевал, укладывал его, остригал ногти и проч. Затем мальчика понесли в школу, а она спряталась, пошла следом и в окно школы видела, как его кололи, оборачивали в корытце, вынули, обмыли, одели; Терентьева и Максимова, одетые в жидовское платье, взяли мальчика и понесли из школы, a она, Козловская, убежала. Затем она, созналась, что боялась говорить правду и хотела устранить себя, но что она точно, по приказанию Мирки, сама участвовала в этом злодеянии и была в той же комнате, а после в школе. Она подавала воду, катала, в свою очередь, бочку, переоделась с Терентьевой и Максимовой; первая завязала мальчику рот, когда понесли его в школу, а ей Иосель дал нести бутылку и сам нес две; Терентьеву первую заставили уколоть мальчика в висок, потом передали гвоздь Максимовой, за нею ей, Козловской, которая уколола ребенка в плечо и передала гвоздь Иоселю; этот, передав гвоздь далее, повел ее к шкапику, где хранятся заповеди, заставил клясться в верности, обратил в жидовскую веру и назвал ее Лыя. Когда же обряд этот был кончен и Козловская воротилась к столу, то мальчик был уже не живой. Намочив холст в крови, Терентьева и Максимова обмыли труп; одели, Иосель привел всех трех баб по-еврейски к присяге, что будут хранить тайну; первые две понесли труп, а она бутылку с кровью к Славке, за прочими жидами. Когда те воротились, сказав, что бросили труп в болото, то Славка дала им денег, и все жиды остерегали их, чтобы они, поссорившись пьяные, не проговорились как-нибудь; если же это случится, то сами останутся виновными и их высекут кнутом, а жиды все отопрутся и будут правы.

Наконец, после продолжительного увещевания и многих очных ставок, по разноречию, коему, три года спустя после происшествия в пьяных бабах нельзя и удивляться, Максимова сказала, что давно уже покаялась на духу названным ею трем униатским священникам в соучастии в этом преступлении; а затем все три — Терентьева, Максимова и Козловская — сделали совершенно единогласное показание, удостоверенное во всех подробностях взаимным подтверждением доказчиц. Они с полною откровенностью рассказали все, напоминая друг другу разные обстоятельства и исправляя то, что, по забывчивости или по другим причинам, было сначала показано ими иначе. Вот общее единогласное и подробное их показание:

“1823 года, в Великий пост, за неделю до еврейского Пейсаха, шинкарка Ханна Цетлин напоила Терентьеву, дала ей денег и просила достать христианского мальчика. На первый день праздника Терентьева увидала мальчика Емельянова у моста[50] и сказала об этом Ханне. Эта, напоив ее, дала ей денег и кусок сахару, чтобы заманить ребенка, и Максимова была в это время тут же, видела и слышала это. Терентьева привела мальчика, Ханна встретила их на улице перед домом[51], ввела на двор и передала Максимовой, которая внесла его в комнаты. Тут же были: муж Ханны Евэик, дочь Итка и работница Риса. Терентьеву и Максимову напоили, дали им денег, и они уснули. Вечером велели Терентьевой отнести ребенка к Мирке Берлин; она принесла его в комнату дочери ее Славки, где было много жидов; мальчика унесли в каморку и обеих баб напоили вином и дали денег. Во всю неделю Терентьева видела ребенка у Берлиных, кроме среды, когда обращали ее в жидовскую веру и обожгли ноги. Максимова носила его обратно к Цетлиным в понедельник на Святой, что видела и Козловская, а во вторник рано опять назад. Она заходила с ребенком на кухню, спросить, встали ль Берлины, и там видела ее и ребенка Козловская, кухарка Бася и девка Генемихля — последние обе еврейки. Славка отперла дверь на стук Максимовой, взяла ребенка и велела приходить за ним вечером, когда опять понесли его к Цетлиным, где он остался в среду; Ханна приказала Максимовой выставить из сундука в светелке съестное, туда положили ребенка сонного и накрыли простыней [52]. Ханна велела неплотно закрывать крышку, а запереть ее на наметку, чтобы мальчик не задохся, и сказала, что в полдень, муж ее, ратман, с полицией будет обыскивать дом у Берлиных, а вечером говорила, смеясь, что там ничего не нашли. В четверг Максимова отнесла мальчика опять к Мирке, и Козловская видела его там и спросила у кухарки Баси: чей он? Максимова не видала, чтобы мальчика последние дни кормили[53]. В понедельник на Фоминой, вечером Ханна напоила обеих баб вином, отвела их к Берлиным, где у Славки было в сборе много жидов. Мирка также напоила их обеих и просила вперед, чтобы они ночью утопили труп мальчика в реке. Они принесли мальчика из каморки, раздели по приказанию жидов и положили на стол; еврей Поселенный сделал обрезание [54], а Шифра Берлин остригла ему ногти вплоть к мясу. В это время Козловская возвратилась из питейной конторы; Славка вышла было к ней в сени, но, заметив, что она уже видела кое-что, позвала ее в комнату, где жиды стращали ее, что если она где-нибудь проговорится, то с нею сделают то же, что с мальчиком; она поклялась, что будет молчать. Затем продолжали: Терентьева держала ребенка над тазом, Максимова обмывала его; положили головой вперед в бочку, в которой половина дна вынималась; Иосель заложил опять дно, стал катать бочку по полу с Терентьевой, потом все делали то же, сменяясь по двое, часа два; ребенка вынули красного, как обожженного [55]; Терентьева завернула его и положила на стол; все три бабы оделись в жидовское платье, понесли ребенка, завязав ему рот платком, в школу, а жиды пошли за ними. В школе застали они толпу жидов, положили мальчика на стол в корыто, развязав ему рот; тут Орлик Девирц распоряжался; Поселенный подал ремни, Терентьева связала мальчику ноги, под коленями, но слабо, и Поселенный сам перетянул их потуже. Терентьевой велели ударить мальчика слегка по щекам, а за нею все прочие сделали то же; подали большой, острый и светлый гвоздь и велели ей же уколоть ребенка в висок и в бок; потом Максимова, Козловская, Иосель и один за другим все жиды и жидовки делали то же [56]. Между тем Козловскую повели к заповедям в шкапик и обратили в жидовскую веру, назвав Лыей. Орлик поворачивал в корытце младенца, который сперва кричал, а потом смолк [57], смотрел на всех и тяжело вздыхал. Он вскоре истек кровью и испустил дух. Терентьева вынула его, развязала ему ноги, держала над другим корытцем, стоявшим на полу; Козловская подавала бутылки с водой, Иосель обливал мальчика, а Максимова обмывала. Когда крови ничего не было на теле, а только остались видны раночки, величиною с горошину [58], то велели одеть, и обуть труп и положить на стол. Иосель повел всех трех баб к шкапику и сказал: “как все они приняли еврейскую веру, то должны по ней клясться”, и читал им большую жидовскую книгу.

Затем жиды ругались над похищенным Терентьевой из Ильинской церкви антиминсом, плевали на него, топтали ногами и проч [59].

Между тем уже начинало светать; Терентьева с Максимовой боялись нести мальчика на реку, где иногда рано бывает народ, и потому понесли его в лес, на болото, у Гуторова Крыжа, где он и найден. По уходу их Иосель налил крови в одну бутылку и велел Козловской отнести к Славке; остальная кровь была оставлена в корытце, в школе; возвращаясь из леса, Терентьева и Максимова встретили самого Иоселя в парной бричке [60]; они поехали наблюдать за бабами, и Иосель сошел с брички и посмотрел, где был ими труп положен; потом жиды опять ускакали в город [61]. Мирка напоила обеих баб вином, Славка дала денег и уговаривала, чтобы пьяные, поссорясь, не проговорились: евреи все отопрутся, сказала она, а вы одни будете виноваты. Обе сняли с себя жидовское платье и пошли домой.

Вечером Фратка, жена цирульника Орлика, напоила Терентьеву [62], одела ее в жидовское платье и повела в школу. Все те же жиды и жидовки были там, а притом и Козловская. Корытце с кровью стояло еще на столе, а подле две пустые бутылки, в коих накануне приносили воду для обмывки, отправив уже третью бутылку к Славке. Тут же лежал сверток холста. Пришла Ханна с Максимовой, которая принесла еще бутылку, чарку и воронку. Терентьева размешала кровь лопаточкой, а Иосель разлил ее чаркой, через воронку в бутылки и в небольшой вплоть сбитый обручами, бочоночек, который был подан Орликом. В остатке крови намочили аршина два холста, велели Терентьевой выкрутить его, расправить и проветрить, Иосель искрошил его на маленькие лоскутья; Орлик макал гвоздь в остаток крови, капал на каждый лоскуток и разводил по нем разводы, и каждому дали по лоскутку, равно и трем русским бабам. Все разошлись: Максимова понесла за Цетлиными одну бутылку; Козловская за Берлиными две, а Терентьева за Орликом бочонок. Максимова отдала лоскуток свой впоследствии Ханне; Козловская потеряла его, а Терентьева сказала, что он должен быть у нее в китайчатом кармане, который передан ею на сохранение, с другими вещами, солдатке Ивановой, когда взята была под стражу. Следователи немедленно отправились туда и нашли в указанном месте треугольный лоскуток холста, красноватый” и признанный всеми тремя раскаявшимися бабами за тот самый, о коем они говорили.

В доме Берлина, Цетлина и в школе все три женщины порознь показали вполне согласно со словами их, где, как и что делалось; подробности эти и местность, где совершено было ужасное преступление, смущали их сильно, и они едва могли говорить.

Фратка сказала Терентьевой, что кровавым лоскутком протирают глаза новорожденным, а кровь кладут в мацу (в опресноки). Это вполне согласно со многими помещенными выше сведениями и с показаниями по случаю подобных происшествий. На другой год после того сама Терентьева пекла с Фраткою и с другими жидовками мацу с этой кровью. Максимова подробно описывает, как делала то же у Ханны, размочив засохшую в бутылке кровь и смешав с шафранным настоем. Ханна положила также немного крови этой в мед, который пили. Козловская говорит, что то же делали у Берлиных: вытряхнули из бутылки сухую кровь, растерли и высыпали в шафранный настой, который вылили в тесто.

Генерал-майор Шкурин взял с собою Терентьеву и Максимову и поехал в Витебск и в Лезну, куда они возили кровь. Максимова указала в Витебске дом, куда привезла кровь, с Мовшей Беленицким, и узнала хозяина; Терентьева не могла на первый день опознать, просила дать ей время, а на другой день объявила, что далеко искать нечего. Комиссия остановилась в том самом доме и даже в той самой комнате, куда она в 1823 году привозила кровь. Она доказала это тем, что указала скрытый в стене камин, где в то время сожгли обручи и клепки бочонка; рассказала все расположение дома, хотя провела ночь под караулом и никуда не выходила, сказала, что тут должна быть еще другая дверь, ведущая прямо в кухню, и это оказалось справедливым. Она узнала всех хозяев, коих описала наперед при допросе еще в Велиже: Мовшу, его жену, Зелика, мать его Ривку, Арона, жену его Рису; Ривка в то время сама приняла у нее бочонок с кровью. Прочих домов, где угощали ее, она не могла припомнить. Могилевской губернии в местечке Лезне Терентьева не могла сделать положительных указаний, так как прошло уже пять лет и она более в Лезне не бывала.

Меланья Желнова, дочь Максимовой, показала, что, придя к матери на Святой, была послана еврейкой Рисой, служившей в доме вместе с Максимовой, — в особую светелку или каморку, где стоял сундук со съестным; заглянув в него мельком, она увидела в нем спящего мальчика в белой рубашке, или накрытого чем-то белым. Она же показала, что видела мальчика в спальне Цетлиной.

Мещанка Дарья Косачевская показала, что, ходив в первый день Святой за пивом, видела, как Ханна Цетлин вела за руку к своему дому трехлетнего мальчика в такой точно одежде, в какой был пропавший сын Емельянова. При очной ставке с Цетлиной Дарья подняла обе руки, обратясь к образу, и сказала: “помилуй, Ханна, ты мне никогда зла не сделала, сердиться мне на тебя не за что; убей меня Бог, если я сказала хоть одно слово неправды!”

Работница Марья Ковалева, на которую сослались Терентьева и Максимова по другому делу, где замешаны были те же самые жиды, долго запиралась, наконец созналась во всем, рассказав все подробности, согласно с первыми; но потом, испугавшись этого, протосковав и проплакав несколько времени и сказав, что сама себя погубила, что ей нигде житья не будет, удавилась.

Затем обнаружено, что у Берлиных во время происшествия горел ночью огонь, что у них и у соседа их Нахимовского были в те ночи на дворе караульные жиды, тогда как ни того, ни другого прежде и после происшествия не бывало. Берлин не мог дать никакого отчета в том, для чего у него были ночные сторожа, сказав только, наконец, что это было сделано из предосторожности, чтобы не вымазали у него ворота кровью, или не сделали другой пакости. Сторожа, будучи отысканы и уличены, после запирательства, уверяли, что были поставлены так, ни для чего, соглашаясь, что в то время не было в Велиже ни воровства, ни пожаров.

Ратманы Цетлин и Олейник, как упомянуто выше, ворвались насильно с толпою жидов на чужой двор и обмеряли ход брички ксендза, распространяя слух, что он переехал дорогой ребенка. Устраненный по сему поводу от дела, Цетлин всеми силами старался попасть опять депутатом в комиссию и требовал этого даже письменно. Берлин уверял, что мальчик был отдан на излечение лекарю Левину, который свидетельствовал труп, и что лекарь, уморив его, вывез в болото и бросил. Цирульник Орлик распускал слух, что ребенок убит нечаянно из ружья дробью, отчего и раночки по всему телу, а после закинут. Орлик забыл только объяснить[63], как и для чего ребенок был для этого предварительно раздет, потом обмыт и опять одет; потому что платье было цело и даже на белье не было ни капли крови. Относительно обрезания жиды говорили, что это было сделано с намерением, дабы навести подозрение на жидов.

При повальном обыске двенадцать человек христиане ничего дурного о Берлиных не показали, но объявили под присягой уверенность свою, что мальчик погублен жидами и что по всеобщим слухам в этом участвовали Берлины и Цетлины, кои теперь чрезвычайно заботятся и хлопочут по сему делу.

Все три бабы, оговорив всего до пятидесяти жидов, как участников этого злодейства, узнавали их на очных ставках в лицо; они оговорили также какого-то Абрама, и Абрам Вазменский был взят по этому подозрению: но все три женщины, каждая порознь, объявили, что это не тот и что они этого не знают.

Униатский священник Мартусевич был увещателем трех доказчиц, и жиды старались подкупить его, подослав к нему жида портного с тем, чтобы Мартусевич склонил женщин отречься от своих показаний; это доказано положительно показанием самого священника, жены его и еще третьего свидетеля. Терентьева и Максимова, черствые и развратные бабы, будучи приведены в школу и в дом Цетлиных, на место преступления, и обязанные рассказывать во всей подробности, где, что и как происходило, оглядывались со страхом, дрожали и плакали. Они же враждовали между собою, бранились в присутствии комиссии, укоряли друг друга, припоминали старое, и потому ни в каком случае не могли выдумать все, что показали, по взаимному согласию.

Выше было упомянуто, что все дело это началось вследствие ворожбы Терентьевой, по просьбе матери младенца, и вследствие предсказания девочки Еремеевой. Первое не удивительно, потому что Терентьева хорошо знала, где ребенок, но второе требует объяснения.

Анна Еремеева ходила по миру, была сирота, подверженная каким-то болезненным припадкам, обмерла, чуть не была похоронена, пришла опять в себя и, рассказав какой-то чудный сон или видение, прославилась этим и предсказывала легковерным за насущный хлеб. Она при допросе объяснила загадку и явилась, вместо предвещательницы, свидетельницею. Зашедши в Великий пост в сени Берлиных просить милостыню, она услышала, что Терентьева, смеючись, громко говорила: “как я дала вам клятву служить верно, то и уверяю, что в первый день праздника достану”. Зная с малолетства, что жиды мучают и убивают детей под Пасху, Еремеева тотчас поняла разговор этот, испугалась, тем более, что в то же время три жида вышли в сени, взглянули на нее и друг на друга и стали ее допрашивать, кто она. Во весь день она все думала о том, что слышала, и вечером опять подкралась к дому Берлиных и притаилась в сенях у дверей; евреев, по-видимому, на этой половине не было, а Терентьева разговаривала с Максимовой; последняя сказала: “наши жиды хотели было заманить девочку, которая утром приходила, но я им отсоветовала, опасно”. Первая отвечала: “я и сама видела, что они на нее острили зубы, — но точно опасно. Я обещала достать, так уж достану из солдатской слободы; пусть обождут; надо делать с толком, чтобы концы схоронить, как мы с тобой, Авдотьюшка, и прежде делывали” [64]. Еремеева испугалась, потихоньку ушла, хотела бродить на другой день близ дома, чтобы подсматривать, но заболела, едва дотащилась до деревни Сентюры, где мещанин Пестун, человек весьма набожный, призрел ее и взял в дом. Она все еще боялась жидов и опасалась сказать, что видела и слышала, а потому когда впоследствии действительно ребенок пропал в Велиже и мать его пришла к ней за предсказаниями, — то она, Еремеева, сказала ей, что видела сон, в котором явился ей архангел Михаил; мальчик сидел в цветах, на него шипела змея, — то есть Терентьева, поясняет Еремеева, — архангел же сказал ей, что младенцу суждено быть страдальцем от жидов за христианство; далее она описала, по приметам, дом Берлиных и прибавила, что если не успеют спасти мальчика, то он погибнет. Еремеева не объясняет, почему она сказала матери, что она заходила в тот дом, где сын ее содержится; но можно полагать, что огорченная мать сама проговорилась и забыла об этом, а Еремеева сим воспользовалась.

Вот в чем состояли обвинения жидов; остается посмотреть, каковы были их оправдания.

Общее во всех ответах жидов — это было наглое и голословное запирательство во всем почти, о чем их спрашивали, почему большая часть из них были уличены в ложных отзывах и показаниях. Многие из них уверяли, что вовсе не знают Терентьевой и положительно уличены во лжи; Ханна Цетлин упорно утверждала, что была в то время больна и не выходила, но уличена в противном. Общая и явным образом условная отговорка жидов была: “Коли доказчицы все это сами на себя принимают, так нечего и разыскивать, а, стало быть, они и делали это и виноваты”. Самое происшествие известно было во всей губернии, занимало всех, а некоторые жиды уверяли, что даже вовсе об нем не слыхали. Весь город ходил смотреть из сострадания тело мученика, но ни один жид не приходил за этим, тогда как народ этот, по крайнему любопытству своему, сходится толпою глазеть на всякий, самый простой случай и об нем толкует.

Посудимые показали, что ни к какой секте не принадлежат, тогда как все велижские евреи делились на миснагидов и на хасидов, а подсудимые все принадлежали к сим последним. Это тем замечательнее, что обращенный еврей Неофит, о коем говорено в начале сей записки, объясняет в книге своей именно, что зверский[65] обычай, о коем здесь идет речь, принадлежит собственно одним хасидам.

Вообще жиды ничем не могли опровергнуть обвинения, как только голословным запирательством, упорным, злобным молчанием, криком, неистовою бранью, или же, приходя в себя, рассуждениями, что этого быть не могло; на что жидам кровь? Им крови не нужно; мучить мальчика не нужно; этому даже верить запрещено повелениями разных королей, а также государя императора Александра I, и именно от 6 марта 1817 года. Комиссия постоянно при каждом допросе записывала в журналах, что допрашиваемый показал крайнее смущение, страх, дрожал, вздыхал, путался и заговаривался, отменял показания, не хотел их подписывать, уверял, что болен и не помнит сам, что говорит; многие выходили из себя и не только, после самой низкой брани, бросались в ярости на доказчиц, то кричали на членов, бранили их скверными словами, бросались на пол, кричали караул, тогда как их никто не трогал пальцем и проч. Это ли есть поведение невинных, оговариваемых в таком ужасном злодеянии? Иные прикидывались сумасшедшими, другие по нескольку раз пытались бежать из-под караула, а некоторые бежали и не отысканы.

Между содержавшимися и свободными жидами перехвачена переписка на лоскутках, лучинах, на посуде, в которой есть носили, и проч. Несмотря на темноту смысла записок этих и на беспрестанно встречающееся слово ведал, то есть смекай, догадывайся, — ясно и неоспоримо видно, что между жидами была стычка, что они условливались, как и что отвечать и уведомляли об этом друг друга. Так, Итка Цетлин в нескольких записках писала: “Кого еще взяли?.. Еще многие будут задержаны. Худо будет, но можно жертвовать собою для прославления Божьего имени. Сделайте то, что знаете, ибо терять нечего. Очень худо; три бабы говорили до того, что у меня потемнело в глазах; сначала я держалась твердо, покуда не свалилась с ног. Коротко сказать, очень худо, старайтесь сделать это, для прославления Божьего имени и пожертвуйте собою; терять нечего. На нас на всех надежды мало, всем очень худо будет”. Хаим Хрипун писал: “Если вы решите, чтобы жене моей не бежать, то, ради Бога, увещевайте ее, чтобы она знала, как ей говорить, если будет взята. Уведомьте меня, хорошо ли я говорил при допросе. Дайте знать пальцами, сколько человек еще взято. Старайтесь все за нас, весь Израиль; не думай никто: если меня не трогают, так мне и нужды нет! — Мы содержимся, Боже сохрани, ради смертного приговора! На допросе я сказал, что не знаю и не слыхал, нашли ли мальчика живым, или мертвым. Бегите всюду, где рассеян Израиль, взывайте громко: Горе, горе! чтобы старались свидетельствовать за нас; у нас недостает более сил; напугайте доказчиц через сторожей, скажите им, что есть повеление государя такое: если они первые отступятся от слов своих, то будут прощены; а если нет, то будут наказаны” — и проч. Неужели подобная переписка может сколько-нибудь расположить в пользу обвиняемых, а напротив того, не изобличает их в преступлении? Наконец некоторые из подсудимых, упав духом и не видя возможности запираться болee, при стольких явных уликах, сознались, но опять отреклись, таковы Фейга Вульфсон, Нота Прудков, Зелик Брусованский, Фратка Девирц, Ицка Нахимовский; а между тем все общество жидов, оставшихся на свободе, старалось всеми возможными происками замедлять и путать дело; они подавали просьбы за подсудимых, требовали настоятельно допуска к ним, жаловались за них на пристрастие, объявляли их то больными, то помешанными, требовали устранения следователей и назначения новых и проч. Вся надежда жидов, которые несколько раз проговаривались об этом даже в комиссии, состояла в том, что дело не может быть здесь решено окончательно и что там, куда оно пойдет, они дадут ответ и оправдаются, а доказчицы будут одни виноваты[66]. Рассмотрим, для примера, некоторые ответы жидов[67]

Шмерка Берлин дал хитрый, обдуманный ответ, доказывая, что все это несбыточно, невозможно, что таким сказкам и бредням давно уже запрещено верить. У него найден полный запас бумаг, относящихся до подобных случаев, копии с указов, переписка, где он требует сведений, чем кончилось подобное дело в Могилеве, и проч. Все это доказывает, что он, будучи задержан внезапно, приготовился, однако же, к тому и обдумывал свою защиту. Полагал, что мальчика переехали и искололи по злобе на евреев[68]. Но почему же белье и платье не исколоты, и если все это ложь, то почему же исколотый труп будет указывать именно на евреев, как на виновных? Уверяя, что Терентьевой не знает, закричал ей навстречу, лишь только она вошла: “это первая зараза: она, верно, станет говорить то же!”

Брат его Носон Берлин мышался, путался, не отвечал из упрямства по часу и более на вопросы, не хотел подписывать своих показаний без всякой причины; на очных ставках дрожал от злости и поносил всячески доказчиц. Он был так груб и нагл, что комиссия не могла с ним справиться. Неоднократно изобличен в явной лжи. После долгих убеждений, что он обязан подписать свои показания, подписал наконец, что не утверждает их — хотя в показаниях сих ничего не заключалось, как ответ его, что он ни о чем не знает и не ведает.

Гирш Берлин ломал отчаянно руки, не знал, что отвечать на улики, закричал на Терентьеву: “врешь, я тебя никогда не знал”, — и, забывшись, прибавил тут же: “ты была нищая, ходила по миру”.

Мейер Берлин неистово бросился на Терентьеву в присутствии комиссии; когда же его остановили, а Терентьева стала его уличать всеми подробностями происшествия, то он отчаянно ломал руки, молчал, дико оглядывался, вздыхал тяжело и утверждал, что бабы этой не знает.

Ривка Берлин (Сундулиха) до того нагло и голословно отпиралась, что сама себе беспрерывно противоречила и должна была сознаваться во лжи. Она утверждала, что еврейка Лыя никогда у неё не служила, что Терентьевой не знает; Лыя же сама уличала ее в том, что служила у неё несколько лет; а о Терентьевой Ривка, забывшись, сказала после, что она знала ее как негодную пьяницу давно, еще когда она жила у капитана Польского.

Славка Берлин, вошед в присутствие, стала сама с удивлением рассказывать, что встретила сейчас в передней какую-то бабу (Терентьеву), которая поклонилась ей и назвала ее по имени, тогда как она, Славка, вовсе ее не знает. Путала, говорила, опять отпиралась; она была в таком замешательстве, что, сказав слово, вслед затем уверяла целое присутствие в глаза, будто никогда этого не говорила, отпираясь таким образом беспрестанно от собственных своих слов, без всякой нужды и цели, отрекшись от всего и показав только, что ни о чем не знает и не ведает, — на другой день требовала уничтожения допроса, уверяя, что она вчера наговорила на себя от испуга. С трудом можно было кончить допрос в продолжении нескольких часов, потому что Славка каждый раз уверяла, что ее обманывают и пишут не то. Терентьева сказала ей, рыдая: “как тогда говорила, что ото всего отопрешься, так теперь и делаешь!” Когда ребенок пропал и никто еще не знал, куда он девался, то Терентьева и Еремеева сказали уже, что он содержится у Славки или у матери ее, Мирки. На дворе ее был поставлен ночной сторож, в продолжение нескольких ночей, тогда как ни прежде, ни после происшествия у нее ночнoro караула не бывало. Утверждала, что доказчицы во всяком случае одни виноваты, не объявив об этом происшествии, если оно было, в то же время, когда оно случилось.

Бася Аронсон сказала между прочим, путаясь в показаниях: “я не такая набожная, чтобы мне быть при таком деле”. Следовательно, она смотрела на истязание христианского мальчика, как на богоугодное дело.

Езвик Цетлин, ратман, уведомлял своих о том, когда будет обыск в доме, а после о ходе дела; будучи устранен, домогался быть опять допущенным, как депутат; старался отвести подозрение на ксендза. На очных ставках выходил из себя: то кидался со злобою и с угрозами, то опять упрашивал доказчиц и улещал. Терялся, забывался, кричал и беспрестанно сам себе противоречил. Не подписал показаний своих, не объявив и причины на то; притворился сумасшедшим, бесновался, а после просил в том прощения. Сказал между прочим: “что вы меня спрашиваете? в России всякая вера терпима”. — Когда он ото всего отрекался, и Терентьева, уличая его, положила руку на сердце и сказала, глядя ему в глаза: “и ты правду говоришь?” — то Цетлин отвечал робко: “я не говорю, что правду говорю, а говорю только, что ничего не знаю и ничего не видал”. Это ответ вполне достойный последователя талмудических уловок. Вместо того, чтобы оправдываться в убийстве, старался только убедить, что жидам кровь не нужна и что этому запрещено верить.

Ханна Цетлин, жена Евзика, утверждала, что во всю неделю не выходила со двора, по болезни своей и сына, а свидетели показали под присягой, что видели ее на улице; посторонняя женщина видела даже, как она вела погибшего ребенка за руку, близ своего дома, а Терентьева показала, что она тут передала ей мальчика. Уездный лекарь, на кого она сослалась относительно тяжкой болезни сына, показал, что ничего об этом не знает. Уверяла, что вовсе не слыхала о пропаже мальчика; что даже Терентьевой вовсе не знает, тогда как уже при первом следствии сказала, что нищую эту выгоняла неоднократно из своего дома. Нa очных ставках бледнела, дрожала, то почти лишалась чувств и падала, то вдруг выходила из себя и неистово кричала, бранилась, не давала ответов, кричала только: все это ложь, баб научили, они врут, пусть сами и отвечают. В присутствии комиссии стращала доказчиц кнутом и уговаривала их отречься от слов своих; наконец стала кричать и молоть вне себя, бессвязно, так что ничего нельзя было записывать. Максимова сказала ей в глаза, что после этого происшествия имела полную волю в доме и что Цетлина ее боялась. То же подтвердили дочь Максимовой, Желнова, еврейка Ривка, а сама Ханна, называя Максимову пьяною и буйною, призналась, что работница эта часто стращала ее, хотя и не понимает чем.

Риса Янкелева, работница Цетлиных, при каждом допросе говорила иное, путалась, отговариваясь слабою памятью; сама после допроса опять просилась в присутствие и, не показав ничего нового, отпиралась в прежнем, повторяя между тем опять то же.

Наши рекомендации