Попробуйте сразитесь с нами! 4 страница
Истина проступала, приоткрывалась уму лишь постепенно, в неотчетливых и грубых очертаниях.
Ведь еще несколько дней назад, когда я ставил лейтенантам задачу, мне подумалось: неужели немцы, как бараны, один раз, другой раз, третий раз так и будут подставлять головы под наши залпы? Но тогда я не сделал никакого вывода из этой промелькнувшей мысли; я счел противника глупее, чем он оказался.
Очевидно, уже после первого боя на дороге мы заставили немецкого военачальника поразмышлять, заставили раньше, чем я предполагал. На случай встречи с засадой у него, очевидно, уже был какой-то план, которого я заблаговременно не разгадал. Он внезапностью ответил на внезапность. Он обратил в бегство и погнал мой взвод, моих солдат таким же самым средством — неожиданным огнем почти в упор, от которого бежали, охваченные паникой, и его солдаты.
Сегодня он победил, погнал меня — в мыслях я употребил именно это слово: «меня», — но не потому, что его офицеры и солдаты были храбрее или лучше подготовлены. И не числом он одолел меня — против числа, по нашему тактическому замыслу, можно было бы долго воевать малыми силами, — а, в свою очередь, замыслом, тактическим ходом, умом.
Да, я мало думал вчера! Я был побит до боя. Вот моя вина.
Я вглядывался в карту, воспроизводил воображением картину боя, картину бегства, стремился разгадать, как он, мой враг, немецкий военачальник, это подготовил, как осуществил.
Мои бойцы бежали. Враг заставил их бежать, враг гнался за ними. Мысленно я видел это, всматривался в это. Я видел, как они спешили, задыхаясь, подхлестываемые светящимися кнутиками трассирующих пуль, подхлестываемые смертью; видел, как за ними гнались немцы, стреляя на бегу, тоже запыхавшиеся, вспотевшие, увлеченные преследованием. Сколько было там, на пути бегства, перелесков, кустарников, овражков! Скрыться бы где-нибудь, моментально залечь, повернуть все стволы в сторону врагов, подпустить их, торжествующих, захваченных азартом погони, и хладнокровно расстрелять в упор.
Брудный не сохранил хладнокровия, Брудный утратил управление собственной душой и душами солдат — в этом его преступление.
Но я, комбат, обязан был еще вчера, до боя, подумать за него, предвидеть.
Противник овладел дорогой. Но пока одной. Другая еще не принадлежит ему. Там, переменив место засады, немцев поджидает взвод Донских. Завтра противник попытается каким-нибудь приемом обратить в бегство, погнать и этот взвод.
Соединившись с Донских по телефону, я приказал ему, взяв охрану, явиться ко мне.
Часа через полтора он пришел.
Он выглядел как будто прежним. Кожа на лице и на руках была, как и раньше, девичьи-нежной. Войдя, он зарделся легким румянцем. Но уже по его первому жесту, по первому слову я понял: Донских иной. Встретив мой взгляд, он улыбнулся: улыбка была знакомой, чуть сконфуженной, однако и новой — в ней проступила какая-то внутренняя сила, он будто сознавал свое право улыбаться. И движения стали увереннее, быстрее. Он свободнее, чем прежде, взял под козырек, свободнее доложил, что явился.
— Садись, — сказал я. — Доставай карту.
На карте, которую развернул Донских, место засады не было обозначено никакой пометкой. В таких делах тайну нельзя доверять карте. Но пункт первого боя — уже не секретный — Донских, словно для памяти, обвел красным кружком. Я взглянул туда. Мы оба знали: там было пройдено великое испытание духа; там была пережита великая радость победы, — оба знали и оба не вымолвили об этом ни слова.
— Видишь ли. Донских, — сказал я, — прошлый раз мы с тобой толковали вот о чем: пусть противник охватывает засаду. Это можно допустить. Но не попадаться в окружение.
Донских кивнул. Взгляд был понимающим. Я продолжал:
— Однако противник может окружить незаметно. Например, так… С этой стороны он тебя охватит. — Тупым концом карандаша я показал ему на карте. — Тебе останется выход сюда. Ты выскользнешь, станешь уходить, а противник, незаметно заранее подобравшись, уже залег на пути, уже ждет, уже видит тебя. И встретит огнем в лицо. Что тогда?
— Что? — переспросил Донских. — В штыки!
— Ой, Донских… Штыком доставать далеко, перестреляет. Не заметаешься ли? Не побежишь ли?
Он чуть вскинул голову:
— Я, товарищ комбат, не побегу.
— Не о тебе одном речь. Люди не побегут ли?
Донских молчал, глядя на карту, думая, ища честного ответа.
— Конечно, Донских, надо бороться и в самом отчаянном положении. Но зачем нам попадать в такое положение? Пусть немцы попадутся. Штыком ты, Донских, убьешь одного, умом убьешь тысячу. Это, Донских, казахская пословица.
— А как, товарищ комбат?
Юношеские голубые глаза доверчиво смотрели на меня.
— Бежать! — сказал я. — Бежать, как хотят того немцы, в беспорядке, в панике! Минут десять, пятнадцать для вида повоюй и разыграй панику. Пусть гонятся! Игру будем вести мы. Не они погонят нас, а мы заставим их — понимаешь, заставим хитростью — погнаться. Придерживайся дороги. Скатись в этот овраг. — Я опять касался карты тупым концом карандаша. — Или выбери другое подходящее местечко. Там надо мигом спрятаться, залечь. Первая группа пусть пропустит немцев. А вторая встретит их пулеметами и залпами в лицо. Они шарахнутся, кинутся назад. Тогда надо хлестнуть отсюда, опять в лицо, в упор. Взять между двух огней, перебить всех, кто гнался! Понятно?
Переживая в воображении этот бой, я взглянул на Донских с торжествующей злорадной улыбкой. Донских не улыбнулся в ответ.
Я не сразу понял, что с ним.
Быть может, Донских на минуту испытал ужас перед бойней, перед кровавой баней, которую ему предстояло учинить.
Но ответил он твердо:
— Я понял, товарищ комбат.
Мы поговорили о разных подробностях. Затем я сказал:
— Растолкуй маневр бойцам.
Он переспросил:
— Маневр?
Это слово почему-то показалось ему странным. Наверное, не то — не истребление врагов — связывалось у негр до сих пор со словом «маневр». Но тотчас он ответил как положено:
— Есть, товарищ комбат.
— Ну, Донских, все.
Он поднялся.
Этому юноше с нежным лицом, с нежной душой предстояло завтра заманить врага в западню и убивать в упор мечущихся, обезумевших людей. Я видел: он сумеет это сделать.
Казалось бы, я достиг того, чтобы опыт сегодняшней нашей неудачи стал предвестником завтрашней удачи.
На душе стало легче. Отпустив Донских, я лег, прикрылся шинелью, повернулся к стене, чтобы уснуть. Некоторое время работала мысль. Потом начала меркнуть.
Перед закрытыми глазами возникла топографическая карта, возникло внимательное лицо Донских. Тупым концом карандаша я касаюсь карты, я показываю ему: «Они побегут, кинутся сюда, здесь мы снова их встретим огнем!»
И неожиданно — это мгновение запомнилось мне страшно ярко — я увидел: карты касается чужой, не мой карандаш. Мой был простым черным, а у этого лакированные красные грани, у этого остро зачиненное синее жало. И рука не моя. Рука белая, с рыжими светлыми волосками на немолодой, но розоватой коже.
Взгляд скользнул от руки к лицу. Да, это был он, мой противник, немецкий командир с жестокими, острыми глазами. Обращаясь к кому-то, кто стоял рядом с ним, он произнес (я не понимал их языка, но одновременно и понимал: во сне, а также в видениях, предшествующих сну, бывают эти странности), произнес слово в слово мою фразу: «Они побегут, кинутся сюда, здесь мы их снова встретим огнем». И на карте, под острием карандаша, я видел не овраг, не завтрашнюю западню для гитлеровцев, а линию моего батальона. Я напряг зрение, чтобы разглядеть, чтобы зафиксировать точку, куда указывал карандаш; я всем телом порывисто подался туда… И открыл глаза…
В блиндаже горела знакомая керосиновая лампа. В углу у телефона сидел телефонист.
Я опять повернулся к стене, опять стал засыпать. Вспомнилось лицо Брудного, на миг освещенное фонариком: страдальческое, но не утратившее гордости, запавшие глаза, лихорадочные пятна на заострившихся скулах. Вспомнился задрожавший в последнюю минуту голос: «Я докажу… Я докажу вам». Потом что-то еще; потом все смешалось в неосвежающем, тягостном сне.
Утром, едва я поднялся, мой коновод Синченко с некоторой таинственностью доложил:
— Товарищ комбат, там, — он показал на дверь, — лейтенант Брудный. Ожидает, когда вы встанете.
— Зачем он здесь?
А сердце забилось. Вернулся? Исполнил то, о чем говорил напоследок?
Синченко торопливо говорил:
— Он ходил, товарищ комбат, до немцев. Принес автоматы. Сейчас сидит, ни с кем не разговаривает. Хочет лично к вам.
— Пусть войдет, — сказал я.
Синченко исчез. Через минуту дверь снова открылась. Ни слова не промолвив, со сжатыми губами, Брудный приблизился к столу, где сидел я, и положил два немецких автомата, две немецкие солдатские книжки, письма, тетрадку, германские бумажные деньги и монеты. Его запавшие черные глаза глядели на меня не прячась, но диковато, исподлобья.
Я хотел сказать «садись» — и вдруг почувствовал, что не могу произнести ни слова, что к горлу подкатился комок. Я взял папиросу, встал, подошел за спичками к шинели, хотя спички были и в кармане брюк. Закурил, постоял у окошка, вырезанного под бревенчатым накатом, посмотрел на стволы и корневища сосен, на снежок, кое-где между деревьями припорошивший землю. Потом повернулся и спокойно сказал:
— Садись, Брудный… Завтракал?
Брудный не ответил; в эту минуту не мог и он говорить. В дверь заглянул Синченко, подбежал ко мне, зашептал на ухо:
— Водки, товарищ комбат, к завтраку давать?
Он, мой коновод, мой славный Синченко, знал, как и все в батальоне, вчерашнюю историю. И теперь все понимал.
— Да, — сказал я, — налей чарку лейтенанту!
Мы завтракали вместе. Брудный рассказал про свои ночные странствия, про то, как убил двух немцев. В глазах, влажно блестевших после водки, нет-нет пробегали знакомые лукавые искорки.
— Но как же ты, Брудный, вчера-то? — спросил я. — Как ушел без приказа?
Он насупился, ему не хотелось говорить об этом.
— Вы же знаете…
— Не знаю.
Он произнес еще неохотнее:
— Вы же сказали…
— Струсил?
Он мотнул головой. Теперь, когда вчерашнее слово было повторено, ему стало легче говорить об этом.
— Сам не могу понять, товарищ комбат… Это было, как бы сказать… как кирпичом по голове… И как будто уже я — не я… Перестал соображать…
Он нервно передернул плечами.
— Как кирпичом? — переспросил я.
И передо мной вдруг вспыхнули слова, которых давно искала мысль. Удар по психике! В ту минуту я наконец-таки назвал по имени для самого себя тайну боя, тайну победы в бою.
Удар по психике! По мозгу! По душе!
Как ни странно, но эта минута, когда, казалось бы, ничего не произошло, осталась в памяти наряду с самыми сильными переживаниями войны.
Удар по психике! Но ведь не существует же никаких икс-лучей для воздействия на психику. Ведь война ведется орудиями физического истребления, ведь они, эти орудия, поражают тело, а не душу, не психику. Нет, и душу! И после того, как поражена психика, как сломлен дух, можно гнать, настигать, убивать, пленять толпы врагов.
Противник стремится проделать это с нами. Один раз, господин «великогерманец», у тебя это вышло со мною, с моим взводом. Теперь — хватит!
Брудному я сказал:
— Вот что… Взвода я тебе пока все-таки не дам. Но немцев теперь, думаю, ты не боишься. Буду посылать тебя к ним. Назначаю командиром разведки.
Он радостно вскочил:
— Есть, товарищ комбат!
Я отпустил его.
Удар по психике! Ведь это известно с древнейших времен. И с древнейших времен это достигается внезапностью. И не в том ли искусство боя, искусство тактики, чтобы внезапностью ошеломить врага и предохранить от подобной внезапности свои войска?
Эти идеи не новы, их можно найти в книжках; но на войне они открывались мне заново после многих, нередко мучительных раздумий, после успеха и неудачи в бою. Они смутно маячили передо мной и в предшествующие дни. Но теперь наконец-таки тайна боя ясна!
Так мне казалось.
Однако в тот же день, несколько часов спустя, противник доказал мне, что я вовсе не все понял; доказал, что существуют и другие законы боя. А на войне, как известно, доказательства не те, что в логике или в математике. На войне доказывают кровью.
Вот что рассказали бойцы взвода Донских, которые вернулись из боя.
В этот день, двадцать второго октября, противник перед фронтом батальона, подтягивая артиллерию и грузы по захваченной дороге, возобновил также продвижение по другой, где позавчера засада Донских не пропустила немцев.
На этот раз немцы шли еще осторожнее, в пешем строю, рассредоточившись, стреляя из автоматов по придорожным опушкам и кустарникам. Машины порожняком медленно двигались возле солдат.
Взвод Донских и тут встретил немцев залпами. Но враг теперь к этому был подготовлен. Немцы сразу легли. Затем, перебегая, стали охватывать взвод.
Здесь начинался наш замысел. Пришло время изобразить панику — удирать врассыпную, в беспорядке.
Немцы увидели бегущих: «А, рус бежит! Вперед!» Бойцы бежали, как и было задумано, не отдаляясь от дороги. Немецкие шоферы запустили моторы, солдаты взбирались на двинувшиеся грузовики и, стоя в кузовах, стреляя на ходу, гнали наших с удобствами, в машинах.
Взвод скатился в овраг. Бойцы быстро залегли за кустиками, за бугорками по обеим сторонам дороги. Показались машины. Разгоряченные преследованием, немцы стреляли наугад, полосуя воздух светящимися пулями. «Где рус? Куда побежал? Вперед!»
И вдруг сбоку залп. И кинжальный огонь ручных пулеметов. Знаете ли вы, как бьют кинжалом? На близком расстоянии, внезапно, насмерть. Повалились убитые, раздались крики. Шоферы были пронзены пулями или выскакивали из кабинок, не успев затормозить. Машины сталкивались. А сбоку залп и залп, огонь и огонь.
Ошеломленные, охваченные страхом, немцы кидались с машин; немцы бежали, как стадо. А в спину — огонь, в спину — смерть!
И вдруг с той стороны, куда они, заслоненные машинами, уходили от пуль, — снова удар смертью в лицо, снова залп, снова кинжальный огонь ручных пулеметов.
Вот тут произошло то, чего я не предвидел. Второй удар, вторая внезапность будто вернули врагам разум. Они сделали единственное, что могло их спасти от уничтожения: ревущей, взбешенной волной рванулись вперед, навстречу выстрелам, на наших.
У немцев не было штыков. Они приучены ходить в атаку не со штыком наперевес, а прижав к животу автоматы и стреляя на ходу Отчаяние ли придало им силу, овладел ли ими в критический момент их командир, но немцы, будто мгновенно вспомнив все, чему их учили, неслись на нашу реденькую цепь, выставив перед собою не штыки, а длинные светящиеся линии трассирующих пуль.
И внезапно все переменилось. В действие вступил один простой закон войны — закон числа, закон численного и огневого превосходства. Свыше двухсот разъяренных людей, рвущихся убить, мчались на наших. А у нас тут была горстка, половина взвода, двадцать пять бойцов.
В самом замысле боя, как понял я после, таилась ошибка. Нельзя, воюя малыми силами против больших, брать врага в объятья, бороться в обхват. Это был горький урок.
Что мог сделать Донских? В подобные страшные моменты мужество или вовсе покидает человека, или проявляется с небывалой силой.
Донских приказал отбегать по лощине в недалекий лес. А сам, прикрывая вместе с несколькими бойцами отход, остался у ручного пулемета.
Немцы, стреляя, приближались, но и Донских расстреливал их из пулемета, подкашивая одного за другим, закрывал лощину, закрывал кратчайший путь преследования. Он был ранен несколькими пулями, но продолжал стрелять, не чувствуя в горячке боя, что истекает кровью.
Позади Донских застрочил другой наш пулемет. Теперь сумрачный Волков, помощник командира взвода, прикрывал отход лейтенанта. Донских смог немного пробежать к своим, но, вновь настигнутый пулями, свалился. А Волков бил и бил короткими частыми очередями, не подпуская немцев к лейтенанту. Бойцы ползком вытащили своего командира, вынесли к лесу. Там лейтенанту Донских перевязали семь пулевых ран — к счастью, не смертельных. Сержант Волков — неразговорчивый, злой в службе и в бою, «правильный человек», как его называли солдаты, — был убит у пулемета.
Так была захвачена немцами промежуточная полоса.
Конечно, не мне, командиру батальона, излагать общую оперативную обстановку под Москвой или хотя бы лишь на волоколамском направлении.
Однако, нарушая в данном случае это наше правило, скажу очень кратко. Просматривая впоследствии документы о боевом пути панфиловцев, отобранные для музея, я прочел некоторые оперативные сводки штаба армии Рокоссовского, оборонявшей район Волоколамска. Сводка за двадцать второе октября гласила: «Сегодня к вечеру противник закончил сосредоточение главной группировки на левом фланге нашей армии и вспомогательной группировки против центра армии».
Против центра армии… В те дни на этом участке был наш батальон и два соседних с приданной нам артиллерией.
Двадцать третье октября
Двадцать третьего октября утром, лишь стало светло, над нами появился немецкий самолет-корректировщик. У него скошенные назад крылья, как у комара: красноармейцы дали ему прозвище «горбач».
Потом мы привыкли к «горбачам», научились сбивать, научили почтению — держись дальше, комар! — но в то утро видели «горбача» впервые.
Он безнаказанно кружил под облаками, по-осеннему низкими, порой задевая серую кромку, порой с затихшим мотором планируя по нисходящей спирали, чтобы высмотреть нас с меньшей высоты.
В батальоне не было противовоздушных средств. Я уже говорил, что зенитные пулеметы, приданные батальону, были переброшены по приказу Панфилова на левый фланг дивизии, где противник, нанося удар танками, одновременно вводил в бой авиацию. Мы в то время не знали, что самолеты можно сбивать и винтовочным залповым огнем, — эта не очень хитрая тайна, как и много других, нам открылась потом.
Все следили за «горбачом». Помню момент: самолет взмыл, скрылся на миг за хмарью, вынырнул — и вдруг все кругом загрохотало.
На поле вздыбились, сверкнув пламенем, земляные столбы. Еще не распались первые, еще глаз видел медленно падавшие рваные куски, вывороченные из мерзлой земли, а рядом вставали новые взбросы.
По звуку полета, по характеру взрывов я определил: противник ведет сосредоточенный огонь из орудий разных калибров; одновременно бьют минометы. Вынул часы. Было две минуты десятого.
Придя в штабной блиндаж, скрытый в лесу, выслушав донесения из рот, я доложил командиру полка по телефону: в девять ноль-ноль противник начал интенсивную артиллерийскую обработку переднего края по всему фронту батальона. В ответ мне сообщили, что такому же обстрелу подвергнут и батальон справа.
Было ясно: это артиллерийская подготовка атаки. В такие минуты у всех натянуты нервы. Ухо ловит непрестанные удары, которые гулко доносит земля; тело чувствует, как в блиндаже вздрагивают бревна; сверху, сквозь тяжелый накат, при близких взрывах сыплются, стуча по полу, по столу, мерзлые комочки. Но самый напряженный момент — тишина. Все молчат, все ждут новых ударов. Их нет… значит… Но опять — трах, трах… И снова бухает, рвется, снова вздрагивают бревна, снова ждешь самого грозного — тишины.
Немцы — фокусники. В этот день, играя на наших нервах, они несколько раз прерывали на две-три минуты пальбу и опять и опять гвоздили. Становилось невмоготу. Скорей бы атака!
Но прошло полчаса, час и еще час, а бомбардировка продолжалась. Я, недавний артиллерист, не предполагал, что сосредоточенный комбинированный огонь, направленный против линии полевых укрытий, против нашей позиции, где не было ни одной бетонированной точки, может длиться столько часов. Немцы выбрасывали вагоны снарядов — все, что, приостановившись, они подтянули сюда из глубины, фундаментально кроша землю, рассчитывая наверняка разметать рубеж, измолотить, измочалить нас, чтобы затем рывком пехоты легко довершить дело.
Время от времени я разговаривал по телефону с командирами рот. Они передавали: скопления немецкой пехоты обнаружить нигде не удавалось.
Часто рвалась связь. Осколки то и дело перерубали проволоку. Дежурные телефонисты под обстрелом быстро сращивали провод.
Среди дня, когда где-то — в который раз! — пересекло провод, вслед за выскользнувшим из блиндажа дежурным связи выбрался и я взглянуть, что творится на свете.
Снаряды залетали и в лес. Что-то грохнуло в верхушках; ломаясь, затрещало дерево, посыпались сучья. Захотелось назад, под землю. Но, мысленно прикрикнув на себя, я вышел на опушку. Над нами по-прежнему кружил «горбач». В заснеженном поле, изрытом воронками, затянутом пылью, кое-где густо-темной, по-прежнему в разных точках взлетала земля — то низко, в стороны, с красноватой вспышкой, когда с характерным нарастающим воем падала мина; то черным столбом, порой до высоты леса, — при разрыве тяжелого снаряда.
Через несколько минут нервы несколько обвыкли, улеглась непроизвольная дрожь, ухо спокойнее воспринимало удары.
И вдруг — перерыв, тишина. Нервы опять натянулись. Потом глухой хлопок в небе и резкий пронзительный свист, подирающий по коже. Опять хлопок, опять режущий свист. Так рвется шрапнель. Я припал к дереву, вновь ощущая противную дрожь.
Оказывается, сделав минутный перерыв, немцы переменили комбинацию снарядов — комбинацию взрывов, звуков и зрительных эффектов. Теперь они посылали шрапнель и бризантные снаряды, рвущиеся в воздухе над самой землей со страшным треском, с пламенем. Бойцу, скрытому в стрелковой ячейке, такие снаряды почти не опасны — не опасны для тела, но немцы стремились подавить дух, бомбардировали психику. В те минуты, прильнув к дереву, я разгадывал это, я учился у противника.
Затем в поле опять стали рваться снаряды фугасного действия, вздымая черные смерчи земли и густую, будто угольную, пыль взрывчатки.
Тяжелый удар вскинул длинные бревна, до того скрытые под горбиком земли. В этот момент, конечно, торжествовал жужжащий над нами немецкий пилот-корректировщик.
Но злорадно улыбался и я. Удавалась наша военная хитрость. Противник разбивал ложную позицию.
Грибообразные, укрытые насыпью, занесенные порошей, по которой мы специально натаптывали тропинки, лжеблиндажи протянулись достаточно заметной линией вдоль реки.
А настоящие, где затаились бойцы, были, как вы знаете, выкопаны ближе к реке, в береговых скатах, и накрыты тремя-четырьмя рядами матерых бревен, вровень с берегом.
Ведя не только прицельный огонь, но и по площади, немцы молотили и берег, однако для поражения следовало попасть не в тяжелые верхние накрытия, а в лоб, в сравнительно слабый лобовой накат. Наша оборона была, как известно, настолько поневоле разрежена, что батальон нес лишь случайные, единичные потери.
Около четырех часов дня противник резко усилил огонь на участке второй роты, в районе села Новлянское, где пролегла дорога Середа — Волоколамск.
Сразу уловив это на слух и по сотрясениям, я позвонил командиру второй роты Севрюкову:
— Его нет…
Я узнал голос одного из связных — маленького татарина Муратова.
— Где он?
— Пополз на наблюдательный пункт…
— А вы почему не с ним?
— Он один, чтобы посекретнее. Он знает, товарищ комбат, тактику.
Муратов говорил бойко. В такие минуты особенно чутко воспринимаешь оттенки тона у солдат; читаешь это, как боевое донесение.
Меня вызвали к другому телефону. Говорил Севрюков.
— Товарищ комбат?
— Да. Где вы? Откуда говорите?
— Лежу на артиллерийском наблюдательном… Гляжу в артиллерийский бинокль… Очень интересно, товарищ комбат…
Его и сейчас, под огнем, не оставила всегдашняя неторопливость. Я подгонял его вопросами:
— Что интересного? Что видите?
— Немцы скопились на опушке… Кишат, товарищ комбат, шевелятся. Офицер вышел, тоже в бинокль смотрит.
— Сколько их?
— Пожалуй, чтобы не соврать, батальон будет… Я думаю, товарищ комбат, надо бы их…
— Чего думать? К телефону Кубаренко! Быстро!
— Я, товарищ комбат, это самое и думал…
Меня часто раздражала медлительная манера Севрюкова. И все-таки я не пожелал бы никого взамен этого командира роты, рассудительного Севрюкова, который в тот день не один раз прополз по страшному полю, побывал в окопах и у наблюдателей.
Трубку взял лейтенант Кубаренко — артиллерист-корректировщик. Восемь пушек, приданных батальону, спрятанных в лесу, в земляных укрытиях, весь день молчали, не обнаруживая себя до решающей минуты. Она приближалась. Опушка, где немцы скопились для атаки, была, как и вся полоса перед фронтом батальона, заранее пристреляна. Мой план боя был таков: пустить в ход затаившуюся артиллерию лишь в тот момент, когда ударная группа противника изготовится к атаке; стукнуть как кирпичом по голове, ошеломить, рассеять, сорвать атаку.
Хотелось скомандовать: «По скоплению противника всеми орудиями огонь!» Но сначала следовало выпустить несколько поверочных снарядов, чтобы, наблюдая падения, подправить наводку, «довернуть», как говорят артиллеристы, соответственно направлению и силе ветра, атмосферному давлению, осадке под орудиями и множеству других переменных.
Для этого требовался кусочек времени — всего несколько минут.
Но помните ли вы загадку Панфилова о том, что такое время?
Знаете ли вы, что может случиться на войне в несколько минут?
Отдав приказание, я не опустил трубку, включенную в артиллерийскую сеть. Слышу, на огневые позиции идет команда:
— По местам! Зарядить и доложить!
Затем Кубаренко — живое око скрытых в лесу пушек — указывает координаты. Чей-то голос повторяет. Теперь медленно поворачиваются орудийные стволы. А время идет, время идет…
Наконец слышится:
— Готово!
И следом команда Кубаренко:
— Два снаряда, беглый огонь!
И опять молчание, нет уставных слов об исполнении, опять уходят секунды… Видимо, все-таки что-то не готово. Быстрее, быстрее же, черт побери! И вдруг это слово раздается в трубку. Кубаренко кричит:
— Быстрее!
Я вмешиваюсь:
— Кубаренко, что там?
— Немцы приготовляются, товарищ комбат, надевают ранцы, надевают каски…
И он кричит:
— Огневая!
— Я!
— Быстрее!
— Принимай! Выстрел! Выстрел! Очередь!
Среди непрестанных ударов, которые тупо бьют в уши, не различишь наших выстрелов, но снаряды выпущены, снаряды летят — пока только пристрелочные, пока только два. Кубаренко сейчас увидит разрывы. Далеко ли от цели? А может быть, сразу — в точку? Ведь бывает же, бывает же так.
Нет! Кубаренко корректирует:
— Прицел больше один. Правее ноль…
И вдруг сильный треск в мембране. И фраза перерублена.
— Кубаренко!
Ответа нет.
— Кубаренко!
Безмолвие… Правее ноль. Ноль девять? Ноль три? Или, может быть, ноль-ноль три?
У нас много снарядов, у нас восемь пушек, но в этот момент, когда они нужней всего, проклятая случайность боя сделала их незрячими.
Дежурный артиллерийской связи уже выбежал на линию, но время уходит.
Это не был, однако, обрыв связи. Несчастье оказалось тяжелее.
Меня позвали к другому телефону. С командного пункта второй роты опять говорил Муратов, маленький татарин, который весело отвечал несколько минут назад. Теперь голос его был растерянным.
— Товарищ комбат, командир роты ранен.
— Куда? Тяжело?
— Не знаю… еще не принесли… Там и другие — не знаю, убиты или ранены.
— Где там?
— На наблюдательном… Отсюда все пошли — выносить командира и других… а меня оставили… велели вам звонить.
— Что же там… произошло… на наблюдательном?
Я с усилием выговорил это, уже зная, что обрушилась страшная беда.
— Разбит…
Я молчал. Пообождав, Муратов жалобно спросил:
— Куда мне, товарищ комбат, теперь? С кем мы теперь?
Я ощутил сиротливость бойца, оставшегося без командира.
Вот-вот грохот сменится жуткой тишиной, вот-вот немецкая пехота, сосредоточенная для атаки, пойдет через реку, а наблюдательный пункт разбит, пушки ослепли, и в роте нет командира.
Я сказал:
— Собери, Муратов, связных. Пусть передадут по взводам: лейтенант Севрюков ранен; на ротном командном пункте вместо него комбат. Сейчас буду у вас.
Положив трубку, я приказал начальнику штаба Рахимову:
— Немедленно свяжитесь с Заевым. Пусть явится принять от меня вторую роту.
Затем крикнул:
— Синченко! Коня!
Мы вскачь понеслись через поле — я на Лысанке, следом мой коновод Синченко. У Лысанки по-кошачьи поднялись тонкие просвечивающие уши; я ее гнал напрямик, натянув повод, не давая шарахаться от взрывов.
В мыслях билось: «Еще! Еще! Только бы не тишина! Только бы успеть!»
Навстречу из Новлянского вылетела военная тачанка. Повозочный нахлестывал лошадей. По бедру одной темной полосой стекала кровь.
— Стой!
Повозочный не сразу сдержал.
— Стой!
На заднем сиденье я увидел Кубаренко. В очень бледное лицо крапинками впилась земля. Наискосок лба шла свежая вспухшая царапина с каемкой присохшей крови. На измазанной глиной шинели болтался артиллерийский бинокль.