III. А может, стану я огнем 3 страница
Все снова погружается в темноту. Какое‑то время он не знает, что ему делать. Продолжать ли дальше поиски? А вдруг она шепнет своему любовнику, что в комнате еще кто‑то есть? Голый вор. Голый наемный убийца. А может, подкрасться к этой парочке и свернуть похотливому немецкому офицеру шею?
До него доносится тяжелое прерывистое дыхание мужчины. Женщина молчит, но он слышит, как она думает, и ощущает, что ее глаза смотрят в темноту, туда, где стоит он. Точнее будет сказать, не думает, а раздумывает . Вот ведь какая мудреная штука – слова: добавь приставку, и слово уже будет иметь другое значение. Раздумывать – значит «размышлять», то есть разбрасывать мысли мелкоячеистой сетью, вроде липкой паутины или безжалостных капканов… Его друг как‑то говорил, что слова намного мудренее скрипки. Он вспоминает черную ленту в волосах блондинки.
Он слышит звук другой машины, которая сейчас повернет, и ждет нового луча света. Лицо, выплывшее из темноты, все еще выглядит как нож гильотины над ним. Луч света скользит по ее лицу, по телу офицера, по ковру и снова доходит до Караваджо. Это просто невыносимо. Он трясет головой, затем рукой проводит по горлу. В руках у него фотоаппарат, она должна понять. Темнота опять скрывает его. Он слышит стон наслаждения, вырвавшийся из ее груди, и понимает, что женщина не выдаст его. Это ее ответ на его просьбу, без слов, без намека на иронию, просто временный контракт, сигнал, что она все поняла, и теперь можно спокойно пробраться на веранду, спрыгнуть вниз и раствориться в темноте.
* * *
Найти ее комнату было гораздо труднее. Он проник в здание и молча прошел по длинным коридорам под полуосвещенными фресками семнадцатого века. Где‑то в глубине дома, словно темные карманы в золотом камзоле, находились спальни. Но там дежурила охрана, и единственным шансом добраться туда было прикинуться простачком. Он полностью разделся и спрятал одежду на клумбе под окнами.
И вот, совершенно голый, он семенит по лестнице на второй этаж, где стоит охрана. Перегнувшись через перила, они хохочут, а он, согнувшись, что‑то бормочет, пытаясь объяснить, что ему было назначено здесь свидание, под фресками или в капелле . Это ведь здесь?
Они пропускают его. Еще один длинный коридор на третьем этаже. Один охранник – у лестницы. Другой – в дальнем конце коридора, слишком дальнем для Караваджо. Для него это поистине театральный проход, и роль свою предстоит сыграть под пристальными взглядами, подозрительными и насмешливыми одновременно, поставленных здесь охранников. Он идет, останавливаясь, чтобы взглянуть на фрагмент фрески на стене, где изображен осел в роще. Прислонившись к стене, он закрывает глаза, словно набираясь сил, и снова пускается в путь, сначала спотыкаясь, но тут же берет себя в руки и вот уже шагает бодрым военным шагом. Свободной левой рукой он приветствует херувимов на потолке, с такими же голыми задами, как и он, в быстром вальсе проносящихся мимо него, святых, которые летят над ним, покрывая его обман и охраняя его жизнь, вора, пробравшегося на эту виллу, дабы во что бы то ни стало выкрасть пленку.
Он хлопает себя по голой груди, как бы ища пропуск, сгребает в ладони свой пенис и делает вид, что хочет открыть им комнату, охраняемую часовым. Смеясь, он, пошатываясь, идет назад, будто бы огорченный своей неудачей, и проскальзывает в комнату рядом.
Открыв окно, он выбирается на веранду. Стоит темная, чудесная ночь. Он перелезает на другую веранду, этажом ниже. Вот сейчас он может войти в комнату, где находится Анна со своим любовником. Он слышит легкий запах духов. Он крадется бесшумно, не оставляя следов, не оставляя тени. Когда‑то он рассказывал ребенку побасенку о человеке, который потерял свою тень и занимался ее поисками, – так же, как он сам занимается сейчас поисками этой чертовой пленки.
В комнате он немедленно понимает, что сексуальная игра уже началась. Он натыкается руками на одежду, брошенную на спинку стула, опрокинутого на пол. Лежа на ковре, он перекатывается, ощупывая все вокруг, пытаясь найти что‑нибудь твердое, похожее на фотоаппарат. Он молча катается по полу. Ничего. Темнота, хоть глаз выколи.
Он медленно встает и, взмахнув руками, нащупывает что‑то твердое – грудь мраморной статуи. Его рука двигается по ее мраморной холодной руке – он представляет себе, что должна чувствовать в таких случаях женщина, – и нащупывает ремешок от камеры фотоаппарата. Затем он слышит визг тормозов машины за окном и, когда поворачивается на этот звук, видит глаза женщины в прорвавшемся в комнату луче света от фар.
* * *
Караваджо наблюдает за Ханой, которая сидит напротив и смотрит ему в глаза, пытаясь прочитать их, понять, о чем он думает, вычислить ход его мыслей, почти так же, как когда‑то это делала его жена. Он наблюдает, как она пытается вдохнуть его запах и узнать, где он бродил. Он прячет все это глубоко и отвечает на ее взгляд, зная, что она ничего не увидит в его ясных, чистых, словно река, безупречных, словно красивый пейзаж, глазах. Он знает, что хорошо умеет скрывать свои чувства, и люди часто покупаются на это. Но девушка наблюдает за ним с лукавой улыбкой, наклонив голову набок, как собака, к которой обращаются громким голосом. Она сидит напротив, на фоне красных, кроваво‑красных стен, цвет которых ему не нравится, и своими темными волосами, этим взглядом, стройностью и загаром, который слегка тронул ее кожу, она так напоминает ему жену.
Сейчас он не думает о жене, хотя знает: стоит ему отвернуться, он сможет воспроизвести каждое ее движение, описать каждую ее черточку, почувствовать тяжесть ее руки, которая покоится на его груди ночью.
Свои руки он прячет под столом, наблюдая, как девушка ест. Он все еще предпочитает принимать пищу в одиночестве, хотя всегда сидит за столом, когда приходит время обеда. Тщеславие, думает он. Человеческое тщеславие. Она видела из окна, как он ест руками, сидя на одной из тридцати шести ступенек у часовни, без ножа и вилки, словно учится есть на манер жителей Востока. Седеющая щетина на лице и черный пиджак делают его все больше похожим на итальянца с каждым днем.
Он видит ее тень на коричнево‑красных стенах, ее кожу, ее коротко подстриженные волосы. Он знал ее и ее отца в Торонто[14]еще до войны. Тогда он был вором, женатым человеком, с ленивой самоуверенностью плыл но течению в выбранном им самим мире, с великолепной хитростью обманывая богатых и очаровывая свою жену Жанетту и эту маленькую девочку, дочь своего друга.
Но сейчас мир вокруг них разрушен, и они предоставлены сами себе. Находясь здесь, на вилле над городком недалеко от Флоренции, в дождливые дни сидя дома, предаваясь грезам и дремоте на мягком стуле в кухне, или на кровати, или на крыше, он не строил никаких планов, он думал только о Хане. А она, казалось, приковала себя цепями к этому умирающему пациенту в комнате наверху.
Во время еды он сидит напротив девушки и наблюдает, как она ест.
Полгода назад, когда Хана работала в госпитале Санта‑Чиара в Пизе, она как‑то увидела из окна в конце длинного коридора статую белого льва. Он стоял один на вершине зубчатых стен, вписываясь по цвету в беломраморный комплекс Дуомо и Кампосанго, хотя его неотделанность и наивность формы казались частью другой эпохи. Как дар из прошлого, который следует принять. Из всего архитектурного великолепия, окружавшего тот госпиталь, она приняла этого льва. В полночь она смотрела в окно и знала, что, несмотря на комендантский час, он там и что он появится с первым проблеском зари. Она посмотрит в окно в пять утра, потом в пять тридцать, а потом в шесть, чтобы увидеть, как постепенно проявляется его силуэт. Каждую ночь, когда она дежурила, это был ее страж.
Их госпиталь был расположен на территории старого монастыря. Тысячелетиями монахи заботливо ухаживали за деревьями и кустами, подстригая их в форме разных зверюшек, о которых сейчас можно было только догадываться, и каждый день сестры возили пациентов в инвалидных колясках на прогулку по аллеям среди этих неухоженных деревьев и кустов, давно потерявших свою форму. И казалось, что только белый мрамор остался неизменным.
Сестры тоже были немного контужены из‑за смерти, которая окружала их. Или из‑за маленького конвертика с письмом. Они носили по коридору ампутированные конечности, промокали тампонами кровь, которая не останавливалась, как будто рана была колодцем, и они уже ни во что не верили, ничему не доверяли. Что‑то в них разрушалось, словно в мине под руками умелого сапера за секунду до возможного взрыва. То же было и с Ханой в госпитале Санта‑Чиара, когда посыльный, пройдя мимо сотни кроватей, нашел ее и отдал ей письмо с похоронкой на отца.
Белый лев.
Вскоре после того в госпиталь привезли английского пациента, который для нее был похож на обгоревшего зверя. И сейчас, спустя месяцы, здесь, на вилле Сан‑Джироламо, это ее последний пациент. Для них обоих война закончилась, и они отказались уехать с другими в более безопасное место, в Пизу. Война закончилась не только для них, она вообще закончилась, и во всех прибрежных городах, таких, как Сорренто и Марина‑ди‑Пиза, скопились сотни североамериканских и британских солдат, ожидающих отправки домой. Но она выстирала свою военную форму, сложила ее и отдала сестрам, которые уезжали в Пизу. Ей сказали, что война еще не везде закончилась. Но для нее она закончилась. Ей сказали, что это похоже на дезертирство. Но она так не считала и решила остаться. Ее предупреждали, что здесь полно мин, что нет воды и еды, но она была непреклонна. Она поднялась в комнату к английскому пациенту и сказала ему, что тоже остается.
Он ничего не ответил, потому что даже не мог повернуть голову в ее сторону, но его пальцы скользнули по ее белой руке, а когда она наклонилась к нему, он провел пальцами по ее волосам, ощутив их прохладу.
– Сколько вам лет?
– Двадцать.
– Когда‑то жил герцог, – сказал он, – который, умирая, захотел, чтобы его подняли на Пизанскую башню, так, чтобы перед смертью он мог видеть широкое пространство.
– Друг моего отца хотел умереть под «Шанхайский танец». Я не знаю, что это такое. Он сам об этом где‑то услышал.
– Чем занимается ваш отец?
– Он… он на войне.
– Вы тоже на войне.
Она ничего не знает о нем, несмотря на то что прошел уже целый месяц, как она ухаживает за ним и делает ему уколы морфия. Сначала, оставшись вдвоем на вилле, они чувствовали некоторую неловкость. Потом это прошло как‑то само собой. Пациенты, врачи, медсестры, оборудование, простыни, полотенца – все скрылось за холмом на пути во Флоренцию и дальше в Пизу. Она заранее сделала запас таблеток кодеина и морфия. Она наблюдала за их отъездом, за вереницей уходящих грузовиков. До свидания. Она помахала им вслед из окна, затем плотно закрыла ставни.
Позади виллы поднимается высокая скалистая стена, к западу – длинная полоса огороженного сада, а в тридцати километрах внизу, в долине, ковром расстилается Флоренция, которая по утрам часто тает в дымке.
Вилла Сан‑Джироламо, построенная много веков назад для защиты ее жителей от происков дьявола, была похожа на осажденную крепость; сады одолевала мерзость запустения, а статуи с оторванными во время обстрелов конечностями безмолвно взирали на окружающий пейзаж, который открывался через разрушенные стены, на выжженную, в воронках от снарядов землю. Хане казалось, что эти запущенные, дикие сады были продолжением дома, его дальними комнатами. И она с усердием работала в них, не забывая, что там могут быть мины. За домом на небольшом клочке земли она начала возделывать огород с неистовой страстью, которая характерна для тех, кто вырос в городе. Когда‑нибудь здесь будут липовая беседка и комнаты, залитые зеленым светом настоящей, живой листвы.
Караваджо зашел в кухню и обнаружил, что Хана, сгорбившись, сидит за столом. Он не видел ее лица и рук, подобранных под грудную клетку, а только ее спину и голые плечи, содрогавшиеся от рыданий. Голова тряслась и каталась по столешнице.
Караваджо остановился. Уж он‑то знал, что слезы изматывают сильнее, чем любая другая работа. Еще не рассвело. Ее лицо забелело светлым пятном на темном дереве стола.
– Хана, – позвал он, и она затихла, как будто можно было обмануть его в темноте. – Хана.
Она начала стонать, и этот стон разделял их, словно река, которую нельзя было переплыть.
Сначала он не знал, можно ли дотронуться до ее обнаженной спины, но потом снова сказал «Хана» и положил свою забинтованную руку ей на плечо. Она все еще дрожала. Когда у тебя глубокое горе, единственное средство, чтобы выжить, – с корнем вырвать все воспоминания.
Она выпрямилась, но голова была еще опущена, затем, с усилием оторвав себя от магнита стола, встала напротив мужчины.
– Если ты хочешь меня трахнуть, не дотрагивайся до меня.
На ней была надета лишь юбка, как будто она только что встала с постели и прибежала сюда, на кухню, продуваемую прохладным ветром с гор.
Ее лицо покраснело от слез.
– Хана.
– Ты слышал, что я сказала?
– Почему ты так поклоняешься ему?
– Я люблю его.
– Ты не любишь его, ты его обожествляешь.
– Уходи, Караваджо. Пожалуйста.
– Я не могу понять, что связывает тебя с этим живым трупом?
– Он святой. Я знаю это. Святой, который в отчаянии. Такое бывает? И мы должны защитить его.
– Неужели ты не видишь, что ему наплевать на это!
– Моя любовь может спасти его.
– Двадцатилетняя девушка, которая добровольно отказывается от всех радостей жизни, чтобы любить призрака! – Караваджо помолчал. – Тебе нужно защитить себя от уныния. Из уныния очень легко впасть в ненависть. Послушай меня. Я‑то знаю. Если ты выпьешь яд, предназначенный другому человеку, думая, что этим облегчишь его участь, то ошибаешься, потому что отравляешь не плоть, а душу, яд оседает в тебе. Бедуины в пустыне оказались умнее. Они знали, что он может быть им полезен, спасли его и использовали, а потом просто бросили.
– Уходи. Оставь меня в покое.
Она любит посидеть одна в высокой влажной траве в саду. В такие минуты она смотрит вдаль и пытается представить, кто шел по этой старой дороге под сенью восемнадцати кипарисов в далекие времена.
Однажды она находит в саду сливу, очищает ее и кладет в карман платья, чтобы отнести английскому пациенту. Когда он просыпается, она наклоняется над ним и кладет мякоть сливы ему в рот. Он всасывает ее, словно воду, при этом челюсть остается неподвижной. Она видит, как он проглатывает ее. Кажется, он готов кричать от удовольствия.
Он поднимает руку и пальцем стирает с губы каплю сливовой мякоти, которую не может слизать языком, потом кладет палец в рот и сосет его.
– Давайте я расскажу вам о сливах, – говорит он. – В детстве я…
Когда они остались на вилле вдвоем с английским пациентом, было еще холодно, и им пришлось сжечь почти все кровати. Как‑то в одной из комнат она нашла старый солдатский гамак и стала им пользоваться. Каждый вечер она выбирала комнату, которая ей приглянулась, вбивала в стену гвозди, вешала гамак и засыпала, покачиваясь над отбросами, водой и грязью на полу, не боясь крыс, которые в последнее время начали появляться здесь. Каждую ночь она забиралась в этот гамак, который, вероятно, еще помнил своего хозяина, одного из ее бывших пациентов, скончавшегося от ран.
Пара теннисных туфель и гамак – вот все, что она взяла у других в этой войне. Сняв платье и повесив его на гвоздь, забравшись в гамак и накрывшись старой кофтой, она спит, изредка просыпаясь по ночам от полоски лунного света, которая скользит по потолку. Сейчас стало теплее, и она спит в этом гамаке. Уже нет нужды сжигать стулья и кровати.
Ее гамак, туфли и платье. Она чувствовала себя в безопасности в этом маленьком мире, который сама создала; двое мужчин казались далекими планетами, каждый на своей орбите памяти и уединения.
Караваджо, друг ее отца в Канаде, любимец женщин. Он с легкостью разбивал их сердца, не прилагая особых усилий, вызывая настоящий переполох среди них и добровольно отдавая себя. Сейчас он уже не тот. В той, довоенной жизни он был вором‑одиночкой, потому что не доверял мужчинам. Он был общительным, любил поговорить с мужчинами, но предпочитал женское общество и быстро попадал в умело расставленные женские сети. Когда она, бывало, рано утром, крадучись, возвращалась домой, она видела, как он спит прямо в кресле ее отца, измученный и усталый от ночной работы или очередных любовных похождений.
Караваджо принадлежал к людям, которых нужно было крепко обнять и не отпускать, чтобы они не убежали, а самой ущипнуть себя, чтобы не потерять рассудок в его обществе. Нужно было держать его за волосы, как утопающего, иначе он потянет вас за собой. Или вы увидите его, идущего вам навстречу по улице и уже готового помахать вам рукой, но вдруг он перепрыгнет через стену – и был таков, исчез на месяцы. Он был не очень хорошим дядюшкой.
Караваджо нарушал ее покой, обнимая, словно крыльями, закрывая от невзгод и опасностей. С ним она чувствовала себя в безопасности.
Вот таким был Караваджо. А сейчас он здесь, тоже, наверное, спит где‑то рядом.
А еще здесь есть англичанин из пустыни.
Во время войны, ухаживая за самыми безнадежными больными, она выдержала это и справилась с ролью медсестры, стараясь не пропускать через сердце их страдания. «Я выдержу. Я не сломаюсь.» Она повторяла это, как заклинание, все эти месяцы, когда они проходили через города Урбино, Анжиари, Монтерчи, когда они вошли во Флоренцию и, наконец, дошли до моря в Пизе.
Именно там, в госпитале в Пизе, она впервые увидела английского пациента. Человек без лица. Тело, словно головешка из большого костра. Все документы пропали в огне. Все тело обработано дубильной кислотой, которая покрыла коркой его обгоревшую до мяса кожу. На глаза наложен густой слой мази из трав. Опознать его было практически невозможно.
* * *
Иногда она собирает несколько одеял и лежит, накрывшись ими, наслаждаясь не столько теплом, которое они дают, сколько их тяжестью. А когда лунный свет скользит по потолку, она просыпается, и ее мысли путешествуют вместе с ним. Ей нравится это состояние, когда можно спокойно поразмышлять, что‑то вспомнить. Это действительно намного приятнее, чем просто спать. Если бы она была писательницей, она бы писала, только лежа в постели, взяв с собой карандаши и блокнот и любимого кота в придачу. И она, конечно же, никогда не обошла бы вниманием незнакомцев и влюбленных.
Так приятно было лежать и вспоминать, принимая все стороны жизни, все, что произошло с ней, таким, как оно есть. Купание в море, ночь с солдатом, который не знает, как тебя зовут. Нежность к неизведанному и безымянному, которая была нежностью к самой себе.
Она пошевелила ногами под солдатскими одеялами, потянулась, словно плавая, как английский пациент в плаценте из ткани.
Чего ей действительно не хватает, так это медленных сумерек и знакомого шороха деревьев. В Торонто она научилась читать звуки летней ночи. Именно в ней она была сама собой, лежа в постели, или когда полусонная, с котом в руках, ступала на пожарную лестницу.
Ее учителем был Караваджо. Он научил ее кувыркаться через голову. А сейчас он постоянно держит руки в карманах и только пожимает плечами. Кто знал, в какую страну война забросит его? Взять хотя бы ее: после того как она прошла курс медсестер в больнице при Женском Колледже, ее отправили за океан, на Сицилию. Это было в 1943 году. Первая Канадская Пехотная дивизия с боями пробивала себе путь сквозь Италию, и в полевые госпитали шел нескончаемый поток раненых, словно шлам, передаваемый горняками при проходке туннеля в темноте. После сражения у Ареццо,[15]когда первый огневой вал войск отступил, она не знала сна, ухаживая за ранеными днем и ночью. После трех суток без сна и отдыха она, наконец, просто рухнула на пол, рядом с умершим солдатом, и проспала двенадцать часов, забыв на это время о кошмаре, окружавшем ее.
Проснувшись, она достала из фарфоровой вазочки ножницы, наклонилась и начала обстригать волосы, не задумываясь о том, что сама сделает это неровно, просто стригла, и все, с раздражением вспоминая, как они мешали ей в эти дни, когда она наклонялась над ранеными, а волосы попадали в их раны. Теперь ничто не будет связывать ее со смертью. Она провела рукой по тому, что осталось от ее прядей, и оглянулась на комнаты, забитые ранеными.
С этого момента она перестала смотреться в зеркало. Когда положение на фронте стало серьезнее, она получала сообщения о гибели тех людей, которых знала. Она с ужасом думала о том, что может наступить такой момент, когда ей придется вытирать кровь с лица родного отца или хозяина магазинчика на Дэнфорс‑авеню, у которого покупала продукты. Она словно окаменела.
Всех могло спасти только благоразумие, но о нем, казалось, забыли. Кровь захлестывала страну, словно поднимающийся в термометре ртутный столбик. Где остался Торонто и вспоминает ли она о нем сейчас? Это была вероломная опера. Люди ожесточались против всего света – солдат, врачей, медсестер, гражданских. Хана, все ниже склоняясь над пациентами, что‑то шептала им.
Она всех называла «дружище» и смеялась над строчками из песни:
Если встречу я Фрэнка по кличке «Буфет»,
Он всегда говорит мне: «Дружище, привет…»
Она тампонировала кровоточащие раны. Она вытащила из тел раненых уже столько кусков шрапнели, что ей казалось, будто она достала целую тонну рваного металла из огромного гигантского тела. Однажды ночью, когда умер один из ее пациентов, она в нарушение всех правил и инструкций взяла из его походного мешка пару теннисных туфель. Они были немного великоваты, но удобны.
Ее лицо стало жестким и узким, таким, каким увидел его Караваджо. Она похудела, в основном, от усталости. Ее, однако, не покидало постоянное чувство голода, и она раздражалась и бесилась, когда приходилось кормить какого‑нибудь раненого, который не мог или не хотел есть, хлеб крошился и рассыпался, а суп, который она проглотила бы одним махом, остывал. Ей не хотелось ничего экзотического, только хлеба и мяса. В одном городке, где временно разместился их госпиталь, была небольшая пекарня, пристроенная к занятому ими зданию, и, когда у нее выдавалась свободная минутка, она забегала туда, вдыхая запах муки как обещание съестного. Позже, когда они передислоцировались к востоку от Рима, кто‑то подарил ей земляную грушу.
Продвигаясь на север, они ночевали в базиликах, монастырях или еще где‑нибудь, там же, где размещали раненых. Это было странно и необычно, но она уже ничему не удивлялась. Когда кто‑то из раненых умирал, она отрывала картонный флажок у изножия его кровати, чтобы санитары сразу могли увидеть этот сигнал. Иногда она вырывалась из этих толстостенных зданий наружу, на воздух и обнаруживала, что на улице весна. Или зима. Или лето. Казалось, только природа не изменила своим привычкам. Хана всегда старалась хоть на минутку выскочить под небо, даже если бушевала гроза или шел дождь. Ей было просто необходимо вдохнуть глоток свежего воздуха, не пропитанного запахами страдания и смерти.
«Привет, дружище; до свидания, дружище.» Все происходило очень быстро. Она никогда не думала, что станет медсестрой. Но когда подстригла волосы, почувствовала себя будто бы подписавшей контракт на эту работу, и он действовал и выполнялся до тех пор, пока они не расположились на вилле Сан‑Джироламо, к северу от Флоренции. Там были еще четыре медсестры, два врача и сто пациентов. Зона военных действий продвинулась дальше на север, и только они пока оставались здесь.
И вот, когда жители этого маленького городка в предгорьях Тоскано‑Эмилианских Апеннин отмечали какой‑то свой местный праздник, она заявила, что никуда не поедет, ни назад во Флоренцию, ни в Рим, ни в любой другой госпиталь. Для нее война закончилась. Она останется здесь с обгоревшим раненым, которого все называют «английским пациентом», потому что, это было для нее очевидным, он очень слаб, его конечности хрупкие, и он не выдержит переезда. Она будет продолжать накладывать белладонну на его глаза, класть солевые примочки на его кожу в келоидных рубцах и обширных ожогах. Ее пытались отговорить – ведь здесь шли ожесточенные бои, и монастырь был почти разрушен, да и бандитов в округе хватало. Никто не мог гарантировать ей безопасность. И все равно она стояла на своем, никакие контрдоводы не помогали. Она сняла форму, достала из своего мешка коричневое в цветочек платье и теннисные туфли и переоделась. Она вышла из войны. Достаточно долго она подчинялась приказам. Сейчас она останется здесь, на вилле, с английским пациентом до тех пор, пока в монастырь не вернутся его законные жители. Было в этом обожженном летчике такое, что ей хотелось узнать, понять – и спрятаться, снова почувствовав себя девочкой, вернуться в детство и забыть, что она уже давно стала взрослой. То, как он говорил и как скользили его мысли, завораживало ее, словно она плыла в вальсе. Ей хотелось спасти его, этого человека без лица и без имени, одного из двухсот (а может, и более) пациентов, за которыми она ухаживала во время продвижения войск на север.
Так она и удалилась с праздника, в своем платье, пришла в комнату, где жила вместе с другими медсестрами, и села на кровать. Что‑то блеснуло, и она увидела маленькое круглое зеркальце. Она медленно встала и подошла поближе. Оно было очень небольшим, но здесь даже такое казалось роскошью. Уже более года она не смотрелась в зеркало, изредка замечая только свою тень на стене. Сейчас она смогла увидеть только свою щеку, и пришлось отодвинуть зеркальце на расстояние вытянутой руки. Она смотрела на свое лицо, как бы заново узнавая его, словно на портрет в овале броши. А в окно были слышны радостные голоса пациентов, которых вывезли в инвалидных колясках погреться на солнышке. Только тяжелораненые оставались в этих стенах. Она улыбнулась, вглядываясь в свое изображение. «Привет, дружище.»
* * *
Хана и Караваджо идут по ночному саду. Он начинает говорить медленно, как обычно, слегка растягивая слова.
– А ты помнишь вечеринку в ночном ресторане Кроулера на Дэнфорс‑авеню? Был чей‑то день рождения, и мы все собрались там: и твой отец, и Жанетта, и ты, и еще наши друзья. Каждому нужно было встать и спеть песню. И ты тоже сказала, что хочешь участвовать. Для тебя это была первая вечеринка. Ты тогда еще ходила в школу и выучила песню на французском языке.
Ты сделала это очень торжественно. Взобравшись сначала на скамью, а потом на деревянный стол и стоя среди тарелок и зажженных свечей, ты пела «Марсельезу» на французском языке:
Алленз, анфан де ля патри!..
Ты пела, прижав левую руку к груди.
Вперед, отечества сыны!
Половина присутствующих не знали, о чем ты поешь, а может, ты и сама не знала конкретный перевод слов, но чувствовала сердцем, о чем эта песня.
Легкий ветерок из окна раздувал твою юбку, так что края ее почти касались горящей свечи, а твои лодыжки казались ослепительно белыми. Твой отец смотрел на тебя с удивлением и любовью, они светились в его глазах, а пламя свечи, колеблющееся на ветру, почти касалось твоего платья. Мы встали у края стола, и, когда ты закончила петь, он подхватил тебя на руки.
* * *
– Я сделаю тебе перевязку. Не забывай, что я все‑таки медсестра.
– Не стоит. Все в порядке. Я будто в перчатках.
– Как это случилось?
– Меня схватили, когда я выпрыгнул из окна той спальни. Где была та женщина – помнишь, я рассказывал тебе, – которая сфотографировала меня. Но она тут была ни при чем, это не ее вина.
Она хватает его за руку, нащупывая мышцы.
– Все же я сделаю тебе перевязку.
Она вытаскивает его забинтованные руки из карманов пальто. При дневном свете бинты почти серые, а сейчас, в темноте ночи, они чуть ли не сверкают белизной.
Она разматывает бинты, а он постепенно отступает назад, словно фокусник, из рукавов которого тянутся белые ленты. Она подходит к нему, дядюшке Дэйву из ее детства, видит его умоляющие глаза, старается не глядеть на его руки, сложенные ладонями вместе.
Она дотрагивается до его рук, все еще глядя ему в глаза, потом прижимается щекой к его щеке. Его кисти кажутся твердыми на ощупь.
– Я говорил тебе, что мне пришлось поторговаться с ними за то, что они оставили мне.
– Как тебе это удалось?
– Благодаря моим старым умениям.
– О, я помню. Подожди, не двигайся. Не отходи от меня.
– Странное время – конец войны.
– Да, каждый старается приспособиться.
– Точно.
Он поднимает руки вверх, как бы пытаясь взять в ладони луну.
– Вот, смотри, Хана. Они отрезали мне большие пальцы.
Он держит руки прямо перед ней, затем разворачивает одну руку ладонью к ней, чтобы она убедилась, что это не фокус. На месте большого пальца впадина. Он протягивает руку к ее блузке.
Она чувствует, как он берет ткань двумя пальцами и слегка тянет на себя.
– Теперь я могу только так.
– В детстве я всегда смотрела на тебя, как на Алого Пимпернеля,[16]а в моих снах мы лазили вместе по крышам. Ты приходил домой, а в карманах у тебя было полно всякой всячины: холодная еда, пеналы, ноты, которые ты позаимствовал у кого‑то специально для меня.