Четверг утром, в библиотеке 9 страница

Самоучка посерьезнел, он тщится меня понять. Я смеялся слишком громко – многие обернулись в мою сторону. К тому же я жалею, что наговорил лишнего. В конечном счете это никого не касается.

Самоучка медленно повторяет:

– В существовании нет никакого смысла… Вы, конечно, хотите сказать, мсье, что жизнь не имеет цели? Кажется, это и называют пессимизмом, не так ли? – Подумав немного, он мягко добавляет: – Несколько лет назад я читал книгу одного американского автора, она называлась: «Стоит ли жизнь того, чтобы ее прожить?» Не правда ли, вы задаете себе именно этот вопрос?

Ясное дело, нет, я задаю себе совершенно другой вопрос. Но я не собираюсь пускаться в объяснения.

– Автор в своих выводах склоняется к сознательному оптимизму, – тоном утешителя говорит Самоучка. – Жизнь приобретает смысл, если мы сами придаем его ей. Сначала надо начать действовать, за что-нибудь взяться. А когда потом станешь размышлять, отступать поздно – ты уже занят делом. А вы что думаете на этот счет, мсье?

– Ничего, – отвечаю я.

Вернее, я думаю, что это и есть та самая ложь, которой себя постоянно тешат коммивояжер, молодая чета и седовласый господин.

Самоучка улыбается чуть плутовато и весьма торжественно.

– Вот и я вовсе так не считаю. Я думаю: в поисках смысла жизни незачем ходить так далеко.

– Вот как?

– Цель у жизни есть, мсье, цель есть… есть люди.

Верно, я совсем забыл, что он гуманист. Он помолчал – ровно столько времени, сколько ему понадобилось, чтобы тщательно и неумолимо расправиться с половиной порции тушеного мяса и большим ломтем хлеба. «Есть люди…» Ну что ж, этот слюнтяй нарисовал свой исчерпывающий автопортрет, только он не умеет выразить свою мысль словами. Спору нет, в его глазах душа, она так и льется через край, – да только одной души тут мало. Было время, я встречался с гуманистами-парижанами, они тоже сотни раз твердили мне: «Есть люди», но то был совсем другой коленкор! В особенности неподражаем был Вирган. Он снимал очки, словно обнажая себя в своей человеческой плоти, впивался в меня своими трогательными глазами, своим тяжелым, усталым взглядом, казалось, раздевая им меня, чтобы выявить мою человеческую сущность, и потом мелодично шептал: «Есть люди, старина, есть люди», придавая этому «есть» какую-то неуклюжую мощь, словно его любовь к людям, вечно обновляясь и дивясь, путается в своих могучих крыльях.

Мимика Самоучки еще не так отработана, его любовь к людям наивна и первозданна – это гуманист-провинциал.

– Люди, – говорю я ему, – люди… Не похоже, однако, что вы ими особенно интересуетесь. Вы всегда один, всегда сидите уткнувшись в книгу.

Самоучка хлопает в ладоши и проказливо хихикает.

– Вы ошибаетесь. Ах, мсье, позвольте вам сказать: вы ошибаетесь, и еще как!

Сосредоточившись на мгновение, он деликатно приканчивает мясо. Лицо его сияет, как заря. За его спиной молодая женщина тихонько рассмеялась. Ее спутник наклонился к ней и что-то зашептал ей на ухо.

– Ваше заблуждение вполне естественно, – говорит Самоучка. – Я уже давно должен был вам сказать… Но я так застенчив, мсье… я ждал подходящего случая.

– Лучшего случая не представится, – вежливо говорю я.

– Я тоже так думаю, мсье. Я тоже! То, что я вам сейчас скажу… – Он умолкает, покраснев. – Но может, я вам надоел?

Я его успокаиваю. Он обрадованно переводит дух.

– Не каждый день, мсье, встречаются такие люди, как вы, соединяющие широту взглядов с проницательным умом. Вот уже несколько месяцев я хотел поговорить с вами, рассказать вам, кем я был и кем стал…

Его тарелка пуста и вылизана так, словно ее ему только что принесли. Рядом со своей я вдруг обнаруживаю оловянное блюдо с коричневой подливкой, в которой плавает куриная нога. Это мне предстоит съесть.

– Я только что говорил вам о том, что оказался в плену в Германии. Там все и началось. До войны я был одинок, но этого не сознавал. Я жил с родителями, славными людьми, но мы не понимали друг друга. Когда я думаю об этих годах… Как я мог так жить? Я был мертвецом, мсье, и не подозревал об этом. Я собирал марки. – Взглянув на меня, он прерывает свой рассказ. – Вы побледнели, мсье. У вас усталый вид. Может быть, вам со мной скучно?

– Мне с вами очень интересно.

– Началась война, я записался добровольцем, сам не зная почему. Два года я не мог этого понять, ведь на фронте остается мало времени для размышлений, и к тому же солдаты были слишком грубы. В конце 1917 года я попал в плен. Потом мне рассказывали, что в плену многие солдаты вновь обрели детскую веру. Я, мсье, – потупив глаза, говорит Самоучка, – в Бога не верю. Его существование опровергнуто Наукой. Но в концентрационном лагере я научился верить в людей.

– Они мужественно переносили свою участь?

– Да, – неопределенно соглашается он. – И это тоже. Впрочем, с нами хорошо обращались. Но я имел в виду другое. В последние месяцы войны работать нас заставляли редко. Когда шел дождь, нас загоняли в большой дощатый сарай, и мы, почти две сотни человек, стояли там впритирку друг к другу. Дверь запирали, и нас, стиснутых со всех сторон, оставляли почти в полной темноте. – Он помялся. – Не знаю, сумею ли я вам объяснить, мсье. Все эти люди находились рядом с тобой, ты их едва различал, но чувствовал, как они сдавливают тебя, слышал, как они дышат… Как-то раз – нас еще только начали запирать в этот сарай – теснота в нем была такая, что я чуть не задохнулся, и вдруг меня захлестнула неимоверная радость, я едва не упал в обморок – я почувствовал, что люблю этих людей, как братьев, я хотел их всех обнять. С тех пор каждый раз, оказавшись в этом сарае, я испытывал такую же радость.

Надо съесть моего цыпленка, он, наверно, совсем остыл. Самоучка давно управился со своим мясом, и официантка ждет, чтобы сменить тарелки.

– Этот сарай стал в моих глазах святилищем. Несколько раз мне удавалось обмануть бдительность часовых, я пробирался туда совершенно один и там, в темноте, вспоминая пережитые мной в этом сарае радости, впадал прямо-таки в экстаз. Часы шли, я их не замечал. Случалось, я даже рыдал.

Должно быть, я болен. Иначе невозможно объяснить охватившую меня вдруг неистовую ярость. Да-да, ярость больного: руки у меня стали трястись, кровь прихлынула к лицу, и в довершение всего задрожали еще и губы. И все только потому, что цыпленок оказался холодным. Впрочем, я и сам оставался холодным, и это было самым мучительным; я хочу сказать, что внутри я оставался таким, каким был последние полтора суток, – совершенно холодным, оледенелым. Гнев вихрем пронесся по мне, похожий на озноб, на ответную реакцию сознания, пытающегося побороть это понижение температуры. Пустая попытка – конечно, я мог бы, придравшись к какому-нибудь пустяку, накинуться с кулаками на Самоучку или официантку, осыпав их бранью. Но при этом я не весь бы участвовал в игре. Моя ярость бушевала на поверхности, да и оказалась мимолетной, у меня было мучительное ощущение, что я – охваченная пламенем глыба льда, этакий омлет-сюрприз. Поверхностная буря улеглась, и я услышал голос Самоучки:

– Каждое воскресенье я ходил к мессе. Я никогда не верил в Бога, мсье. Но разве нельзя сказать, что истинное таинство мессы состоит в причащении людей друг другу. Службу отправлял войсковой священник-француз, которому отняли руку. У нас была фисгармония. Мы слушали стоя, обнажив головы, и, упиваясь звуками фисгармонии, я чувствовал, что составляю единое целое с окружающими меня людьми. Ах, мсье, как я любил эти мессы. И сейчас еще в память о них я иногда по утрам в воскресенье хожу в церковь. В нашей Святой Цецилии замечательный органист.

– Вы, должно быть, часто сожалели о той жизни?

– Да, мсье. В 1919 году. В тот год меня освободили из плена. Я провел мучительные месяцы. Я не знал, чем заняться, я чахнул. Всюду, где я видел сборище людей, я старался затесаться в толпу. Мне случалось, – добавляет он с улыбкой, – присоединяться к незнакомой похоронной процессии. Однажды в припадке отчаяния я сжег мою коллекцию марок… Но я нашел свой путь.

– В самим деле?

– Один человек посоветовал мне… Мсье, я знаю, что могу рассчитывать на ваше молчание. Я… быть может, вы не разделяете таких убеждений, но вы человек настолько широких взглядов… я – социалист.

Он потупил глаза, его длинные ресницы затрепетали.

– С сентября 1921 года я записался в социалистическую партию СФИО. Вот это я и хотел вам сказать.

Он сияет от гордости. Он смотрит на меня, запрокинув голову, полузакрыв глаза, приоткрыв рот, мученик, да и только.

– Ну и хорошо, – говорю я. – Ну и прекрасно.

– Я знал, что вы меня одобрите, мсье. Да и как можно осудить того, кто говорит вам: я распорядился своей жизнью так-то и так-то и теперь совершенно счастлив?

Он раскинул руки в стороны, обратив ко мне ладони пальцами книзу, словно на них вот-вот появятся стигматы. У него остекленелые глаза и во рту шевелится темно-розовая масса.

– Вот как! – говорю я. – Ну, раз вы счастливы…

– Счастлив? – Взгляд его тяготит меня, он поднял веки и уставился на меня в упор. – Судите сами, мсье. Прежде чем принять это решение, я чувствовал такое отчаянное одиночество, что хотел было покончить с собой. Удержала меня мысль, что моя смерть не опечалит никого, никого на свете и в смерти я окажусь еще более одиноким, чем в жизни.

Он выпрямляется, щеки у него надулись.

– А теперь, мсье, я больше не одинок.

– Вот как! У вас много знакомых? – спрашиваю я.

Он улыбается, и мне тотчас становится ясно, сколь я наивен.

– Я имею в виду, что я больше не чувствую себя одиноким. Но само собой, мсье, для этого нет необходимости с кем-то встречаться.

– И все же, – говорю я, – в вашей партийной ячейке…

– О! В ней я знаю всех. Правда, большинство только по имени. Мсье, – говорит он шаловливо, – разве в выборе друзей обязательно стеснять себя такими узкими рамками? Мои друзья – все человечество. Когда утром я иду на службу, в свою контору, впереди меня, позади меня другие люди тоже спешат на службу. Я их вижу, будь я посмелее, я бы им улыбался, я думаю о том, что я социалист, что все они – цель моей жизни, моих усилий, но пока еще они этого не знают. Для меня это праздник, мсье.

Он вопрошает меня взглядом, я одобряю его кивком, но чувствую, что он слегка разочарован, ему хотелось бы побольше энтузиазма. Что я могу поделать? Чем я виноват, если во всем, что он говорит, я мимоходом узнаю заемные мысли, цитаты? Если он разглагольствует, а передо мной вереницей проходят все гуманисты, каких я знавал. Увы, я знавал их такое множество! Гуманист радикального толка – это в первую очередь друг чиновников. Главная забота так называемого «левого» гуманиста – сохранить человеческие ценности; он не состоит ни в какой партии, потому что не хочет изменять общечеловеческому, но его симпатии отданы обездоленным; служению обездоленным посвящает он свою блестящую классическую культуру. Как правило, это вдовец с красивыми глазами, всегда увлажненными слезой, – на всех юбилеях он плачет. Он любит кошек, собак, всех высших млекопитающих. Писатель-коммунист любит людей со времени второго пятилетнего плана. Он карает их, потому что их любит. Стыдливый, как это свойственно сильным натурам, он умеет скрывать свои чувства, но за неумолимым приговором поборника справедливости умеет взглядом, интонацией дать почувствовать свою страстную, терпкую и нежную любовь к собратьям. Гуманист-католик, последыш, младший в семье гуманистов, о людях говорит зачарованно. Любая самая скромная жизнь, говорит он, жизнь лондонского докера или работницы сапожной фабрики – это волшебная сказка! Он избрал ангельский гуманизм, в назидание ангелам он и пишет длинные романы, печальные и красивые, которые часто удостаиваются премии «Фемина».

Это все актеры на первых ролях. Но есть другие, тьма других: философ-гуманист, который склоняется над своими братьями как старший и чувствует меру своей ответственности; гуманист, который любит людей такими, какие они есть, и гуманист, который их любит такими, какими они должны быть; тот, кто хочет их спасти, заручившись их согласием, и тот, кто спасет их против их воли; тот, кто желает создать новые мифы, и тот, кто довольствуется старыми; тот, кто любит в человеке его смерть, и тот, кто любит в нем его жизнь; гуманист-весельчак, который всегда найдет случай посмеяться, и мрачный гуманист, которого чаще всего можно встретить на похоронах. Все они ненавидят друг друга – само собой, не как людей, а как отдельную личность. Но Самоучка этого не знает: он их всех свалил в одну кучу, запихав, как котов, в общий кожаный мешок, – они там когтят друг друга в кровь, но он ничего не замечает.

Он смотрит на меня уже без прежней доверчивости.

– Вы не разделяете моих чувств, мсье?

– Боже мой…

Видя, что он встревожен, даже слегка раздосадован, я на какую-то долю секунды пожалел было, что его разочаровал. Но он любезно продолжает:

– Я знаю – вы заняты своими исследованиями, своими книгами, на свой лад вы служите тому же делу.

Мои книги, мои исследования, болван! Худшей оплошности он совершить не мог.

– Я пишу не ради этого.

Лицо Самоучки мгновенно меняется: можно подумать, он учуял врага, такого выражения я у него еще не видел. Что-то между нами убито.

– Но… если вы не сочтете мой вопрос нескромным, нельзя ли узнать, для чего вы пишете, мсье? – спрашивает он с притворным удивлением.

– Гм… не знаю, просто так, чтобы писать.

Я дал ему повод улыбнуться; он полагает, что смутил меня.

– Неужели вы стали бы писать на необитаемом острове? Разве люди пишут не для того, чтобы их прочли?

Он просто по привычке облек фразу в вопросительную форму. На самом деле она утвердительна. Мягкость и робость, покрывавшие его точно лак, сразу облупились, я его больше не узнаю. В чертах появилось тяжеловесное упрямство – это твердыня самодовольства. Еще не оправившись от изумления, я слышу, как он говорит:

– Пусть мне скажут: я пишу для определенного социального круга, я пишу для своих друзей. Это я могу понять. Может быть, вы пишете для потомства… Но так или иначе, мсье, вопреки самому себе вы пишете для кого-то. – Он ждет ответа. И так как ответа нет, слабо улыбается. – Быть может, вы мизантроп?

Я знаю, что кроется за этой лицемерной попыткой примирения. В общем-то, он требует от меня самой малости – всего только согласиться навесить на себя ярлык. Но это ловушка: если я соглашусь, Самоучка восторжествует; меня тут же переиначат, обработают, обойдут, ибо гуманизм подхватывает и переплавляет в единый сплав все возможные точки зрения. Спорить с гуманизмом впрямую – значит играть ему на руку; он живет за счет своих противников. Есть племя упрямых, ограниченных людей, настоящих разбойников, которые всякий раз ему проигрывают – любую их крайность, самое злобное неистовство гуманизм переварит, превратив в белую, пенистую лимфу. Он переварил уже антиинтеллектуализм, манихейство, мистицизм, пессимизм, анархизм, эготизм: все они превратились в различные этапы развития мысли, в ее незавершенные формы, все оправдание которых только в нем, в гуманизме. В этой теплой компании найдется место и для мизантропов; мизантропия – это не что иное, как диссонанс, необходимый для общей гармонии. Мизантроп – это человек, и, стало быть, гуманист в какой-то мере должен быть мизантропом. Но это мизантроп по науке, он умеет дозировать свою ненависть, он для того сначала и ненавидит человека, чтобы потом легче было его возлюбить.

Но я не хочу, чтобы меня превращали в эту составную, не хочу, чтобы на моей прекрасной алой крови жирело это лимфатическое чудовище: я не совершу глупости и не стану рекомендоваться «антигуманистом». Я просто НЕ гуманист, только и всего.

– На мой взгляд, – говорю я Самоучке, – людей так же невозможно ненавидеть, как невозможно их любить.

Самоучка смотрит на меня отдаленным, покровительственным взглядом. И шепчет, словно не отдавая себе в этом отчета:

– Их надо любить, их надо любить…

– Кого надо любить? Тех людей, что сидят здесь?

– И этих тоже. Всех.

Он оборачивается к сияющей молодостью парочке – вот кого надо любить. Потом созерцает седовласого господина. Потом переводит взгляд на меня, на его лице я читаю немой вопрос. Я отрицательно мотаю головой: «Нет». Он смотрит на меня с сожалением.

– Да и вы сами, – раздраженно говорю я, – вы сами тоже их не любите.

– В самом деле, мсье? Может быть, вы разрешите мне с вами не согласиться?

Он опять стал почтителен до кончиков ногтей. Но взгляд его полон иронии, как будто его насмешили – дальше некуда. Он меня ненавидит. Зря я расчувствовался в отношении этого маньяка.

– Стало быть, вы любите вот этих двух молодых людей которые сидят за вашей спиной? – в свой черед спрашиваю я.

Он снова смотрит на них, раздумывает.

– Вы хотите, – с недоверием начинает он, – заставить меня сказать, что я их люблю, хотя совсем не знаю. Да, мсье, признаюсь, я их не знаю… Если только сама любовь и не есть истинное знание, – добавляет он, самодовольно смеясь.

– Что же вы тогда любите?

– Я вижу, что они молоды, и люблю в них молодость. В числе всего прочего. – Он замолкает и прислушивается. – Вы слышите, о чем они говорят?

Слышу ли я! Молодой человек, ободренный благосклонностью окружающих, в полный голос рассказывает о футбольном матче, который его команда в прошлом году выиграло у клуба из Гавра.

– Он рассказывает ей какую-то историю, – говорю я Самоучке.

– Вот как! Мне не удается разобрать слова. Но я слышу голоса – нежный голос, громкий голос, они чередуются. Это… это так славно.

– А вот я, к несчастью, еще слышу, о чем они говорят.

– Ну и что?

– А то, что они играют комедию.

– В самом деле? Быть может, комедию молодости? – с иронией вопрошает он. – Позвольте мне, мсье, считать ее очень благотворной. Но разве достаточно получить в ней роль, чтобы снова оказаться в их возрасте?

Я глух к его иронии.

– Вы сидите к ним спиной, – продолжаю я, – вы не слышите, о чем они говорят… Ну, а какого цвета волосы у молодой женщины?

Он смущен.

– Волосы, гм… – Украдкой оглянувшись на молодых людей, он снова обретает уверенность. – Черные

– Вот видите!

– Что именно?

– А то, что вы их вовсе не любите, этих двоих. Вряд ли вы узнаете их на улице. Для вас они всего только символы. Вас умиляют не они, вас умиляет Человеческая Молодость, Любовь Мужчины и Женщины, Человеческий Голос.

– Ну и что? Разве всего этого не существует?

– Конечно нет! Не существует ни Юности, ни Зрелости, ни Старости, ни Смерти…

Лицо Самоучки, желтое и жесткое, как айва, перекосилось в осуждающей гримасе. Но я гну свое.

– Взять, к примеру, старика за вашей спиной, вот того, который пьет воду Виши. Полагаю, вы любите в нем Человека в зрелых годах. Человека в зрелых годах, который мужественно идет к закату дней и следит за собой, потому что не хочет опускаться?

– Совершенно верно, – говорит он с вызовом.

– И вы не видите, что это подонок?

Он смеется, он считает меня сумасбродом, он мельком оглядывается на красивое лицо в рамке седых волос.

– Допустим, мсье, что он производит такое впечатление. Но как вы можете судить о человеке по его лицу? Лицо человека, когда он расслабился, ни о чем не говорит.

Слепцы гуманисты! Это лицо говорит так много, так внятно – но смысл лица никогда не доходит до их нежной абстрактной души.

– Как вы можете, – продолжает Самоучка, – обездвижить человека и сказать о нем: он ЯВЛЯЕТ СОБОЙ то-то и то-то? Кому под силу исчерпать человека? Кому под силу познать все его душевные богатства?

Исчерпать человека! Походя снимаю шляпу перед католическим гуманизмом, у которого Самоучка, сам того не ведая, позаимствовал эту формулировку.

– Я знаю, – говорю я. – Знаю, что все люди достойны восхищения. Вы достойны восхищения. Я достоин восхищения. Само собой, в качестве созданий Божьих.

Он смотрит на меня не понимая.

– Вы, конечно, шутите, мсье, – говорит он немного погодя, криво усмехаясь. – Но люди и в самом деле достойны восхищения. Трудно, мсье, очень трудно быть человеком.

Сам того не замечая, он удалился от любви к ближнему во Христе. Он качает головой и в силу удивительного закона мимикрии становится похожим на беднягу Геенно.

– Извините, – говорю я, – но в таком случае я не вполне уверен, что я человек: я никогда не замечал, что быть человеком так уж трудно. Мне казалось: живешь себе и живи.

Самоучка от души смеется, но глаза у него остаются недобрыми.

– Вы слишком скромны, мсье. Чтобы вынести свой удел – удел человеческий, вам, как и всем остальным, нужен большой запас мужества. Любая из грядущих минут, мсье, может стать минутой вашей смерти, и, зная это, вы способны улыбаться. Ну разве это не достойно восхищения? В самом ничтожном вашем поступке, – язвительно добавляет он, – заложен неслыханный героизм.

– А на десерт что будете, мсье? – спрашивает официантка.

Самоучка бледен как мел, веки над окаменевшими глазами полуопущены. Он слабо взмахивает рукой, как бы приглашая меня выбрать.

– Сыр, – решаюсь я, призывая на помощь весь свой героизм.

– А мсье?

Его передергивает.

– Что? Ах да – мне ничего, я кончил.

– Луиза!

Два толстяка расплачиваются и уходят. Один из них прихрамывает. Хозяин провожает их до дверей: это важные клиенты – им подали бутылку вина в ведерке со льдом.

Я смотрю на Самоучку не без угрызения: целую неделю он вожделенно предвкушал этот обед, за которым он поделится с другим своей любовью к людям. Ему так редко случается поговорить. И вот нате вам – я испортил ему удовольствие. По сути, он так же одинок, как я, – никому нет до него дела. Хотя он не отдает себе отчета в своем одиночестве. Ну что ж, не мне открывать ему глаза. Мне не по себе – я злюсь, это верно, но не на него, а на Виргана и иже с ним, на всех тех, кто отравил эти жалкие мозги. Будь они сейчас передо мной, у меня нашлось бы, что им сказать. А Самоучке я не скажу ничего. К нему я испытываю только симпатию – он вроде мсье Ахилла, из нашего брата, он предает по неведению, из добрых побуждений!

Смех Самоучки выводит меня из моего мрачного раздумья.

– Простите, но когда я думаю о глубине моей любви к людям, о том, какие мощные порывы влекут меня к ним, а потом вижу, как мы двое сидим тут, рассуждаем, доказываем… меня разбирает смех.

Я молчу, я принужденно улыбаюсь. Официантка приносит мне на тарелке ломтик похожего на мел камамбера. Я оглядываю зал, и меня вдруг охватывает неописуемая гадливость. Что я тут делаю? Чего ради ввязался в спор о гуманизме? Зачем эти люди здесь? Зачем едят? Правда, они не знают, что они существуют. Мне хочется уйти, убраться туда, где я в самом деле окажусь НА СВОЕМ МЕСТЕ, на месте, где я прийдусь как раз кстати… Но такого места нет нигде, я лишний.

Самоучка смягчается. Он опасался с моей стороны более упорного сопротивления. Он готов предать забвению все, что я наговорил.

– В глубине души вы их любите, мсье, – заявляет он, доверительно склонившись ко мне, – вы любите их, так же как я. Мы расходимся только в словах.

Говорить я больше не в состоянии, я наклоняю голову. Лицо Самоучки приблизилось вплотную к моему. Он самодовольно улыбается у самого моего лица, как бывает в кошмарном сне. Я через силу пережевываю кусок хлеба, не решаясь его проглотить. Люди. Людей надо любить. Люди достойны восхищения. Сейчас меня вывернет наизнанку, и вдруг – вот она – Тошнота.

Тяжелый приступ – меня всего трясет. Уже целый час я чувствовал ее приближение, только не хотел себе в этом признаться. Этот вкус сыра во рту… Самоучка что-то лепечет, его голос вяло жужжит в моих ушах. Но я уже не слышу, что он говорит. Я киваю, как автомат. Моя рука сжимает ручку десертного ножа. Я ЧУВСТВУЮ черную деревянную ручку. Ее держит моя рука. Моя рука. Лично я предпочел бы не трогать ножа: чего ради вечно к чему-нибудь прикасаться? Вещи созданы не для того, чтобы их трогали. Надо стараться проскальзывать между ними, по возможности их не задевая. Иногда возьмешь какую-нибудь из них в руки – и как можно скорее спешишь от нее отделаться. Нож падает на тарелку. При этом звуке седовласый господин вздрагивает и смотрит на меня. Я снова беру нож, прижимаю лезвием к столу, сгибаю его.

Так вот что такое Тошнота, значит, она и есть эта бьющая в глаза очевидность? А я-то ломал себе голову! И писал о ней невесть что! Теперь я знаю: я существую, мир существует, и я знаю, что мир существует. Вот и все. Но мне это безразлично. Странно, что все мне настолько безразлично, меня это пугает. А пошло это с того злополучного дня, когда я хотел бросить в воду гальку. Я уже собрался швырнуть камень, поглядел на него, и тут-то все и началось: я почувствовал, что он существует. После этого Тошнота повторилась еще несколько раз: время от времени предметы начинают существовать в твоей руке. Приступ был в «Приюте путейцев», а до этого, когда однажды ночью я смотрел в окно, а потом еще в воскресенье в городском парке и еще несколько раз. Но таким жестоким, как сегодня, он не был ни разу.

– …Древнего Рима, мсье?

Кажется, Самоучка о чем-то спрашивает. Я оборачиваюсь к нему и улыбаюсь. В чем дело? Что с ним такое? Отчего он съежился на своем стуле? Значит, меня уже стали бояться? Этим должно было кончиться. Впрочем, мне все безразлично. Кстати, они боятся меня не совсем зря: я могу натворить что угодно. Например, всадить этот фруктовый ножик в глаз Самоучки. После этого сидящие вокруг люди кинутся меня топтать, выбьют мне зубы своими ботинками. Но удерживает меня не это: вкус крови во рту вместо вкуса сыра – разницы никакой. Но надо сделать движение, надо вызвать к жизни ненужное событие – ведь и крик, который вырвется у Самоучки, и кровь, которая потечет по его лицу, и то, что эти люди сорвутся со своих мест, – все лишнее, и без того хватает вещей, которые существуют.

Окружающие уставились на меня; два полномочных представителя молодости прервали свое нежное воркованье. Открытый рот женщины напоминает куриный зад. Между тем могли бы понять, что никакой опасности я не представляю.

Я встаю, вокруг меня все ходит ходуном. Самоучка впился в меня своими огромными глазами, которые я не выколю.

– Вы уже уходите? – бормочет он.

– Я немного устал. Спасибо за угощение. До свидания.

Тут я замечаю, что в левой руке по-прежнему держу десертный ножик. Бросаю его на тарелку, тарелка звякнула. В гробовой тишине прохожу по залу. Они перестали есть, они уставились на меня, аппетит у них пропал. Если подойти к молодой женщине и сказать «ух!», она наверняка завопит… Но не стоит труда.

И все же перед уходом я оборачиваюсь к ним лицом, чтобы оно врезалось в их память.

– До свидания, дамы и господа.

Они не отвечают, я ухожу. Теперь на их лица вернется румянец, и они заработают языками.

Не знаю, куда пойти. Я застыл рядом с поваром из картона. Мне нет нужды оборачиваться, чтобы увериться в том, что они смотрят на меня сквозь стекло – смотрят на мою спину с удивлением и отвращением; они-то думали, что я такой, как они, что я человек, а я их обманул. Я вдруг потерял свой человеческий облик, и они увидели краба, который, пятясь, удирал из этого слишком человечьего зала. Теперь разоблаченный самозванец спасся бегством – представление продолжается. Я чувствую спиной мельтешенье испуганных взглядов и мыслей, и меня это раздражает. Перехожу на другую сторону улицы. Этот тротуар тянется вдоль пляжа и купальных кабин.

По берегу прогуливаются люди, их много, они обратили к морю весенние, поэтические лица: это из-за солнца, у них праздник. Вот женщины в светлой одежде, в прошлогодних весенних нарядах – удлиненные белые фигуры похожи на лайковые перчатки; вот мальчишки, они идут в лицей, в коммерческую школу; вот старики с орденскими ленточками. Они не знакомы друг с другом, но смотрят друг на друга как сообщники, поскольку погода так хороша и все они люди. В дни объявления войны незнакомые люди обнимаются друг с другом, с наступлением очередной весны они расточают друг другу улыбки. Медленными шагами приближается священник, погруженный в чтение молитвенника. Время от времени он поднимает голову и одобрительно смотрит на море: море – ведь тоже молитвенник, оно свидетельствует о Боге. Легкие краски, легкие ароматы, весенние души. «Погода прекрасная, море зеленое, по мне, такой вот сухой холодок куда приятней, чем сырость». Поэты! А попробуй взять одного из них за отвороты пальто и сказать ему: «Помоги мне!» – он подумает: «Это что еще за краб?» и удерет, оставив свое пальто в моих руках.

Я поворачиваюсь к ним спиной, опершись обеими руками о парапет. НА САМОМ ДЕЛЕ море – холодное, черное, оно кишит животными; оно извивается под тоненькой зеленой пленкой, созданной, чтобы обманывать людей. Окружающие меня сильфы попались на эту удочку – они видят только эту пленку, она-то и доказывает существование Бога! Но я вижу изнанку! Лакировка тает: восхитительная, бархатистая, как у персика, кожица, кожица доброго боженьки, везде и всюду с треском лопается под моим взглядом, трескается и зияет. Вот трамвай, идущий из Сент-Элемира, я поворачиваюсь кругом, и вместе со мной поворачиваются вещи, бледные и зеленые, как устрицы. Зря, совершенно зря я вскочил в трамвай, поскольку ехать мне никуда не хочется.

За окнами трамвая рывками мелькают голубоватые предметы, одеревенелые, ломкие. Люди, стены; какой-то дом, распахнув свои окна, показывает мне свое черное нутро; от трамвайного стекла черное обесцвечивается, голубеет: голубеет громадное здание из желтого кирпича, оно приближается, покачиваясь, вздрагивая, и вдруг останавливается, зарывшись носом в землю. Какой-то господин входит и садится напротив меня. Желтое здание снова пускается в путь, оно вдруг оказалось в двух шагах от трамвайного окна, оно так близко, что теперь видна только небольшая его часть, оно потемнело. Стекла дрожат. Здание растет, давит своей громадой, уходящей так высоко, что ее не видно, сотни распахнутых окон обнажили свое черное нутро; здание скользит мимо ящика вагона, почти задевая его: между дрожащими стеклами стало темно. Здание тянется без конца, желтое, как грязь, а стекла небесно-голубые. И вдруг здание исчезло, осталось позади, ящик заполнился живым серым светом, свет расползается вширь с неумолимой правотой – это небо; сквозь стекла видны новые и новые толщи неба; трамвай взбирается на холм Элифар, с двух сторон открылся широкий обзор: справа – до самого моря, слева – до аэродрома. Курить запрещается даже сигареты «Гитана».

Наши рекомендации