Третий, четвертый, пятый подвиги Генриха

Множество подвигов совершил Генрих в футболе — капитан дворовых, школьных, институтских, городских — всех команд, в каких ему доводилось играть. Вратарь он действительно очень хороший. Он неплохо прыгает, у него отличная реакция, но самое главное его качество — бесстрашие. Стоит только посмотреть, как легко он кладет свою голову под занесенную для удара бутсу, чтобы убедиться в этом. Можно подумать, что ему никогда по голове не попадало, так он о ней не заботится. Но ему попадало, и часто, и еще как. Несколько раз его увозили с поля в больницу, и он отлеживался с сотрясениями. Нормального человека такое приучает хотя бы к осторожности. Но и после самой серьезной травмы Генрих бросается под ноги с той же легкостью. Это, надо сказать, обескураживает самого грубого нападающего, и многие из футболистов, кому часто приходилось иметь дело с Генрихом, откровенно его боялись и, видя, как он опять бросается под ноги, просто отбегали поскорей в сторону, — какой там мяч! — лишь бы не попасть ему по голове. Из множества футбольных подвигов Генриха минимум три можно выделить в ранг великих, но излагать все три нет никакой возможности, тем более я не очень-то в футболе смыслю. Знаю только, что в институте, прежде чем стать выдающимся вулканологом, Генрих всерьез подумывал о том, не сменить ли ему коня и не стать ли футболистом. Ему сделали такое предложение, и он мог перейти в команду мастеров. Тут надо отдать должное родителям: папа встал стеной — и так Генрих не изменил вулканам.

Шестой подвиг Генриха

К наиболее невероятным подвигам Генриха относится его прыжок с «Ласточкиного гнезда» в Крыму. Не знаю почему, но именно этот подвиг всегда волновал меня сильнее всех прочих подвигов Генриха. Было ему лет пятнадцать, и это была его первая самостоятельная поездка, без родителей. В Крыму я в ту пору не бывал и очень долго потом представлял себе некий удивительный пейзаж: полосу гальки, голых людей, приставивших ладони к глазам, синий замок, нависший над морем, и на башне его стоит Генрих, взмахивая руками, и все это освещено каким-то странным, жарким и темным солнцем. На прямые мои вопросы, не вранье ли это, что он прыгнул с сорокаметровой высоты, Генрих всегда несколько отмалчивался: не отрицал, но и рассказывать не любил. Зато приятели, бывшие с ним в Крыму, рассказывают об этом охотно и с увлечением, и каждый предлагает свой вариант истории. По одному, конечно же он прыгнул, посвятив свой прыжок одной девочке. По другому варианту, Жени Р., который я предпочитаю, дело заключалось в том, что у них вышли все деньги и, сидя на пляже, голодные, они наблюдали, как голые полковники крупно играли в карты; денег была целая куча, они были тут, рядышком, но они были чужие, что приводило ребят в тоску и уныние. И тогда Генрих, ничего никому не сказав и не посоветовавшись, вдруг встает, направляется к голым военным и говорит: «За тыщу рублей прыгну с „Ласточкиного гнезда“ (в старых деньгах, конечно)». Военные опешили, заругались, заспорили, заиздевались, глядя на щуплую его фигурку, а один, наиболее весомый, вдруг сказал: «Ну что ж, прыгай». И Генрих прыгнул, хотя, надо сказать, никогда до того специально прыжками не занимался, прыгнул и не разбился, а это за всю историю, кажется, третий случай… Я всегда млею от этого рассказа, в который бы раз его ни слышал, а разомлев, спрашиваю: «Ну, а деньги-то они заплатили?» — «Сволочи! — всегда говорит Женя Р. — Всего шестьсот рублей». — «Надо же, — говорю я, — хоть шестьсот». Называет рассказчик, надо отдать ему должное, всегда одну и ту же цифру.

Недавно я все-таки побывал в Крыму и проезжал на катере под «Ласточкиным гнездом». Пейзаж этот разочаровал меня. По сравнению с той картинкой, которая постоянно существовала в моем представлении и была для меня паспортом Крыма, пейзаж этот ничего интересного не представлял. Я смотрел вверх и вспоминал Генриха. Если он сделал такое, думал я, то он действительно великий человек.

Но даже если он не прыгал, все равно Генрих, конечно, великий человек. Потому что любая история об этом человеке вызывает недоверие. Правдоподобных историй с ним просто никогда не происходило. Они его, по всей видимости, никогда не привлекали. И даже та история, про которую 99 из 100 скажут, что это ложь, неоднократно на моих глазах оказывалась правдой. Так что даже если о Генрихе говорят неправду, то это нельзя назвать ложью — это легенда. Правда или не правда, что Генрих прыгал с «Ласточкиного гнезда», никто, да и сам Генрих, сказать не может. Но то, что это одна из самых прочных историй о нем на протяжении уже пятнадцати лет, — факт. Это, по крайней мере, настоящая легенда. А если о человеке существует легенда, он чего-то стоит, не правда ли?

Я бы не успел все это вспомнить, что здесь написано, и не стал бы задумываться над вещами столь далекими, если бы не летел так долго. Оказывается, и жизнь не так уж велика и совсем мало успело произойти в ней событий, если ты долго в дороге. Вторые сутки — и ты уже все вспомнил, и воспоминания начинают прокручиваться по второму разу, и ничего нового не выплывает. Потому что, хоть и чудеса техники, и мы летим всего двенадцать часов эти десять тысяч километров, но и двенадцать часов — время, а к тому же над всей страной кромешная нелетная погода, и мы сидим всюду, где бы ни приземлились, тоже никак не меньше двенадцати часов. Эти часы в перемножении образовали уже семьдесят два часа, а за это время можно не только все на свете вспомнить, но и забыть все на свете и задавать себе в конце полета вопрос: зачем же это я лечу, а главное — куда? Занесло же меня, Господи!

Время в полете

А если тебе так жилось в последнее время, что в самолете тебе не спится, и уже не читается, и в окно не смотрится? Вот стюардессы… Они менялись трижды во время нашего полета. Двенадцать девушек проходят перед вами за эти десять тысяч километров. Одна другой лучше. Ну ладно, бог с ними. Женатый все-таки человек. Но это очень неглупо придумали, что в воздухе есть хоть на что посмотреть. Для меня это был целый театр. Было красиво.

Они появлялись из-за шторки, которую отдергивали и задергивали столь старательно, что поневоле возникало представление: какой же странной и, должно быть, прелестной жизнью они там, у себя за шторкой, живут. Эта не то шторка, не то занавеска не достигала пола, и, хотя я не видел, что за ней делали мои девушки, — я видел их ноги: они сновали там, за шторкой, стройные, на высоких каблуках, обрезанные нижним краем занавески по колено. Их закуток за шторкой был освещен много ярче, чем салон, из-под шторки бил яркий свет, и у меня возникало ощущение, что я сижу в кукольном театре, где на большой сцене, в большой плоскости занавеса, вдруг освещается небольшой прямоугольник и там оживают куклы. Ноги, то одни, то другие, сновали по этой маленькой сцене и явно разыгрывали какую-то пантомиму, пластично, в хорошем ритме.

И когда вдруг, отдернув занавеску, появлялась одна из обладательниц этих ног, вся, целиком, — в этом было некое чудо. Я был благодарен за него и этим девушкам, и Аэрофлоту, и людям, создавшим интерьер в этом самолетном чреве и почему-то сделавшим занавеску в служебном салоне не до полу, а несколько короче.

…Она появлялась вдруг, вся, целиком, со своими конфетками и лимонадом, и, хотя она и представления не имела о том, в каком спектакле участвует и что за пьесу я для нее выдумывал, до чего же точно она играла! Как ни странно, тут почти не было чувственного интереса, и, может, именно потому этот маленький театрик женских ног был столь увлекательным для меня. В конце концов это оказалась грустная пьеса. Развязка была печальна.

Подлетая к Омску, первой нашей остановке, когда нам были уже розданы предпосадочные леденцы и мы должны были пристегнуться и не курить, они вдруг, все три, забегали по проходу, возвращались со своими пальтишками, лица их озаботились, и на лицах появилось отсутствие. Они приводили себя в порядок за своей занавеской и прятали свои красивые туфли в свои большие сумки. Они уходили от нас, их уже не было с нами, мы ничего для них, оказывается, не значили. Мы были неисчислимы, как песок, и однообразны, как пустыня. А у них была СВОЯ жизнь. Я ощущал какую-то тревогу, но еще не знал ВСЕГО. Я еще утешал себя спасительными мыслями о том, что они хотят предстать в лучшем виде перед своими омскими знакомыми летчиками. Ведь потом они полетят дальше с нами. Но замысел пьески был коварен.

Дело в том, что они сменялись в Омске, они уходили из моей жизни навсегда. В том же театре, на отрезке Омск — Иркутск, работала новая труппа, новые ноги и новые их обладательницы. Они были так же хороши — но что мне было до них! Я смотрел на них уныло, исполненный юношеского скептицизма: и вы тоже, мол, сойдете в Иркутске… Исполнители разные — роли те же. Но пьеса имела новый поворот. Я обнаружил, уже в полете, как на маленькую, облюбованную мной сцену, на которой новые прима-ноги разыгрывали свои новые диалоги, вдруг ворвались мужские ботинки, длинные и черные, как баржи среди легких лодочек. Я думал еще, второй пилот вышел покурить и поболтать с девушками, и лишь слегка позавидовал ему. Но тайное становится явным, что-то путалось в подтексте пьесы. Это оказался стюард. Он мне, конечно, сразу не понравился, этот бездельник. Слава богу, он составил вскоре кому-то компанию в карты и покинул сцену. Видно, девушки не позволяли ему делать женскую работу, а вся работа его была женской. Но, как в современной постановке, когда действие вдруг переносится со сцены прямо в зал, так к нему в салоне подходили по очереди и подсаживались девушки, заглядывали в карты через плечо, смеялись, шептали ему что-то в ухо, приносили ему воду. И это растравляло меня.

И когда девушки, как перед тем их предшественницы, вдруг стали собираться, когда они снова уходили от меня раньше, чем самолет коснулся земли, и я уже знал, что они пойдут сейчас куда-то и к кому-то, кто им дороже, чем я, и что никогда они не узнают, чем они были для меня и чем бы я мог быть для них, не подумают, что пассажиры тоже люди, среди которых есть те, как это ни фантастично, кого можно любить… Я смотрел на них уже с горьким разочарованием, и следующих девушек, сменивших их, уже и не заметил и не запомнил. Я бы внес предложение Аэрофлоту, если бы не опасался показаться безумцем, чтобы, так же как зритель не видит, как покидают здание театра исполнители, и уносит в своей душе ощущение, что актеры — особые люди, живущие для других, для него, зрителя, так же и стюардессы покидали корабль тайно и тихо — исчезали, а не уходили.

Об «этом» А раз уж речь, имеет это отношение к делу или не имеет, коснулась любви, то опять вспоминается детство. Теперь мне кажется, что в пионерлагере в Терриоках нас больше всего интересовали вопросы любви. Во всяком случае, нашу старшую пионергруппу именно это волновало.

Вот мы спускаемся по песчаным тропкам между сосен, которые почему-то зовут корабельными, к Финскому заливу, который зовут Маркизовой лужей, и что лужей, понятно, но почему Маркизовой? Мы идем в парах и поем: «Ах, поцелуй же ты меня, Перепетуя!» Больше всего мне нравятся строки: «Я кровать твою воблой обвешу, чтобы было приятнее спать», но мы не успеваем допеть до них, потому что разбегаемся с гиком по пляжу. У нас соревнования по плаванию. Для этого наш физрук, лысоватый геркулес из сборной города по водному поло, выстраивает нас в шеренгу на второй мели, сам же с нашей медсестрой, матерью одного мальчика из нашей группы, идет к третьей мели. Мы следим, как они, такие большие и старые, бегут с повизгиваниями и похлопываниями к своей мели. За отношениями физрука и медсестры мы следим с интересом вот уже вторую смену — мы их осуждаем. Физрук кричит нам со своей мели: «По моему свистку вы все стартуете и плывете к нам». Он достает из плавок свисток и начинает его продувать. Некоторые понимают это как команду. Я прыгаю первым. Наш строй ломается. «Да не сейчас! — сердито кричит физрук. — Сейчас я еще не свищу. Это просто так. Становитесь по местам!» В этих соревнованиях первое место занял, конечно, Генка. Я занял последнее и не жалею об этом. Я зазевался на старте и потому увидел, как целовались физрук с медсестрой. Они были мокрые и совсем почти голые. Наши подозрения подтвердились. Меня это так поразило, что, когда я бросился в воду догонять всех, это было уже невозможно. «На дистанции 25 метров, — торжественно объявил физрук, победил председатель нашего физкультурного совета Генрих Ш.!»

Вот мы сидим на дамбе, избранный круг, нас было пятеро, и разговариваем о мамах. Чья красивее, а чья нет. Мы говорим о маме, которая у нас медсестра, — она некрасивая, вобла какая-то, как ей сына своего не стыдно. У того мама толстая, у этого — старая и одета плохо. О своих мамах не говорим. Генка сидит и в разговоре почему-то не участвует — смотрит вдаль. Один из нас не выдерживает. «А вот у меня мама…» — говорит он. «У тебя мама с усами», — говорит ему другой, Гогочка, маменькин сын, мой враг. «У зато часы именные… от отца остались… золотые!» — последний довод, но это уже поражение. «Подумаешь, часы!..» — и мне становится обидно: почему мой враг так задается? К нему на машине приезжают, ну и что? Мама у него, пожалуй, красивая, но так себе, не сравнить с моей…

«Ха-ха, — говорит мне враг, — у твоей ноги толстые!» Слезы закипают, и кулаки белеют… Я отворачиваюсь и смотрю вдаль за горизонт, чтобы враг не увидел моих глаз, пока не просохнут. «Вот спихну тебя сейчас с дамбы! думаю я. — Толстые1..» Генка вдруг, так же молча, вскакивает и убегает. Всегда-то он так вдруг убегает. У него мама, тут уж никто не спорит, действительно красивая, а главное, всегда он может ее видеть, потому что она — наша воспитательница.

Мы сидим на дамбе, болтаем ногами и уже молчим. «Темную тебе устрою», думаю я о своем враге. «За мной! Скорей!» — вдруг слышим мы. Малыш из средней группы — запыхался, и глаза растопырены, — сейчас его шурануть надо, чтобы не лез к старшим. Но он кричит: «Идите скорей сюда! Тут тетки и дядьки голые!» Мы вскакиваем и мчимся за ним по дамбе. В конце ее, где нависают над берегом кусты, наш проводник прижимает палец к губам и начинает ползти. Мы ползем за ним. Сердце бьется у меня в горле, и перед глазами темные пятна, и я ничего не понимаю. Раздвигаем кусты и видим… Действительно, голые. День-то жаркий. Они лежат тесно, рядком, кто вверх, кто вниз лицом, четверо, две тетки, два дядьки. Растомленные, неподвижные, ленивые. Закинули ноги друг на друга и лежат. Мне вдруг становится жарко — так они лежат, такой расплавленностью, раскаленностью дышит от них. А мы не дышим в кустах. Уже слишком долго не дышим. Воздух вырвется из меня сейчас со свистом. Наконец один дядька оживает и переворачивается. Хлопает тетку по заду, звонко. «Пошел к черту!» — лениво говорит она, не пошевельнувшись. Снова все замирают. Другой мужик вдруг просыпается, садится и озирается очумело. Достает карты, тасует. И снова ложится. Чья-то рука выдергивает меня из кустов. «Атас!» — слышу я запоздало. Физрук дает мне леща, и я мчусь в лагерь без оглядки. За спиной у меня ленивая ругань.

Мы не говорим о случившемся до вечера. И лишь после отбоя, оставшись в нашей маленькой палате, в своем тесном кругу, мы заводим разговор об этом. Генка тут же засыпает. Он спит в красивой позе бегуна. Рвет во сне финишную ленту. Один из нас, самый старший и самый чувствительный и слезливый, даже вслух сказал: «Как он красиво спит!» Мы говорим об этом и расходимся необычайно. Каждый из нас стремится превзойти другого в рассказах об этом. Мы начинаем обсуждать наших девочек с «этой» точки зрения. Мы употребляем все неприличные слова, какие знаем. Больше всех, кажется, стараюсь я: у меня старший брат, и я знаю больше других. Вдруг открывается дверь — и на пороге Генкина мама. Оказывается, она давно уже слушает под дверьми. До сих пор я краснею при воспоминании. Она говорит, как это чудовищно, и, кажется, плачет, она говорит: это так страшно, что она не сможет даже сказать нашим родителям, она не скажет, но мы должны поклясться, что никогда… Мы клянемся. Она уходит. Мы еще долго лежим, бессонные, молчаливые, уничтоженные. «Какое счастье! — говорит вдруг самый чувствительный из нас. Какое счастье, что Генка спал и молчал поэтому!» Всегда-то этот самый чувствительный скажет то, о чем все подумали и никто не сказал бы вслух. «Какое счастье…» — думаю я, засыпая.

Когда я вспоминаю Генку, Генриха, Генриха Семеновича, меня всегда поражает эта его способность уйти, вдруг скрыться, исчезнуть, уснуть и не участвовать, сознательно или бессознательно, в том и там, где он может себя уронить, сам ли, с помощью ли других — проиграть. Он замолкает, если ему вдруг нечего сказать, когда все еще говорят, хотя им тоже нечего, уходит, когда все еще сидят, хотя давно уже хотят уйти. Друзья дисквалифицировали его в преферансе, потому что его всегда внезапно вызовут по делу, когда он начинает проигрывать или партия затягивается и нарушает его режим. Девушки его любят, потому что при серьезных объяснениях и выяснениях он вдруг встает и молча уходит и не приходит, пока она сама не придет. Друзья за него держатся, потому что он вдруг замолкает в самой накаленной точке спора, где еще неизвестно кто — кого, где самый накал борьбы, замолкает и смотрит вдаль, отвлеченный, замерший, как бы общающийся с чем-то высшим. Есть тут некий фокус, которым я так и не овладел, хотя, видит Бог, грешен — хотел бы им так же пользоваться. Я-то не остановлюсь, пока не проиграю все — в карты, с любимой, с другом. Я человек верный…

Вполне понятно, что в пионерлагере Генку любили самые красивые девочки. У него уже второе лето был роман с Галей Ш., очень милой, рано развившейся, уже девушкой, когда к нам приехала Рена К. - моя первая любовь. Я смотрел на нее издали восхищенными глазами, крался по пятам — она же меня соответственно не замечала. Так я любил ее, пламенно, издали, и вдруг увидел — эта сценка до сих пор перед моими глазами, — как в стороне от дорожки, между соснами играют в пинг-понг без сетки Генка с Рекой К. Цок! стукается мячик о Генкину ракетку, цок! — о ракетку Рены. Цок да цок, цок да цок… И такая радость и счастье на ее лице, цок-цок, при каждом ударе, и так ловок, легок и точен Генка, цок-цок, при каждом ударе, и так они переговариваются, цок-цок, слов не слышу, сердце во мне опускается — цок! не поднимается. И Галя Ш. в стороне, совершенно, цок-цок, так уж безучастная. Смотри — цок — во все глаза — цок — больше ни на что — цок — не надейся…

Да и как не любить такого?

СХВАТКА У ЛОГОВА ДЬЯВОЛА

Из журнального очерка

Человек стоял, опираясь на костыль, в наброшенном на плечи широкополом плаще, чем-то похожий на большую серую птицу, опустившую сломанное в битве крыло. Нет, не было безнадежности в этой позе. Скорее — терпеливое и мудрое ожидание. Придет-де срок, и я еще взмахну крылом и поднимусь в небо.

Человек протянул нам левую свободную руку и назвал себя:

— Генрих.

Так мы впервые встретились с вулканологом Генрихом Ш.

Потом мы много беседовали с ним — и у вечернего догорающего костра, и ночью в палатке, по горло зашнуровавшись в спальные мешки, и утром, умываясь ледяной водой ручья. Но о чем бы ни шел разговор, Генрих все время поглядывал в сторону дымящейся вершины вулкана. Мы знали: там, на вершине, проходил передний край фронта науки, там были его друзья — разведчики. Ему очень хотелось туда. Ведь он тоже принадлежал переднему краю. Самому переднему.

Вот хотя бы только одна страничка его жизни — жизни ученого и исследователя, жизни смелого человека, комсомольца шестидесятых годов…

Чем ближе к вершине, тем гуще камнепад. Перебегали по одному. Другой ждал, пока его товарищ не находил какое-то безопасное место под укрытием скалы. Лавовый поток был всего в двух метрах от них. Сверху его покрывала серая, дымящаяся, остывающая корка. И вдруг произошло неожиданное, огненная глыба упала на эту непрочную корку. Мгновенно обнажилось раскаленное нутро потока. На вулканологов поползла лава. Надо было уходить. Куда? Толя оглянулся, и в тот же момент сильный удар сбил его с ног. Последнее, что он видел, — встревоженное лицо Генриха Ш. и летящий на него огненно-красный камень…

Но и тут он остался жив, мой удивительный друг. Он пришел в себя на восьмые сутки — и остался жив.

Генрих умеет ездить на мотоцикле, охотиться, водить автомобиль. Не стоит перечислять. Он умеет все то, чего не умею я. Вот прилечу и спрошу его: «Наверное, тебе очень обидно, что ты не умеешь летать на самолете?» «Почему же не умею, — скажет он, — умею», — и покажет мне фотографию, где он за штурвалом самолета. Я кивну, но все равно не поверю. А через несколько дней представится случай убедиться в том, что я напрасно ему не поверил, потому что мы полетим в облет над вулканами на «аннушке» и я действительно увижу его за штурвалом… И я пойму, как это было глупо с моей стороны

предположить, что Генрих не умеет водить самолет, — это невозможно, Генрих бы просто этого не вынес. Это будет потом, когда я уже прилечу к нему, — пока-то я все еще не прилетел, но, ведь когда садишься писать, все, о чем пишешь, уже в прошлом: и мой прилет к нему, и мой отлет от него домой, — так что невольно смещаются времена и я забегаю вперед.

Мы будем лететь на высоте 4000 метров, и поскольку зима, декабрь, а в брюхе у самолета открытый люк для фотосъемки, и летать нам долго, кружить над каждым вулканом, — то мы замерзнем. Я впервые увижу вулканы — сразу много, они все белые, чистенькие, ровные, поскольку зима и потому что они вовсе не извергаются каждую секунду, а ведут себя очень спокойно. Будет сначала любопытно, особенно когда мы будем кружить над кратером знаменитого вулкана так низко, что я буду заглядывать в его дымящееся нутро, — а потом все покажется уже однообразным и утомительным непрофессионалу, будет непонятно, зачем это они часами кружат над одним и тем же местом и зачем Генрих так волнуется и горячится — было бы из-за чего… И наконец я увижу маленькую и грязную гору, похожую на прыщ в этой белизне, и это будет вулкан действующий, мы будем летать и летать вокруг в ожидании, когда он выстрелит, а он все не будет выстреливать.

Стихи и проза

С нами будет лететь один очень хороший поэт, наш с Генрихом друг, тоже ленинградец. С утра он будет болен после вчерашнего и еле приползет на аэродром. В самолете его будет маять, и он сразу же уснет и проспит все вулканы, которые я увижу. Но когда этот маленький грязный вулкан наконец соберется выстрелить, поэт вдруг очнется в своем углу, поведет очумелыми очами, спросит: «Где я?» — с привычным удивлением быстро сообразит, что с ним случилось, выпрыгнет из своего угла, выглянет в окошко и как раз увидит, как этот вулканчик сделал наконец свое дело — ничего особенного, просто поднимется над ним небольшой черный столб. А Генрих скажет: «Смотрите, какой сильный взрыв!» Поэт не станет больше смотреть в окно, а согнется над своей книжечкой и через минуту прочтет следующий стих:

ПРОЛЕТАЯ В САМОЛЕТИКЕ НАД ВУЛКАНАМИ[1]

Подо мною,

чуть пониже,

дышит тепленький вулкан…

Знал о нем

посредством книжек:

мол, конечно, великан,

дует,

плюет,

посыпает,

лава льется на поля…

…В общем, плохо поступает

с нами

бабушка Земля…

…А вулкан-то, он потешный,

кудри вьются на башке…

И разинут рот кромешный

в неосознанной тоске.

Вот он выкинул немного

камня, дыма и огня…

Так сказать — спасибо Богу,

поприветствовал меня!

Прочтет он этот славный стих, и, больше ни разу не взглянув в окно, снова свернется в своем углу, и проспит до самой посадки, и высадится, молодой и свежий, и станет думать о вечере. Я же так и проторчу у окна, но больше ничего такого интересного не увижу. Замерзну только окончательно. И позавидую другу-поэту, как это у него все четко и точно получается: и выспался, и проснулся ровно, когда было нужно, и все увидел самое интересное, и стих славный написал, и снова уснул. А я-то, что я об этом напишу? Неизвестно. Как я мерз? Как было скучно?

Да, прозаику куда труднее… В общем, вулканы разочаруют меня.

Вечер, правда, будет приятный. Кривой мужик встретит нас на аэродроме и доставит в санях на базу Академии наук. Этот теплый деревянный двухэтажный старый дом, скрипучий и тихий, с библиотекой, с бильярдом, с ковровыми дорожками на лестницах, подействует на мое банальное воображение — я выгляну в окно и увижу действительно красивую картинку: как из-за огромной сопки, высящейся над поселком, начнет восходить луна и подсвечивать дым, который валит из этой трубы и днем и ночью. Я почувствую себя далеко от дома, мне станет тепло, грустно и приятно и захочется написать некий рассказ про такой вот тихий дом, где работают всё очень молчаливые и чистые люди, и одна девушка, очень мне симпатичная, безмолвно любит одного парня, несколько напоминающего меня, и весь этот рассказ будет чем-то пропитан и пронизан, каким-то таким неопределенно-лирическим чувством, в нем будет особый воздух… В общем, взволнуюсь необычайно по поводу рассказа, который в здравом уме никогда писать не буду и не напишу. И, видимо, у всех будет что-то такое на уме. Во всяком случае, поэт тоже будет нервничать и не успокоится, пока мы все не пойдем в ресторан «Сопка». Там кроме нас будет только одна подвыпившая мужская компания, из которой будет выделяться один огромный человек с добродушнейшим детским лицом и один маленький вредный горбун с гармошкой. Они будут выпивать, как и мы, спирт, и горбун после каждой стопки будет что-нибудь играть, и поскольку он умеет только «Подмосковные вечера» и Гимн Советского Союза, то именно их он и будет играть вперемежку. И великан будет смотреть на горбуна с восхищением.

Так мы тихо упьемся.

«Надо было тебе летом сюда приехать, — говорит Генрих, — что — зима…» Мы трясем друг другу руки. «Я еще приеду, обязательно приеду, — говорю я. Летом…» Всегда я обещаю приехать еще раз — и не приезжаю. И начинает мне теперь казаться, как приезжаю куда-нибудь, что больше мне тут не побывать… И грустно становится, и расставание — прежде встречи…

И это будет хорошо, но только когда это еще будет1. А тут торчи в аэропорту, и выпить не с кем…

Моя зависть

Он был первая и последняя моя зависть, самый непохожий на меня человек.

…У него был жук-носорог. У меня жука-носорога не было. У него был самый большой жук с самым большим рогом, жук-чемпион, жук чемпиона. Ему было мало, что у него жук, — так он еще всем говорил, что ему привез его из Афганистана папа-летчик. Хотя и у нас, в Ташкенте, таких жуков предостаточно. Только у меня его не было. Мне бы хоть самочку безрогую, как у идиотика Ромы. Но у меня и самочки безрогой тоже не было. Ему он был и не нужен, жук-носорог, он ничего в нем не смыслил. Просто раз у всех жук, то и у него жук, причем самый крупный. «Он у меня любого жука забодает, одного как поддел — тот у меня кверху тормашками и вон туда улетел», — показывал он на дальний арык, за которым кончалась территория нашего садика. «Врешь…» говорил я и тут же ему верил. Этот бесчувственный человек не понимал, каким чудом он владел, он просто — владел, милостиво разрешая мне кормить его моими крошками. «Он ест только белые, — говорил он при этом или даже: — Он ест только из моих рук», — и забирал у меня крошки. Я мечтал украсть у него жука, но не знал, как это делается. Я украл наконец, но не жука, а иголки-буры у нашей хозяйки, зубной врачихи. Они напоминали холодное оружие лилипутов, палицы или булавы, какие я видел на картинке, и очень нравились мне. Хозяйка, затворив ставни от жары, ходила по пустому дому совершенно голая, в сумерках. Она лениво носила свое белевшее расплавленное тело из комнаты в комнату и нехотя била мух или проходила к буфету и, голая, ела варенье прямо из банки. Когда она пошла есть варенье, я и схватил из белой ванночки горсть иголок и, зажав их в кулаке с неоправданной силой, с ухающим сердцем выскочил на ослепительный свет.

Я обменял иголки на жука. Он был МОЙ, коричневый, полированный, с необыкновенным рогом. Я утаил одну иголку и положил ее и жука в коробку. «Это твоя палица», — сказал я ему. Я был настолько счастлив, что уже как бы страдал от неспособности чувств ко все более сильному выражению. Вечером кража обнаружилась, и был скандал. Утром я выпустил жука, не знаю, случайно или нарочно. А у Генки был уже новый жук, даже крупнее прежнего.

Я, может, и не помню этого. А помню большую цементную чашку недействующего фонтана и выбитую обширную площадку вокруг — все это очень сухое и пропитанное солнцем, перенасыщенное. А мы сидим на краю фонтана свесив ноги, и Генка приоткрывает коробку с жуком… и то чувство томящего восхищения, какого с такой силой мне уже не переживать после.

Мы играем в коллективные игры на бывшей волейбольной площадке. На ней уцелел лишь один столб, и тот сломан наполовину. «Ласточка летает?» «Летает!» — и мы все машем руками, как крыльями. «Бегемот летает?» «Летает!» — увлеченно кричу я и один машу крыльями. «Эвакуированный, а глупый!» — говорит воспитательница. И обидный смех до сих пор в моих ушах… Воспитательница объясняет следующую игру. Она спрячет предмет на видное место, а мы будем его искать. А кто найдет, подойдет к воспитательнице и тихо скажет ей на ушко, где он увидел этот предмет. И вот все разбредаются по площадке в поисках. Как мне надо обнаружить этот предмет первым! Выбраться из моего падения и позора. Но первый, как всегда, Генка. Он подходит важно к воспитательнице, он шепчет ей на ушко. Они далеко от меня, но я слышу, будто мне громко шепчут в ухо. «Молодец, молодец». Я даже забываю искать и вспоминаю об этом, когда еще сразу двое подбегают к воспитательнице и шепчут. Я бросаюсь искать. Я обшариваю каждый сантиметр земли. Хотя бы одним из первых, хотя бы в первой половине! А они все быстрей, все чаще подходят к воспитательнице и шепчут. И вот уже нас едва трое, самых тупых. Я хожу и вовсе бессмысленно вожу по земле глазами в скучном и безразличном отчаянии. Ребята, уже нашедшие, скучились вокруг воспитательницы и нетерпеливо переминаются — надо начинать следующую игру, а мы все возимся. Предмета же нет как нет. Я не мог его не увидеть, в сотый раз я проверяю себя, разглядывая до отвращения заученную местность волейбольной площадки. Это колдовство, не иначе. Все, например, видят предмет, а я на его месте — голую землю. Мне хочется сбежать куда-нибудь и пропасть навсегда. Я поднимаю голову от земли — и вдруг вижу. Открыто, у всех на виду, на сломанном волейбольном столбе, лежит этот предмет. Надо только поднять голову. Восторг ослепляет меня. «Вот он!!» — кричу я и показываю пальцем. Два оставшихся со мной идиотика, Рома и Кира, смотрят на мой палец, расстегнув рты. «Что же ты, — презрительно говорит воспитательница, — ведь надо на ушко! Ты только о себе подумал, а о них, о Роме и Кире, не подумал, испортил им игру». И если я вынес и это и выжил, то, очевидно, умру естественной смертью и в глубокой старости.

…У нас слишком длинный мертвый час. Это из-за азиатской жары. Хотя мы, по правде, ее не чувствуем. Но ведь надо же дать отдохнуть и воспитателям, на такой-то жаре. Нам-то что. Генка, например, даст подносить спички к своим пяткам — и то ничего, не больно — такие пятки, как подметки, только горелым пахнет, а ему хоть бы что. И спички воспитательница отобрала. Слишком длинный час и слишком мертвый — часа три в нем. Мы лежим под простынями, матрацы наши на полу, и воспитательница, как назло, не уходит, сидит — читает, за шепот — без компота. От тишины звенит в ушах, от скуки сводит внутри. Генка говорит: «Марьстепанна, а Марьстепанна!» — «Ну чего тебе?» — «Можно выйти?» — «Выходи», — недовольно говорит Марьстепанна. Всегда-то он первый догадается! — прямо завидно. Лежи тут, а он будет по двору гулять! Злость берет. Все-то ему можно — меня бы еще фиг выпустила. А Генка встает, важный, и, чтобы выйти, ему надо через меня перешагнуть. А он не перешагивает, а наступает своей замечательной пяткой на мой голый живот, как на землю, и идет себе дальше. Больно мне не было ни капельки, но от скуки я все равно заорал. «Что такое?» — взвилась Марьстепанна. «Он мне на пузо наступил». — «Не на пузо, а на живот». — «Он мне и на живот тоже наступил». — «Так, — говорит Марьстепанна. — Вернись'» — кричит она Генке. Генка возвращается, презирая меня взором. «Ложись», — говорит она ему. Он ложится. «А ты встань», — говорит она мне. Я встаю. Жду, не понимаю. «Поступи с ним так же, как он с тобой». Я не понимаю. «Ну, наступи на него и перешагни!» — сердится Марьстепанна. Я наконец понимаю и исполняю все это с наслаждением. «Ну вот, теперь вы квиты», — говорит Марьстепанна и садится в свой угол читать. И мертвый этот час проскочил как живой в потайных пинках и щипках между Генкой и мной.

Так я впервые узнал, что такое соломонов суд. Так я понял, что главное тоже наступить на живот и перешагнуть лежащего. С тех пор мне никогда не приходилось делать это столь чисто и откровенно, а как правило — мысленно, по внутреннему счету, но перешагнул я многих. С этим ли связано, что друзей остается все меньше?

Мы сидим и поем. Это мне очень нравится. Все поют — и я пою. Так я наконец чувствую себя в коллективе — это сладкое и обеспеченное чувство. Мы поем «Варяга». «НА-ВЕРХВЫ, товарищ…» Это мне не совсем понятно, но я никогда не спрошу об этом — мне неловко, потому что я убежден, что остальные это очень хорошо знают. Я не спросил об этом до сего дня. Я попадал в бездну глупых и обидных положений, потому что стыдился спрашивать разъяснений. Мне часто стоило сложнейших и долгих умозаключений добраться до простых, всем известных вещей. Теперь-то я с легкостью не стыжусь спросить что угодно: и дорогу у прохожего, и у соседа слева, как зовут моего соседа справа, с которым я давно знаком, могу даже сказать в магазине: «Нарежьте мне сыру не от корки, пожалуйста, а от серединки…» Я теперь могу спросить что угодно.

Да, мы поем. И от первого же слова «НАВЕРХВЫ» — у меня начинаются спазмы в горле. До чего красиво мы поем! Я увлекаюсь, я разеваю все шире свой глупый рот, а когда мы доходим до «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“…» — у меня уже першит в горле, застилает глаза, а Марьстепанна говорит: «Ты опять орешь, не мешай всем петь». Это не может относиться ко мне — я так прекрасно пою, я сильнее всех чувствую эту песню, я озираюсь возмущенно по сторонам: кто там орет и портит песню? Но это относится ко мне: «Да, да, нечего головой крутить, это я тебе говорю».

Так я впервые ощутил несоответствие, несовпадение внутреннего чувства и его выражения, столь сильное в жизни. И когда потом, в старших классах, мы заучивали, что мысль и слово — одно, что мыслит человек словами и что чем правильнее мысль, тем точнее она выражена, — я заучивал урок со всеми, но мне было не вполне понятно и даже неприятно: я же думаю гораздо лучше, чем могу сказать об этом! Так и до сих пор для меня самое большое мучение, что еще ни разу, ни единого, не выразил я что-либо точно, на том пределе, который ощущал, и где-то глубоко у подножия мысли барахтаются мои слова… Мне слишком хорошо помнится, как мы пели хором, шестилетние, и как это было здорово, хотя, может, это я и сейчас додумал. Но отчего же только одна и никакая другая комната стоит сейчас перед моими глазами — темная, прохладная, и мы на лавках, в сумраке, по четырем ее стенам, а в середине что-то большое в белом халате машет руками, и лица не разглядеть. И никогда мне не удавалось спеть «Раскинулось море широко», которое мы обычно пели после «Варяга», и самую мою любимую «Когда я на почте», которая была третьей. После «Варяга» мне запрещали петь, и я мучился от огромного и разрывающего чувства: как прекрасно я мог бы петь — и не пел. Тут бы в самый раз сказать, что рядом со мной опять треклятый Генка пел прекрасно и был запевалой, но тут был бы уже пережим и неправда: у него не было ни голоса, ни слуха, но он не страдал от этого, потому что в нем не было и чувства песни — он просто открывал со всеми рот и не издавал ни звука, и воспитательница говорила мне: «Вот у Гены тоже нет больших способностей, но поет он с каждым разом все лучше — я его теперь даже не слышу». Хоть петь Гена не умел…

Впрочем, теперь мне кажется, что я должен быть благодарен природе за печальную в детстве способность не задавать вопросов и за эту несчастную неспособность выразиться в пении ли, в игре… И я никому не завидую.

Вот и пишу теперь потихоньку. Пишу про наше военное детство. И как про него еще написать можно — не подозреваю. Потому что и так и еще так — мне уже нельзя про него писать. Например, что оно страшное и полно тяжелых переживаний… Потому что, как ни крути, о нем все равно получается радостней, чем об обычном и даже занимательном ожидании самолета в Хабаровском, к примеру, аэропорту. Потому что между военным детством и тем, как я сижу в аэропорту, писатель, летящий на Ту-114 в страну вулканов по командировке толстого журнала, — лежит двадцать лет. И мое пребывание в этом аэропорту в тыщу раз грустнее моего военного детства.

Десятый и одиннадцатый подвиги Генриха[2]

Конечно, такая уж вещь очерк о положительном герое — само собой получается стиль выспренний и нелепый, красивый. Но ведь все правда одновременно. В футбол Генрих играет здорово и в кратер действующего вулкана спускался неоднократно, мы его зовем в шутку Вулканавт-1, и в пургу он попадал, и руки-ноги ломал, попадал в камнепады и лавины. Так что все правда, что в газетах пишут, только стиль — неправда. А может, даже в стиле доля правды есть, именно в этом, в неестественном, высокопарном? Вот как пишет сам Генрих о спуске в кратер, соответственно умнее, точнее и скромнее. Скромность ведь — тоже стиль.

Наши рекомендации