Миф как семиологическая система.

Поскольку в мифологии изучаются некие высказывания, эта наука является всего лишь частью более обширной науки о знаках, которую около сорока лет тому назад предложил создать Соссюр под названием семиологии. Тем не менее со времен Соссюра и иногда независимо от него ряд направлений современной научной мысли постоянно возвращается к проблеме значения; психоанализ, струк­турализм, гештальтпсихология, некоторые новые на­правления литературной критики, примером которых могут служить работы Башляра, изучают факты только в той мере, в какой они что-то значат. Но если

* Кипу — узелковое письмо: веревочки с рядом привязанных к ним узелков, цвет и расположение которых служили разными условными обозначениями.— Прим. ред.

[74]

речь заходит о значении, возникает необходимость обра­щения к семиологии. Я не хочу сказать, что все эти виды исследований равным образом относятся к семиологии; их содержание различно. Однако все они имеют одина­ковый статус: это науки о значимостях; они не удовлет­воряются поиском фактов самих по себе, они опреде­ляют и исследуют факты, что-либо значащие.

Семиология есть наука о формах, поскольку значения изучаются в ней независимо от их содержания. Мне хотелось бы сказать несколько слов о необходимости и о границах такой формальной науки. Необходимость в семиологии такая же, как и необходимость во всяком точном научном языке. (...) Нельзя говорить о структуре в терминах формы и наоборот. Вполне может быть, что в «жизни» имеется только нераздельная совокупность структур и форм. Но наука не властна над тем, что не выразимо, она должна говорить непосредственно о жиз­ни, если хочет изменить ее. Выступая против некоторых донкихотствующих сторонников синтетического подхода, носящего, увы, платонический характер, всякая научная критика должна идти на некоторую аскетичность, ми­риться с искусственностью аналитического подхода и при этом должна пользоваться соответствующими методами и языками. Если бы историческая критика не была так запугана призраком «формализма», она не была бы, вероятно, такой бесплодной; она поняла бы, что спе­цифическое изучение форм ни в чем не противоречит необходимым принципам целостности и историчности. Совсем наоборот, чем более специфичны формы той или иной системы, тем более она поддается историческому анализу. Пародируя известное изречение, я сказал бы, что небольшая доза формализма удаляет нас от Истории, а значительная формализация возвращает нас к ней. Можно ли найти лучший пример целостного анализа, чем «Святой Жене» Сартра с его одновременно формаль­ным и историческим, семиологическим и идеологическим описанием святости? Напротив, опасно рассматривать форму как двойственный объект: полуформу и полусуб­станцию, наделять форму субстанцией формы. Семиоло­гия, не выходящая за собственные рамки, не является метафизической западней: она такая же наука, как и другие, необходимая, но не исчерпывающая свой пред-

[75]

мет. Главное — это понять, что единство объяснения достигается не отсечением того или иного подхода, а, если следовать Энгельсу, диалектической взаимосвязью специальных наук, которые привлекаются в том или ином случае. То же самое относится и к мифологии: она одновременно является частью семиологии как науки формальной и идеологии как науки исторической; она изучает оформленные идеи2.

Напомню теперь, что в любого рода семиологической системе постулируется отношение между двумя элемен­тами: означающим и означаемым. Это отношение связы­вает объекты разного порядка, и поэтому оно является отношением эквивалентности, а не равенства. Необхо­димо предостеречь, что вопреки обыденному словоупо­треблению, когда мы просто говорим, что означающее выражает означаемое, во всякой семиологической систе­ме имеются не два, а три различных элемента; ведь то, что я непосредственно воспринимаю, является не после­довательностью двух элементов, а корреляцией, которая их объединяет. Следовательно, есть означающее, означа­емое и есть знак, который представляет собой результат ассоциации первых двух элементов. Например, я беру букет роз и решаю, что он будет означать мои любовные чувства. Может быть, в этом случае мы имеем лишь означаемое, розы и мои любовные чувства? Нет, это не так; в действительности имеются только розы, «отягощен­ные чувством». Однако в плане анализа мы выделяем три элемента: «отягощенные чувством» розы с полным основанием могут быть разложены на розы и любовные чувства; и розы и чувства существовали по отдельности до того, как объединиться и образовать третий объект; являющийся знаком. Если в жизни я действительно не в состоянии отделить розы от того, о чем они сообщают, то в плане анализа я не имею права смешивать розы

2 Развитие рекламы, большой прессы, иллюстрированных изданий, не говоря уже о бесчисленных пережитках коммуникативных ритуалов (ритуалов поведения в обществе) делает более настоятельным, чем когда-либо, создание семиологии как науки. Часто ли мы в течение дня попадаем в такую обстановку, где нет никаких значений? Очень редко, иногда ни разу. Вот я стою на берегу моря; оно, конечно, не несет никакого сообщения, но на берегу — сколько семиологического материа­ла: знамена, лозунги, сигналы, вывески, одежда, даже загар на те­лах - все это дано мне как множество высказываний.

[76]

как означающее и розы как знак; означающее само по себе лишено содержания, знак же содержателен, он несет смысл. Возьмем какой-нибудь темный камешек; я могу сделать его что-либо значащим различными способами, пока это означающее и только; но стоит мне наделить камешек определенным означаемым (например, он будет означать смертный приговор при тайном голосовании), как он станет знаком. Разумеется, между означающим, означаемым и знаком имеются функциональные связи (как между частью и целым), настолько тесные, что их анализ может показаться тщетным предприятием; но ско­ро мы убедимся в том, что различение этих трех элементов имеет первостепенную важность для изучения мифа как семиологической системы.

Конечно, эти три элемента имеют абсолютно формаль­ный характер и им можно придать различное содержа­ние. Приведем несколько примеров. Для Соссюра, кото­рый имел дело с семиологической системой особого рода, образцовой с методологической точки зрения, а именно с языком, означаемое представляет собой концепт, а означающее — акустический образ (психического поряд­ка); связь же концепта с акустическим образом образует знак (например, слово), то есть конкретную сущность3. Известно, что Фрейд рассматривал психику как густую сеть отношений эквивалентности, отношений значимости. Один из элементов отношения (я воздержусь от того, чтобы считать его первичным) представляет собой явный смысл поведения, другой же элемент представляет собой скрытый, или действительный, смысл (например, субстрат сновидения); что касается третьего элемента, то и в данном случае он является результатом корреляции пер­вых двух элементов. Это само сновидение в его целост­ности, неудавшееся действие или невроз, которые осмыс­ливаются как компромисс, экономия сил, осуществляемая благодаря соединению формы (первый элемент) и интенциональной функции (второй элемент). На этом примере легко убедиться, насколько важно различение знака и означающего: для Фрейда сновидение — это не столько непосредственная данность или латентное содержание,

3 Понятие слова является одним из самых спорных в лингвистике. Я пользуюсь этим термином ради простоты изложения.

[77]

сколько функциональная связь двух элементов. Наконец, в критике Сартра (этими тремя хорошо известными при­мерами я и ограничусь) означаемое представляет собой изначальный кризис личности (разлука с матерью у Бодлера[22], называние кражи своим именем у Жене[23]); Лите­ратура как особый дискурс образует означающее, и отно­шение между личным переживанием и дискурсом создает художественное произведение, которое можно определить как значение. Конечно, эта трехэлементная система, не­смотря на неизменность своей формы, не реализуется всегда в одном и том же виде, я еще раз подчеркиваю, что единство семиологии существует на уровне формы, а не содержания; сфера ее применения ограничена, она имеет дело только с одним языком, только с одной операцией — прочтением или расшифровкой.

В мифе мы обнаруживаем ту же трехэлементную сис­тему[24], о которой я только что говорил: означающее, озна­чаемое и знак. Но миф представляет собой особую систе­му и особенность эта заключается в том, что он создается на основе некоторой последовательности знаков, которая существует до него; миф является вторичной семиологической системой. Знак (то есть результат ассоциации концепта и акустического образа) первой системы ста­новится всего лишь означающим во второй системе. Стоит напомнить еще раз, что материальные носители мифического сообщения (собственно язык, фотография, живопись, реклама, ритуалы, какие-либо предметы и т. д.), какими бы различными они ни были сами по себе, как только они становятся составной частью мифа, сво­дятся к функции означивания; все они представляют собой лишь исходный материал для построения мифа;

их единство заключается в том, что все они наделяются статусом языковых средств. Идет ли речь о последо­вательности букв или о рисунке, для мифа они представ­ляют собой знаковое единство, глобальный знак, конеч­ный результат, или третий элемент первичной семиологической системы. Этот третий элемент становится первым, то есть частью той системы, которую миф надстраивает над первичной системой. Происходит как бы смещение формальной системы первичных значений на одну отмет­ку шкалы. Поскольку это смещение очень важно для анализа мифа, я попытаюсь изобразить его с помощью

[78]

следующей схемы; разумеется, пространственное распо­ложение частей схемы является здесь всего лишь мета­форой.

Миф как семиологическая система. - student2.ru

язык   1. означающее 2. означаемое
МИФ 3. знак I. ОЗНАЧАЮЩЕЕ II. ОЗНАЧАЕМОЕ
  III. ЗНАК

Из схемы следует, что в мифе имеются две семиологические системы, одна из которых частично встроена в другую; во-первых, это языковая система, язык (или иные, подобные ему способы репрезентации); я буду называть его языком-объектом, поскольку он поступает в распоряжение мифа, который строит на его основе свою собственную систему; во-вторых, это сам миф; его можно называть метаязыком, потому что это второй язык, на котором говорят о первом. Когда семиолог анализи­рует метаязык, ему незачем интересоваться строением языка-объекта, учитывать особенности языковой сис­темы; он берет языковой знак в его целостности и рас­сматривает его лишь с точки зрения той роли, которую он играет в построении мифа. Вот почему семиолог с пол­ным правом одинаково подходит к письменному тексту и рисунку: ему важно в них то свойство, что оба они являются знаками, готовыми для построения мифа; и тот и другой наделены функцией означивания, и тот и другой представляют собой язык-объект.

Теперь пора привести один-два примера мифического высказывания. Первый пример я позаимствую у Валери 4: представьте себе, что я ученик пятого класса француз­ского лицея; я открываю латинскую грамматику и читаю в ней фразу, взятую из басни Эзопа или Федра: quia ego nominor leo. Я откладываю книгу и задумываюсь: во фразе есть какая-то двусмысленность. С одной стороны,

4 «Tel Quel», 1941-1943, II, р. 191.

[79]

смысл слов совершенно ясен: потому что я зовусь львом; с другой стороны, эта фраза приведена здесь явно для того, чтобы дать мне понять нечто совсем иное; обра­щаясь именно ко мне, ученику пятого класса, она ясно говорит мне: я есмь пример, который должен проиллюст­рировать правило согласования предикатива с подлежа­щим. Приходится даже признать, что эта фраза вовсе не имеет целью передать мне свой смысл, она весьма мало озабочена тем, чтобы поведать мне нечто о льве, о том, как его зовут; ее истинное конечное значение заключается в том, чтобы привлечь мое внимание к определенному типу согласования. Отсюда я делаю вывод, что передо мной особая надстроенная семиологическая система, вы­ходящая за рамки языка: ее означающее само образо­вано совокупностью знаков и само по себе является первичной семиологической системой (я зовусь львом). В остальном же формальная схема строится обычным образом: имеется означаемое (я есмь пример на правило грамматики) и есть глобальное значение, которое пред­ставляет собой результат корреляции означающего и означаемого; ведь ни именование животного львом, ни пример на грамматическое правило не даны мне по отдельности.

Возьмем другой пример. Предположим, я сижу в па­рикмахерской, мне протягивают номер журнала «Па­ри-Матч». На обложке изображен молодой африканец во французской военной форме; беря под козырек, он глядит вверх, вероятно, на развевающийся французский флаг. Таков смысл изображения. Но каким бы наивным я ни был, я прекрасно понимаю, что хочет сказать мне это изображение: оно означает, что Франция — это ве­ликая Империя, что все ее сыны, независимо от цвета кожи, верно служат под ее знаменами и что нет лучшего ответа критикам так называемой колониальной системы, чем рвение, с которым этот молодой африканец служит своим так называемым угнетателям. И в этом случае передо мной имеется надстроенная семиологическая сис­тема: здесь есть означающее, которое само представляет собой первичную семиологическую систему (африканский солдат отдает честь, как это принято во французской армии); есть означаемое (в данном случае это намерен­ное смешение принадлежности к французской нации с

[80]

воинским долгом); наконец, есть репрезентация означае­мого посредством означающего.

Прежде чем перейти к анализу каждого элемента ми­фологической системы, следует договориться о термино­логии. Теперь мы знаем, что означающее в мифе может быть рассмотрено с двух точек зрения: как результирую­щий элемент языковой системы или как исходный эле­мент системы мифологической. Следовательно, нам по­требуется два термина; в плане языка, то есть в качест­ве конечного элемента первой системы я буду называть означающее смыслом (я зовусь львом; африканский сол­дат отдает честь по-французски); в плане мифа я буду называть его формой. Что касается означаемого, то здесь не может быть двусмысленности, и мы оставим за ним наименование концепт. Третий элемент является резуль­татом корреляции первых двух; в языковой системе это знак; однако дальнейшее использование этого термина окажется неизбежно двусмысленным, поскольку в мифе (и в этом заключается его главная особенность) озна­чающее уже образовано из знаков языка. Третий эле­мент мифологической системы я буду называть значе­нием. Употребление этого слова тем более уместно, что миф действительно обладает двойной функцией: он од­новременно обозначает и оповещает, внушает и предпи­сывает.

Форма и концепт.

Означающее мифа двулико: оно является одновременно и смыслом и формой, заполнен­ным и в то же время пустым. Как смысл означающее предполагает возможность какого-то прочтения, его мож­но увидеть, оно имеет чувственную реальность (в проти­воположность языковому означающему, имеющему сугу­бо психическую природу); означающее мифа содержа­тельно: именование животного львом, приветствие афри­канского солдата — все это достаточно вероятные собы­тия, которые легко себе представить. Как целостная сово­купность языковых знаков смысл мифа имеет собствен­ную значимость, он является частью некоторого события, например, истории со львом или африканцем; в смысле уже содержится готовое значение, которое могло бы ока­заться самодостаточным, если бы им не завладел миф и

[81]

не превратил бы его в полую, паразитарную форму. Сам по себе смысл уже есть нечто законченное, он предпола­гает наличие некоторого знания, прошлого, памяти, срав­нения фактов, идей, решений.

Становясь формой, смысл лишается своей случайной конкретности, он опустошается, обедняется, история вы­ветривается из него и остается одна лишь буква. Проис­ходит парадоксальная перестановка операций чтения, аномальная регрессия смысла к форме, языкового знака к означающему мифа. Если рассматривать предложе­ние quia ego nominor leo исключительно в границах язы­ковой системы, то оно сохраняет в ней все свое богатство, полноту, всю отнесенность к конкретным событиям: я — животное, лев, обитаю в такой-то стране, возвращаюсь с охоты и тут от меня требуют, чтобы я поделился своей добычей с телкой, коровой и козой; но поскольку я самый сильный, то присваиваю себе все части добычи, приво­дя различные доводы, последний из которых заключается попросту в том, что я зовусь львом. Однако в мифе дан­ное предложение, становясь формой, не сохраняет почти ничего из этой длинной цепи событий. Смысл предложе­ния заключал в себе целую систему значимостей, относя­щихся к истории, географии, морали, зоологии. Литера­туре. Форма устранила все это богатство; возникшая в результате бедность содержания требует нового значе­ния, которое заполнило бы эту опустошенную форму. Надо отодвинуть историю со львом на задний план, что­бы освободить место для примера на грамматическое правило; надо заключить в скобки биографию африкан­ского солдата, если мы хотим освободить образ от преж­него содержания и подготовить его к приобретению но­вого означаемого.

Однако главное здесь заключается в том, что форма не уничтожает смысл, она лишь обедняет его, отодвигает на второй план, распоряжаясь им по своему усмотрению. Можно было бы подумать, что смысл обречен на смерть, но это смерть в рассрочку; смысл теряет свою собствен­ную значимость, но продолжает жить, питая собой фор­му мифа. Смысл является для формы чем-то вроде хра­нилища конкретных событий, которое всегда находится под рукой; это богатство можно то использовать, то пря­тать подальше по своему усмотрению; всё время возни-

[82]

кает необходимость, чтобы форма снова могла пустить корни в смысле и, впитав его, принять облик природы; но прежде всего форма должна иметь возможность укры­ться за смыслом. Вечная игра в прятки между смыслом и формой составляет самую суть мифа. Форма мифа — не символ; африканский солдат, отдающий честь, не яв­ляется символом Французской империи, он слишком реа­лен для этого, его образ предстает перед нами во всем своем богатстве, жизненности, непосредственности, простодушии, неоспоримости. И в то же самое время эта реальность несамостоятельна, отодвинута на второй план, как бы прозрачна; немного отступив, она вступает в сговор с явившимся к ней во всеоружии концептом «французская империя»; реальность становится заимст­вованной.

Обратимся теперь к означаемому. История, которая словно сочится из формы мифа, целиком и полностью впитывается концептом. Концепт всегда есть нечто кон­кретное, он одновременно историчен и интенционален, он является той побудительной причиной, которая вызывает к жизни миф. Пример на грамматическое правило, фран­цузская империя — это все настоящие побудительные причины сотворения мифа. Концепт помогает восстано­вить цепь причин и следствий, движущих сил и интенций. В противоположность форме концепт никоим образом не абстрактен, он всегда связан с той или иной ситуацией. Через концепт в миф вводится новая событийность: в примере на грамматическое правило, в котором факт именования животного львом предварительно лишается своих конкретных связей, оказываются названными все стороны моего существования: Время, благодаря которо­му я появился на свет в такую эпоху, когда грамматика является предметом изучения в школе; История, которая с помощью целой совокупности средств социальной сег­регации противопоставляет меня тем детям, которые не изучают латынь; школьная традиция, которая заставляет обратиться в поисках примера к Эзопу или Федру; мои собственные языковые навыки, для которых согласование предикатива с подлежащим есть примечательный факт, заслуживающий того, чтобы его проиллюстрировали. То же самое можно сказать и об африканском солдате, от­дающем честь: его смысл, выступая в качестве формы,

[83]

становится неполным, бедным, лишенным конкретных связей; как концепт «французская империя» он снова оказывается связанным со всем миром в его целостнос­ти — с Историей Франции, с ее колониальными авантю­рами, с теми трудностями, которые она переживает теперь. Если говорить точнее, в концепт впитывается не сама реальность, а скорее определенные представления о ней; при переходе от смысла к форме образ теряет ка­кое-то количество знаний, но зато вбирает в себя знания, содержащиеся в концепте. На самом деле, представле­ния, заключенные в мифологическом концепте, являются смутным знанием, сформировавшимся на основе слабых, нечетких ассоциаций. Я настоятельно подчеркиваю от­крытый характер концепта; это никоим образом не абст­рактная, стерильная сущность, а скорее конденсат не­оформившихся, неустойчивых, туманных ассоциаций; их единство и когерентность зависят прежде всего от функ­ции концепта.

В этом смысле можно утверждать, что фундаменталь­ным свойством мифологического концепта является его предназначенность: пример на грамматическое правило предназначен для определенной группы учащихся, кон­цепт «французская империя» должен затронуть тот, а не иной круг читателей; концепт точно соответствует ка­кой-то одной функции, он определяется как тяготение к чему-то. Это напоминает нам характер означаемого в другой семиологической системе — во фрейдизме: для Фрейда вторым элементом семиологической системы является латентный смысл (содержание) сновидения, не­удавшегося действия, невроза. Фрейд справедливо пола­гает, что вторичный смысл поведения является его истинным смыслом, то есть смыслом, соответствующим целостной глубинной ситуации; он представляет собой, как и мифологический концепт, истинную интенцию поступка.

Означаемое может иметь несколько означающих; именно так обстоит дело с означаемым в языке и в психо­анализе. То же самое можно сказать и о мифологиче­ском концепте: в его распоряжении имеется неограничен­ное число означающих. Можно подобрать сотни латин­ских фраз, иллюстрирующих согласование предикатива с подлежащим, можно найти сотни образов, пригодных для

[84]

обозначения концепта «французская империя». Это го­ворит о том, что в количественном отношении концепты намного беднее означающего; часто мы имеем дело все­го лишь с воспроизведением одного и того же концепта рядом означающих. Если идти от формы к концепту, то бедность и богатство окажутся в обратном отношении: качественной бедности формы, носительницы разрежен­ного смысла, соответствует богатство концепта, открыто­го навстречу всей Истории; количественному же изоби­лию форм соответствует небольшое число концептов. Повторяющаяся репрезентация одного и того же концеп­та посредством ряда форм представляет огромную цен­ность для мифолога, так как она позволяет произвести расшифровку мифа; ведь постоянство определенного типа поведения дает возможность выявить его интенцию. Ска­занное позволяет утверждать, что нет регулярного соот­ветствия между объемом означаемого и объемом озна­чающего; в языке это соответствие пропорционально, оно не выходит за пределы слова или по крайней мере какой-либо конкретной единицы. Напротив, в мифе кон­цепт может соответствовать означающему, имеющему очень большую протяженность; например, целая книга может оказаться означающим одного-единственного концепта и, наоборот, совсем краткая форма (слово или жест — даже непроизвольный, главное, чтобы он был воспринят) может стать означающим концепта, насыщен­ного очень богатой историей. Эта диспропорция между означающим и означаемым не характерна для языка, но она не является и специфической принадлежностью мифа; например, у Фрейда неудавшееся действие пред­ставляет собой такое означающее, ничтожность которого совершенно непропорциональна истинному смыслу этого действия.

Я уже говорил о том, что мифические концепты лише­ны всякой устойчивости: они могут создаваться, изме­няться, разрушаться и исчезать совсем. Именно потому, что они историчны, история очень легко может их упразд­нить. Эта неустойчивость побуждает мифолога прибегать к особой терминологии, о которой я хотел бы сказать здесь несколько слов, поскольку иногда она вызывает к себе ироническое отношение: речь идет о неологизмах. Концепт является составной частью мифа, поэтому если

[85]

мы желаем заняться расшифровкой мифов, нам надо научиться давать названия концептам. Некоторые слова можно найти в словаре: Доброта, Милосердие, Здоровье, Гуманность и т. д. Однако, поскольку мы берем эти кон­цепты из словаря, они не историчны по определению. В мифологии же чаще всего приходится давать названия эфемерным концептам, связанным с конкретными обстоя­тельствами; неологизмы в этом случае неизбежны. Ки­тай — это одно; представление, которое еще совсем не­давно имел о нем французский обыватель,— это другое; особого рода мешанину из колокольчиков, рикш и кури­лен опиума можно именовать не иначе, как китайщина. Не очень благозвучно? Остается лишь утешиться тем, что неологизмы для обозначения новых понятий никогда не произвольны: они создаются на основе вполне осмыс­ленных пропорциональных отношений 5.

Значение.

Как нам уже известно, третий элемент семиологической системы представляет собой не что иное, как результат соединения двух первых элементов; только этот результат и дан для непосредственного наблю­дения, только он и воспринимается нами. Я назвал тре­тий элемент значением. Ясно, что значение и есть сам миф, подобно тому, как соссюровский знак есть сло­во (точнее, конкретная сущность). Прежде чем описы­вать свойства значения, надо немного поразмыслить над тем, каким образом оно создается, то есть рассмотреть способы соотнесения концепта и формы в мифе.

Прежде всего надо отметить, что в мифе два первых элемента совершенно очевидны (в противоположность тому, что имеет место в других семиологических систе­мах), один не «прячется» за другой, оба даны нам здесь, в этом месте (а не так, что один находится здесь, а другой где-то там). Как это ни парадоксально, но миф ничего не скрывает; его функция заключается в дефор­мировании, но не в утаивании. Концепт вовсе не пате­нтен по отношению к форме; нет ни малейшей необходимо-

5 Ср. latin/latinité=basque/x x=basquité 'латинский/латинскость=баскский/х х=баскскость'

[86]

сти прибегать к подсознательному, чтобы дать толкование мифа. Очевидно, мы имеем здесь два различных типа манифестации: форма дана нам прямо и непосредственно, кроме того, она имеет некоторую протяженность. Еще и еще раз надо подчеркнуть, что это полностью обусловлено языковой природой мифологического означающего: поско­льку означающее уже обладает определенным смыслом, то оно может манифестироваться только с помощью како­го-то материального носителя (в то время как в языке означающее сохраняет свою психическую природу). Если миф выступает в устной форме, протяженность означаю­щего линейна (потому что я зовусь львом); если миф представляет собой зрительный образ, его протяженность многомерна (в центре изображения мы видим мундир африканского солдата, выше — черноту его лица, сло­ва—руку, поднятую в приветствии и т. д.). Таким образом, элементы формы занимают по отношению друг к другу определенное место, они находятся в отношении смежности; способ манифестации формы в данном слу­чае пространственный. Напротив, концепт дается как некая целостность, он представляет собой нечто вроде туманности, более или менее расплывчатого сгустка представлений. Элементы концепта связаны ассоциатив­ными отношениями; он опирается не на протяженность, а на глубину (хотя, возможно, эта метафора слишком пространственна); способ его манифестации мнемони­ческий.

Отношение между концептом и смыслом в мифе есть по существу отношение деформации. Здесь мы наблю­даем определенную формальную аналогию со сложной семиологической системой иного рода, а именно системой психоанализа. Подобно тому, как у Фрейда латентный смысл поведения деформирует его явный смысл, так и в мифе концепт деформирует смысл. Конечно, эта дефор­мация становится возможной только потому, что сама форма мифа образована языковым смыслом. В простой системе, подобной языку, означаемое ничего не может Деформировать, поскольку произвольное, полое означаю­щее не оказывает ему никакого сопротивления. Но в мифе дело обстоит по-иному, в нем означающее имеет как бы две стороны: одна сторона содержательна — это смысл (история со львом, африканским солдатом),

[87]

другая сторона лишена содержания — это форма (по­скольку я зовусь львом; африканец-солдат-французской-армии-отдающий-честь-французскому-флагу). Оче­видно, концепт деформирует содержательную сторону, то есть смысл: лев и африканский солдат лишаются своей истории и превращаются в пустые фигуры. Пример на правило латинской грамматики деформирует акт назы­вания льва во всей его конкретной случайности: также и концепт «французская империя» вносит разлад в сис­тему первичного языка, нарушает повествование о фак­тах, где идет речь о приветствии африканца, одетого в солдатскую форму. Однако подобная деформация не ведет к полному исчезновению смысла; и лев, и африка­нец присутствуют в мифе, поскольку концепт нуждается в них; их как бы урезают наполовину, отнимая память, но не существование; они упорствуют в своем молчании и в то же время словоохотливы, их язык целиком посту­пает в услужение концепту. Концепт именно деформи­рует смысл, но не упраздняет его; это противоречие можно выразить так: концепт отчуждает смысл.

Никогда не надо забывать о том, что миф — это двойная система; в нем обнаруживается своего рода вездесущность: пункт прибытия смысла образует от­правную точку мифа. Сохраняя пространственную мета­фору, приблизительность которой я уже подчеркивал, можно сказать, что значение мифа представляет собой некий непрерывно вращающийся турникет, чередование смысла означающего и его формы, языка-объекта и метаязыка, чистого означивания и чистой образности. Это чередование подхватывается концептом, который использует двойственность означающего, одновременно рассудочного и образного, произвольного и естественного.

Я не хочу заранее оценивать моральные последствия такого механизма, но думаю, что не выйду за пределы объективного анализа, если замечу, что вездесущность означающего в мифе очень точно воспроизводит физи­ческую структуру алиби (известно, что это пространс­твенный термин): понятие алиби также предполагает наличие заполненного и пустого места, которые связаны отношением отрицательной идентичности («я не нахо­жусь там, где вы думаете, что я нахожусь»; «я нахожусь там, где вы думаете, что меня нет»). Но обычное алиби

[88]

(например, в уголовном деле) имеет свой конец;

в определенный момент реальность прекращает враще­ние турникета. Миф же представляет собой значимость и не может рассматриваться с точки зрения истины; ничто не мешает ему сохранять вечное алиби; наличие двух сторон у означающего всегда позволяет ему нахо­диться в другом месте, смысл всегда здесь, чтобы мани­фестировать форму; форма всегда здесь, чтобы засло­нить смысл. Получается так, что между смыслом и формой никогда не возникает противоречия, конфликта; они никогда не сталкиваются друг с другом, потому что никогда не оказываются в одной и той же точке. Для сравнения можно привести следующую ситуацию: когда я еду в автомобиле и смотрю в окно, то по своему желанию я могу сосредоточить внимание или на пейзаже или на стекле; я смотрю на стекло — и тогда пейзаж отодвигается на второй план, или, наоборот, стекло ста­новится для меня прозрачным и я воспринимаю глубину пейзажа. Результат подобного чередования неизменен: я воспринимаю присутствие стекла и в то же время оно для меня лишено всякого интереса; пейзаж пред­ставляется мне ирреальным и в то же время явлен мне во всей своей полноте. То же самое можно сказать и об означающем в мифе: его форма пуста, но она есть, его смысл отсутствует, но в то же время он заполняет собой форму. Это противоречие можно заметить только в том случае, если умышленно прекратить такое чередование формы и смысла и сосредоточиться на каждом из них как на объекте, отличающемся от другого, если приме­нить к мифу статическую процедуру расшифровки, одним словом, если нарушить его собственную динамику и рассматривать его с позиции не читателя, а мифолога.

Именно двойственность означающего определяет особенности значения в мифе. Мы уже знаем, что миф — это сообщение, определяемое в большей мере своей интенцией (я есмь пример на грамматическое правило), чем своим буквальным смыслом (я зовусь львом), и тем не менее буквальный смысл, так сказать, обездвиживает, стерилизует, представляет как вневременную, за­слоняет эту интенцию. (Причем здесь Французская импе­рия? Ведь речь идет о конкретном факте: вот бравый сoлдaт-aфpuкaнeц берет под козырек точно так же, как

[89]

это делают наши парни). Эта фундаментальная неодно­значность мифического сообщения имеет двоякое следствие для его значения; оно одновременно является уведомлением и констатацией факта.

Миф носит императивный, побудительный характер: отталкиваясь от конкретного понятия, возникая в со­вершенно определенных обстоятельствах (урок латыни, Французская империя в опасности), он обращается непосредственно ко мне, стремится добраться до меня, я испытываю на себе силу его интенции, он навязывает мне свою агрессивную двусмысленность. Например, путешествуя по Стране басков в Испании6, я, конечно, могу заметить архитектурное единство зданий, наличие общего стиля, что заставляет меня признать существо­вание особого типа баскского дома как определенного этнического продукта. Тем не менее я не могу сказать, что этот единый стиль как-то затрагивает меня, или, так сказать, пытается захватить меня; я прекрасно осознаю, что он существовал здесь до меня и без меня; это слож­ный продукт, обусловленный длительным историческим развитием: он не обращается непосредственно ко мне, не побуждает дать ему название, если только я не собираюсь представить его как один из типов сельского жилища в ряду других. Но если я совершаю прогулку в предместьях Парижа и замечаю в конце какой-нибудь улицы Гамбетта или улицы Жана-Жореса симпатичный беленький домик, крытый красной черепицей, с деревян­ными конструкциями, окрашенными в коричневый цвет, с асимметричной крышей и фахверковым фасадом, то начинает казаться, что мне лично приказывают назы­вать это строение баскским домом, более того, усматри­вать в нем сущность «баскскости». В этом случае концепт «баскскость» предстает передо мной как нечто совершен­но целенаправленное: он преследует меня, чтобы заста­вить распознать совокупность мотивирующих его интен­ций, концепт выступает передо мной в качестве признака некоей индивидуальной истории, как доверительное сообщение и как приглашение к соучастию; это настоя-

6 Я подчеркиваю: в Испании, потому что во Франции повышение жизненного уровня мелкой буржуазии повлекло за собой расцвет целой «мифологической» архитектуры, представленной загородными построй­ками в баскском стиле.

[90]

щий призыв, с которым обращаются ко мне владельцы дома. И чтобы этот призыв казался более повелитель­ным, они пошли на всевозможные ограничения; все, что было оправданно в баскском доме с хозяйственной точки зрения: крытая рига, наружная лестница, голубятня и т. д., все это было отброшено и остался лишь краткий, однозначный сигнал. Обращение к конкретной личности здесь настолько очевидно, что кажется, будто этот дом только что выстроили именно для меня, он возникает передо мной словно по волшебству, и нельзя обнару­жить никаких следов тех событий, которые привели к его возникновению.

Такое слово-призыв есть в то же время застывшее сло­во; как только оно достигает меня, оно прерывается, обращается само на себя и достигает статуса всеоб­щности; оно застывает, становится чистым и безобидным. Направленность концепта вдруг оттесняется буквальным смыслом. Происходит нечто вроде задержания в физи­ческом и одновременно в юридическом смысле этого термина: концепт «французская империя» низводит афри­канского солдата, отдающего честь, до инструменталь­ной роли простого означающего. Африканский солдат обращается ко мне от имени французской империи, но в то же время его приветствие застывает, твердеет, пре­вращается во вневременную мотивировку, которая дол­жна обосновать факт существования Французской им­перии. На поверхности мифического высказывания не происходит более никаких движений; используемое значение прячется за фактом, придавая ему вид офици­ального уведомления; однако при этом факт парализует интенцию, обездвиживает ее; чтобы сделать ее безобид­ной, он ее замораживает. Ведь миф есть похищенное и возвращенное слово. Только возвращаемое слово ока­зывается не тем, которое было похищено; при возвраще­нии его не помещают точно на прежнее место. Эта мел­кая кража, момент надувательства и составляют за­стывшую сторону мифического слова.

Остается рассмотреть последний элемент значения: его мотивированность. Известно, что языковой знак произволен; ничто не заставляет акустический образ дерево; соотноситься «естественным образом» с концеп­том «дерево»; в этом случае знак не мотивирован. Од-

[91]

нако произвольность имеет свои пределы, которые зави­сят от ассоциативных связей слова; в языке часть знака может создаваться по аналогии с другими знаками (например, говорят не amable, a aimable 'любезный' по аналогии с aime 'любит'). Значение же мифа никогда не является совершенно произвольным, оно всегда частич­но мотивировано и в какой-то своей части неизбежно строится по аналогии. Чтобы пример на правило латин­ской грамматики пришел в соприкосновение с фактом именования животного львом, необходима аналогия: согласование предикатива с подлежащим. Чтобы кон­цепт «французская империя» мог использовать в своих целях образ африканского солдата, необходимо наличие идентичности между его приветствием и приветствием французского солдата. Мотивированность является не­обходимым условием двойственности мифа; в мифе об­ыгрывается аналогия между смыслом и формой; нет мифа без мотивированной формы 7. Чтобы уяснить себе всю силу мотивированности мифа, достаточно немного поразмыслить над следующим предельным случаем. Представьте, что передо мной имеется некая совокуп­ность предметов, настолько разнородных, что я не могу обнаружить в ней никакого смысла; кажется, что при отсутствии формы, наделенной заранее смыслом, невоз­можно обнаружить никаких отношений аналогии и что возникновение мифа в этом случае невозможно. Однако форма позволяет все-таки вычитать здесь сам беспоря­док; она может наделить значением сам абсурд, сделать из него миф. Это происходит, например, когда сюрре­алистические произведения мифологизируются с позиций здравого смысла; даже отсутствие мотивированности не

7 С этической точки зрения неудобной оказывается как раз мотивированность формы мифа. Ибо если можно говорить о «здоровье» языка, то оно основывается на произвольности знака. Миф вызывает отвраще­ние использованием мнимой природы, роскошью значащих форм, по­добных предметам, в которых полезность приукрашена видимостью естественности. Желание сделать всю природу гарантом мифа вызывает своего рода чувство тошноты; миф оказывается слишком уж богатым, в нем слишком много мотиваций. Эта тошнота подобна тому чувству, которое испытываешь перед произведениями искусства, не желающими делать выбор между физисом и антифизисом[25]; первое они используют как идеал, а второе — в целях экономии средств. С этической точки зрения здесь есть некоторая низость, подобная ставке на двух лошадей.

[92]

препятствует возникновению мифа, ибо само это отсут­ствие может быть достаточно объективировано, чтобы его можно было расшифровать; так что в конце концов отсутствие мотивированности становится вторичной мотивированностью, и миф может быть воссоздан.

Мотивированность неизбежна, хотя и носит фраг­ментарный характер. Прежде всего она не может быть «естественной»; ведь форма черпает свои аналогии из истории. Но аналогия между смыслом и концептом всег­да лишь частичная; форма отбрасывает множество ана­логий и сохраняет только некоторые из них; в баскском доме сохраняются наклон крыши, выступы балок, но исчезают наружная лестница, крытая рига, налет ста­рины и т. д. Можно утверждать даже большее: целостный образ исключает возникновение мифа или по крайней мере вынуждает мифологизировать только саму его целостность; подобное происходит в плохой живописи, построенной целиком на мифе «заполненности» и «за­конченности» (этот миф противоположен, но симметри­чен мифу абсурда: во втором случае форма мифологи­зирует «отсутствие», в первом—чрезмерную полноту). Но в общем случае миф предпочитает пользоваться бедными, неполными образами, когда смысл оказыва­ется уже довольно тощим, готовым для наделения его значением: карикатуры, стилизации, символы и т. п. Наконец, необходимо отметить, что всякая мотивация выбирается из ряда других возможных. Так, концепт «французская империя» можно передать с помощью многих означающих, а не только через образ африкан­ского солдата, отдающего честь. Например, французский генерал вручает награду сенегальцу, потерявшему в боях руку; сестра милосердия протягивает целебный настой лежащему в постели раненому арабу; белый учитель проводит урок с прилежными негритятами; каждый день пресса демонстрирует нам, что запас оз­начающих для создания мифов неисчерпаем.

Между прочим, следующее сравнение позволит хо­рошо представить себе сущность мифа: произвольность значения мифа не большая и не меньшая, чем произ­вольность идеограммы. Миф есть идеографическая сис­тема в чистом виде, в ней формы еще мотивированы тем концептом, которое они репрезентируют, однако они

[93]

далеко не исчерпывают всех возможностей репрезента­ции. И подобно тому, как идеограмма в процессе своего развития отошла от концепта и стала ассоциироваться со звуком, становясь все более немотивированной, так и старение мифа можно определить по произвольности его значения, когда, например, весь Мольер оказывается представленным воротничком медика.

Наши рекомендации