Июль-1992 08:23 От: «Интерьеры Онслоу Лтд» Для. тел. 0653378552 С: 01 из 01 4 страница

Батдерс-Ярд, 4,

Сент – Джеймс,

Лондон, ЮЗ 1

Дорогой Дэвид!

Какое замечательное письмо! Я очень рад, что мой скромный подарок попал в самую точку.

Я тоже огорчен тем, что не смог присутствовать на твоей конфирмации. Свою я помню с исключительной ясностью. Чичестерский кафедральный – это не самый красивый из наших великих соборов (а если правду сказать, он приземист и уродлив, как жаба), но память о нем для меня свята. Служба происходила в один из тех дней, какие случаются только в прошлом. Солнечные лучи целовали алтарную плиту, потиры, дискосы и канделябры, митру епископа и наши головы, головы юных неофитов, окружая оные золотистым сиянием, способным заставить и самого непреклонного атеиста, какой отыскался бы среди нас, подвывать от безоговорочной веры.

* * *

Полная херня, разумеется. Единственное, что в те послеполуденные часы поблескивало на свету, так это капля, свисавшая с кончика епископского носа.

* * *

Как ни относись к этим делам, все-таки не приходится сомневаться в том, что божество, создаваемое собравшимися вместе людьми, которых объединяют общие духовные устремления, столь же осязаемо, сколь осязаем пол, на который эти люди преклоняют колени. Является ли сказанное более верным применительно к англиканскому собору, чем к буддийскому храму или гостиной, в которую сходятся на свой сеанс чокнутые спириты, об этом не мне судить. Мне приятно, однако, что тебе небезызвестен старина Том Элиот, которого я, кстати сказать, знал лично. Когда я только начинал, он издал меня в «Фэйбер энд Фэйбер»[40]. Ему случилось сказать обо мне несколько любезных слов – хотя, с другой стороны, под конец жизни он наговорил любезностей целой уйме бесталанных ничтожеств, ни об одной из которых ты не слышал и никогда не услышишь. Был, скажем, такой Боттерилл, от которого он пришел в совершенный восторг. И кто теперь читает Боттерилла? Читателей у него даже меньше, чем у меня, а это о чем-нибудь да говорит.

Впрочем, я что-то забрел совсем не туда. Я, главным образом, хотел сказать, какое сильное впечатление произвели на меня чувства, выраженные в твоем письме с такой отвагой и убежденностью. Единственный другой человек, которому я прихожусь крестным отцом, это твоя кузина Джейн, а, как тебе известно, та часть вашей семьи, к которой она принадлежит, меня не жалует, и потому я считаю, что мне повезло иметь столь интеллигентного и интересного крестного сына, с которым так приятно переписываться. Насколько я понимаю, у тебя скоро каникулы. Для меня было бы большой радостью, если бы мы смогли встретиться и посмотреть, не удастся ли нам совместно докопаться до самого дна в том, что касается искусства и жизни. Я вот думаю, нельзя ли мне где-нибудь летом приехать и немного пожить в Холле? Мы с тобой могли бы читать, размышлять, беседовать, попивать что-нибудь душеутешительное и собирать маргаритки или, как то предпочитал Берне, «сдирать траву родных полей»[41]. Родной мой сын (ты ведь помнишь Романа?) проведет большую часть каникул со своей почтенной и непочтительной матушкой, так что меня ожидают одиночество и отсутствие столь необходимых мне интеллектуальных и духовных стимулов.

* * *

Возмутительно. До чего же ты докатился, Тед, сволочь ты этакая? Напрашиваешься в приживалы в загородный дом своего крестного сына? Признайся, старый, скорбный содомит, что единственный «интеллектуальный и духовный стимул», в каком ты когда-либо нуждался, это быстрый перепих в кустах с какой-нибудь девкой из прислуги. С другой стороны, для того, чтобы отработать эти дивные, дивные денежки, мне необходимо попасть в Суэффорд. Не исключено также, что общество мечтательного романтика сумеет внушить мне такое отвращение, что я возьму да и разрожусь каким-нибудь новым трескучим стишком.

* * *

Так что, старик, может быть, ты обсудишь эту идею с родителями и посмотришь, как они к ней отнесутся? Я уж сто лет как не видел тебя, к тому же, как ни постыдно разгульна моя жизнь, обет, принесенный над твоей крестильной купелью, для меня кое-что значит. Возможно также, что твой юный энтузиазм вновь вдохновит меня на поэтическое творчество. Я обнаружил, что время и возраст подпортили мои способности по этой части и что, как отмечает твой любимый поэт, «прекрасное виденье» и впрямь «истаяло при заурядном свете дня».

Ужели сгинули провидца сны?

И скрылись проблески мечты?[42]

* * *

Вот же пакость! Мне пришлось вскочить и пробежаться по комнате, посвистывая, попевая и пиная ногами стенные панели, чтобы избыть оставленный этой гнусностью привкус.

* * *

Итак, остаюсь в ожидании полного открытий и неожиданностей лета, твой любящий крестный отец

Тед.

* * *

Ах ты безобразный старый ханжа, какая же ты скотина, жуткая, жестокая скотина. Безмерное, раболепное, нечестивое, ничтожное чудовище. Как ты вообще можешь людям в глаза смотреть? Как можешь смотреть в зеркале на свою физиономию? Как можешь спать? Кошмарный, кошмарный человек.

* * *

Дорогой дядя Тед!

Ваше письмо заставило меня пуститься в пляс. Мама или папа скоро напишут Вам. Надеюсь, Вы сможете остаться у нас хотя бы на месяц!

… ни злые языки,

Сужденья прыткие, глумленье себялюбцев,

Приветствия, в которых нет души, ни все

Безрадостные встречи нашей жизни

Нас никогда не сломят, не смутят

Веселой веры – все, что зрим вокруг, Благословенно .[43]

Считаю дни.

С любовью и поцелуями, Дэвид.

II

Суэффорд-Холл,

Суэффорд,

Норфолк

Воскресенье, 19 июля 1992

Дорогая Джейн!

Вот тебе первое из обещанных донесений, писанное в стенах Трои. Мое письмо к твоему двоюродному и крестному брату, если последние вообще существуют на свете, сработало, как заклинание. Малыш Дэви разве что собственных карманных денег мне не выслал, дабы я оплатил ими железнодорожный билет, – до того ему не терпелось меня увидеть. Если я не обгажусь здесь самым постыдным образом, то смогу остаться в Холле до тех пор, пока поведение мое не выйдет за рамки приличия.

Вокзал «Ливерпуль-стрит» – с тех пор как я в последний раз его видел, – преобразовали в пагубную, неприемлемую смесь курортной пристани эдвардианских времен с телевизионной студией под открытым небом. Совершенно омерзительное зрелище. Поскольку твой чек по какой-то непостижимой причине представляется мне требующим особых почестей, я поехал первым классом. Во всем поезде имелся, насколько я смог заметить, всего один вагон для курящих. «Британские железные дороги» в тщетных попытках собезьянничать авиалинии (затея сама по себе полоумная – все равно что явиться в парикмахерскую и попросить, чтобы тебя постригли под Линдсея Андерсона[44]) утыкала купе смехотворными глянцевыми табличками, на которых значится: «Исполнительный директор», «Важная особа» или еще какая-нибудь рвотная дребедень. Благодарение Иисусу, жить мне осталось недолго. Прости, в свете твоей болезни это замечание выглядит бесчувственным, но ты понимаешь, что я имею в виду.

Так или иначе, после полуторачасового скольжения ландшафтов за моим окном поезд с лязгом и дрязгом, от которых у меня испуганно поджались яйца, впоролся в станцию Дисс[45], разрушив при этом пирамидку из бутылочек «Джонни Уокер», которую я соорудил на столике моего купе. На платформе я увидел юношу, который подбрасывал и ловил ключи от машины – совершенно как играющий с серебряным долларом гангстер. Лоснистый черный спаниель сидел у его ног, вывесив, по обычаю своего племени, язык наружу. Мои неуклюжие попытки пропихнуть чемодан по всей его ширине в узкую дверь купе, должно быть, объяснили молодому человеку, кто я такой. Вряд ли он помнит меня с той поры, когда я – четыре года назад – в последний раз осквернил своим присутствием Суэффорд.

– Здравствуйте, сэр, – сказал он и, ухватив чемодан, сноровисто повернул его боком и вытащил наружу. – Я Саймон Логан. Добро пожаловать в Норфолк.

– Спасибо, добрый человек. Тед Уоллис.

– А это Сода. Моя спаниелиха.

– Чрезвычайно рад знакомству, Сода, – сказал я, в знак приветствия опустив к собачьей морде указательный палец.

Саймон повел меня к выходу из вокзала.

– Дэвид тоже хотел приехать, но я подумал, что поездка в двухместке доставит вам удовольствие.

На парковке стоял двухцветный – синий лед со слоновой костью – «остин-хили». Машина для образцовой старлетки, подумал я, в такой могла бы фотографироваться Диана Дорс[46]– повязанная шарфом голова откинута, зубы блестят, сверкают похожие на два крыла солнечные очки. Ты, скорее всего, слишком молода, чтобы помнить, кто такая Диана Дорс, но я решил вставить ее сюда, не потребовав с тебя дополнительной платы. Я-то, разумеется, рассчитывал увидеть Майклов «роллс-ройс» с его богатыми припасами, но мальчик так откровенно радовался своей машине, что я одобрительно пощелкал языком.

– Крышу и окна я оставил дома, чтобы освободить в багажнике место для ваших чемоданов. Дождя пока ожидать вроде бы не приходится, верно?

Я оглядел бескрайнее небо Восточной Англии, безоблачное и синее, как… нужного уподобления моему поэтическому дару подыскать не удалось. Не могу придумать, какое такое синее как. Синее как синее. Синее, как панталоны Мадонны. Какое было синее, такое и было.

Едва лишь городишко Дисс остался позади, пение мотора и лишенная указателей дорога сразу приступили к созданию приятной иллюзии тихой и пыльной Англии Дорнфорда Йейтса[47]. Я почти ожидал увидеть лошадей, в ужасе встающих на дыбы при виде автомобиля, и разинувших рты селян, которые в изумлении тычут друг друга локтем в бок. Пелена покоя лежала на всем, и мы прорывали ее, как быстрый катер прорывает поверхность озера. О Дорнфорде Йейтсе ты, надо думать, тоже слыхом не слыхивала, однако вот он, получи.

Под натиском воздуха моя челка хлопала меня по физиономии, норовя, пока я поглядывал налево-направо, попасть по глазам. Саймон – коротко, не по моде, постриженный – неотрывно глядел вперед, каждая сосредоточенная секунда за рулем поддерживала в нем состояние, близкое к оргазму. Лет ему, по моим представлениям, было семнадцать, и водительские права он получил совсем недавно. Саймон из тех юношей, что отправляются сдавать экзамен на права прямо в день своего рождения, с утра пораньше, и легко находят оправдания для того, чтобы проехать двадцать миль с единственной целью – купить коробок спичек. Счастливая Сода, затиснувшаяся за наши спины, так и держала язык высунутым, и ветер трепал его, забрасывая куда-то за уши.

Внимание мое привлек серебристый проблеск вдали, за дымкой над полями, хлеба которых только-только начали обращаться из зеленых в золотистые.

– Что это? – проревел я. Саймон поднял голову.

Я ткнул пальцем и возопил:

– Вон там! Блестит что-то, точно церковь.

– А, это. Хранилище.

– Для чего?

– Для зерна. Дешевле построить такое, чем перекрыть старую ригу. И зерно сохраняется лучше.

– Ну и уродина.

Я отметил также, что земля здесь кажется более плоской – бог с ними, с шуточками Ноэля Кауарда[48]по поводу Норфолка, – чем я ее помню. Дело, разумеется, невозможное, но она несомненно раздалась и вширь, и в глубину. Причина, конечно, в живых изгородях, вернее, в отсутствии таковых. С тех пор как их стали искоренять, прошло, должно быть, лет двадцать, но моя стариковская память все еще ожидает их. Вот точно так же, если Вестминстерский совет[49]решит вдруг пустить машины по Пикадилли в обоих направлениях, я этого, скорее всего, не замечу, поскольку всегда думаю о Пикадилли как об улице с двусторонним движением, даром что с тех пор, как эта сволота ее изгадила, миновали уже десятки лет. Ныне ландшафт королевства Восточная Англия[50]с его оголенными полями, колоссальными валиками прессованной соломы, упакованными, точно отбросы, в пластиковые мешки, и с новыми непристойными зернохранилищами из алюминия напоминает нечто прямо американское – ну, знаешь, огромные пшеничные поля Айовы, по которым грудь в грудь катят, точно бронетанковые дивизии, хлебоуборочные комбайны. Я, конечно, городской воробей, мне необходимы твердые каменные плиты под ногами и воздух, который можно отгрызать кусками, но при всем том в сердце моем есть место и для сельской Англии, и мне не нравится то, что творит с ней всякое хулиганье.

Саймон был счастлив.

– Приходится думать об урожае, – прокричал он, за чем последовал агрессивный вопль, который можно в любом уголке страны услышать от мародерствующего землевладельца: – Есть-то ведь нужно, правда?

Я обнаружил, впрочем, что вблизи Суэффорд-Холла живые изгороди все еще высаживаются, причем в изобилии. Ничто на свете не действует на нераскаянного сноба вроде меня так живительно, как зрелище, которое открывается, когда летишь в машине мимо деревьев парка, то заслоняющих, то открывающих, точно играющая с вуалью стриптизерка, дымоходы, окна и колонны огромного дома. Мы промчались по липовой аллее, дом развернулся перед нами, как сказал бы Л. П. Хартли[51], во всем своем вульгарном великолепии, и я с уколом сожаления и самобичевания увидел мальчика, сидящего в самой середке барочной лестницы, что изливается из фасадного портика, подобно плотному потоку расплавленной лавы. Мальчик встал и, ладонью прикрыв от солнца глаза, уставился на нас.

До сей поры я давил в себе всякую мысль о том, что придется как-то избавиться от этого несносного дитяти. Он свое назначение выполнил – добился того, что меня пригласили сюда, и уж меньше всего мне хотелось слоняться по дому, тратя время и силы на претенциозно интеллектуального нытика или, еще того хуже, заставляя себя самого выслушивать, как я цежу мои грошовые апофегмы. Решение могло бы, вероятно, состоять в том, чтобы придумать для него какое ни на есть занятие, поставить сатанинскую задачу, которая позволит сбыть его с рук. Я воображал, как скажу ему: «Напиши-ка мне что-нибудь пространное в terza rima[52]. Раз ты собираешься стать поэтом, нужно учиться владеть формой».

Саймон поднял целое облако песка и гравия, резко и бессмысленно крутанув перед домом уже поставленную на ручной тормоз машину. Дэвид, помаргивая от пыли, спустился по ступенькам.

– Здравствуйте, дядя Эдвард, – улыбаясь и краснея, сказал он.

Очень хорошенький мальчик, право. Сам я ничего привлекательного в представителях моего пола не нахожу, давление мое при виде отроческих прелестей подобного рода не подскакивает ни на единый бар – на самом-то деле в мужчине такое обличье кажется мне отчасти смешным, – но я могу перечислить сколько угодно знакомых мне писателей и артистов, которые, увидев этого мальчика даже мельком, впали бы в экстаз, застонали и вцепились, ища поддержки, в ближайшую стопку водки. Саймон миловиден на бесцветный манер – как старый фотопортрет. Он респектабельно перерос свои прыщи и обратился в обычного английского – применительно к нему правильнее, конечно, сказать «наполовину английского» – молодого человека. Но что касается кожи Дэвида, она прямо-таки на изумление чиста, в жизни своей не видел я кожных покровов столь безупречных. Думаю, в нем есть нечто женственное. Ты, полагаю, знаешь его лучше, чем я? Как бы то ни было, его потупленный взор и алые щечки свидетельствуют о девственной скромности, в нынешних юношах редкой. Он обещает оказаться в точности таким самодовольным хлыщом, каким грозили мне его письма.

– Дэви, юный ты негодяй, как я рад тебя видеть! – сказал я, выгружая мои останки из машины.

На пороге появилось то, что ныне почти повсеместно именуется – с усмешечкой вывернутого наизнанку снобизма – «настоящим живым дворецким».

– А, Подмор, не так ли? – Я помахал ему рукой, предварительно выдержав несколько секунд сосредоточенной нерешительности, назначение коей было – показать, что я роюсь в памяти, припоминая и отвергая имена по меньшей мере двадцати других дворецких, с которыми нахожусь на дружеской ноге. У тебя, моя дорогая, такие вещи получаются сами собой, а нам, представителям Богемы, поддельная беззаботность дается с великим трудом.

– Добрый день, мистер Уоллис. Приятно снова увидеть вас, сэр.

Смею сказать, я его и на минуту не одурачил.

Дэвид с выражением собственника на физиономии, без обиняков говорившим: во всем, что касается до меня, я его гость, вытащил из багажника «остина» мой чемодан. Саймон, не оборачиваясь, помахал нам рукой и, с хрустом разворошив задними колесами гравий, унесся по какому-то новому делу.

Так, так. Вот я и на месте. На какое время я тут останусь, зависит, полагаю, от приема, который окажет мне Майкл. Твоя идея объявить ему, что я хочу написать его биографию, разумеется, хороша, однако…

Факты таковы, Джейн, и я тебе об этом говорил: по меньшей мере двое довольно авторитетных писак уже навязывались Майклу Логану в биографы и ничего не добились. В журналистских кругах Суэффорд-Холл именуют отелем «Предписанина».

Я не хочу сказать, что ничего из этого не выйдет, в конце концов, Майкл доверяет мне – примерно так же, как доверяли Гаю Берджессу[53], то есть исходя из уверенности, что уж столь-то откровенно беспутный, ненадежный человек определенно должен быть лояльным и честным, – просто мне кажется, что может потребоваться какой-то другой подход. Nousverrons се que nous verrons [54].

Дэвид, креня под тяжестью чемодана худенькое тело, уже добрался до верхних ступеней.

– Все в порядке, мистер Подмор, – сказал он. – Я покажу дяде Эдварду его комнату.

Мистер Подмор? Омерзительная буржуазность.

– Не лучше ли мне, прежде чем мы двинемся дальше, отметиться у твоих родителей? – поинтересовался я, чувствуя, как тает, удаляясь от меня, перспектива долгого чаепития на террасе, неприметно перетекающего в распитие коктейлей на веранде, к коему душа моя и стремилась.

– Мама уехала за покупками в Норидж[55], – радостно сообщил мне мальчишка, – а папа в Лондоне. Вот сюда.

Я воздержался от вопроса о том, когда возвратится Майкл. Хороший гость – это гость, никогда не задающий вопросов, касающихся обитателя дома. Хозяева, даже лучшие из них, – существа нервные и истолковывают любознательность как свидетельство недовольства.

– Превосходно, – сказал я и повалил вверх по ступеням.

По крайней мере, Дэвид, отведший мне, ни у кого не спросясь, комнату Ландсира[56], обеспечил меня первоклассными удобствами. Ты в ней когда-нибудь останавливалась? Огромная комната с очень удобной кроватью, обильно заставленная чиппендейлами[57]и хепплуайтами[58]и с превосходным видом из окон. Особый интерес представляет для меня, ибо я люблю понежиться в ванне, смежная с ней ванная комната, с вавилонским расточительством набитая разного рода дорогими маслами и мазями, – кранами можно управлять с особого пульта, расположенного рядом с кроватью. Только чокнутый вроде Майкла Логана способен нанимать слуг, чье единственное назначение – наполнять ванны, а после еще тратиться на машинерию, которая исполняет за них эту работу. Хоть шторы тут с ручным управлением, и это великое благо, ибо мало отыщется в жизни удовольствий превыше того, что получаешь, просыпаясь под шелест, с которым горничная впускает дневной свет в спальню.

Впрочем, за все приходится платить, и в комнате Ландсира расплата принимает обличье умонелепой картины, которая висит над камином. На четверти акра постыдным образом потраченного холста изображен некий спаниель, настороженно и гордо застывший на высоком замковом бастионе, с коего открывается вид на обширную спейсайдскую[59]лощину, или теснину, или как они там, в Шотландии, именуют теперь долины. Сие произведение называется – надеюсь, тазик у тебя под рукой – «Властитель всего, что он видит». Я знаю, в доме есть и другие спальни, способные предложить живопись более приемлемую, включая вполне сносную «Кумскую Сивиллу, желающую смерти»[60]и относительно скабрезного «Зевса, насилующего Европу в окружении нимф и дриад, застывших в античных позах», однако с этой комнатой им и по стилю, и по комфорту тягаться трудно, так что я готов примириться со спаниелем ради ароматических ванн и приятного вида. Я все забываю спросить у Майкла, покупает он свои произведения искусства прямо центнерами или все же бросает на них временами предварительный взгляд. Что же, по крайней мере я избавлен от несказанного ужаса комнаты Хобхауса с ее «Ибо Агнец Заблудший сыскался», способной довести любого, не обладающего совсем уж железной волей, человека до ночных кошмаров и истерической трясучки. Ты знакома с Оливером Миллсом? Старинный приятель твоего отца, да и мой тоже. Самый вопиющий из вопиющих педерастов, изгнанный из священников кино – и телережиссер, – ты наверняка знаешь Оливера. Так вот, его однажды застали мечущимся туда-сюда по коридору у двери в комнату Хобхауса, – он был завернут в пуховое одеяло и завывал: «Отведите меня на чердак, к прислуге, в собачью конуру, в гранд-отель, куда угодно!» Естественно, отыскался дурак, который поменялся с ним комнатами.

Однако властительного спаниеля, озирающего свои владения (или лучше сказать – недвижимость?), я как-нибудь выдержу, тем более что другой властительный спаниель, Дэвид, оказался так мил, что приложил кучу стараний, дабы удовлетворить любой мой каприз.

– Ага! – сказал я, увидев уставленный бутылками стол. – Все, как ему и следует быть.

Дэвид проследил за моим взглядом, остановившимся на высоком, зеленеющем, мерцающем лесе, который рос посреди сверкающего хрустального моря.

– Вы ведь предпочитаете виски, дядя Эдвард?

– Прежде чем мы двинемся дальше, дорогуша, – сказал я, – не покончить ли нам с «дядей»? «Тед» более чем сгодится, простой заурядный «Тед».

– Ну да, – сказал Дэвид. – Тед. Как Тед Хит.

– Мальчик твоего возраста слышал о Теде Хите?[61]Дэвид недоуменно уставился на меня:

– Так он же был премьер-министром, разве нет?

– А, ты про этого Теда Хита[62]. Я-то решил, что ты имеешь в виду лидера джаз-банда.

– Какой банды?

Иисусе, до чего же я ненавижу детей. И Иисусе же, до чего я ненавижу свою слабеющую память.

– Ладно, Дэвид, – сказал я, – пожалуй, я… э… приму ванну и, понятное дело, немного сосну.

– О… ну да. – Разочарование он скрывать умеет. – Абсолютно. Вы знаете, где что?

– Более-менее.

Он отступал к двери:

– Я бы… когда вы спуститесь вниз… там Южная лужайка, которая… – Дэвид показал пальцем на стену за кроватью, – вон там. Я, скорее всего, буду болтаться где-то на ней, и если вам захочется… ну, вы знаете. Поболтать.

Я ощутил себя куском свинятины.

– Дэви, – сказал я, глядя ему прямо в глаза, – это просто чудесно – опять оказаться здесь. Мы с тобой великолепно проведем время. Спасибо, что пригласил меня.

Лицо его просветлело.

– Спасибо, что приехали. Мне так много…

Он примолк, покачал головой и вышел, прикрыв за собой дверь.

Час спустя я, раскрасневшийся от хорошего виски, с кожей, лоснящейся и помягчевшей от масла пачулей, сидел перед листком писчей бумаги Суэф-форд-Холла и смотрел пред собою – в даль, лежащую за лужайкой и парком. К нудным трудам по сочинению этого письма я мог приступить попозже, а в тот миг ничто не мешало мне потягать Музу за титьки и посмотреть, не начнет ли она выражаться. Маловероятно, что стихи смогут родиться в столь мирной обстановке, но ведь не попробуешь, так и не узнаешь. Я, по обыкновению своему, набросал список слов, внушенных мне моим настроением и окружением:

Держал

Поверхность

Умащенную

Медление

Утеха

Полный

Вес

Прекротость

Вспышка

И она

Распространяет

Сюзеренитет

Все золото мочи

Все ширится

Горячее

Примерно с четверть часа я вглядывался в этот список. Потребителей поэзии редкие слова обычно раздражают, но они же никогда не думают, никогда не дают себе труда задуматься о жизни поэта. У живописца есть масляные краски, акриловые смолы и пастели, скипидар, льняное масло, холст, соболий и свиной волос. Когда ты в последний раз привычно использовала что-либо подобное? Разве что смазывая крикетную клюшку или подкрашивая ресницы. Хотя, если подумать, навряд ли тебе доводилось хоть раз в жизни смазывать крикетную клюшку, но ты понимаешь, о чем я. Хорошо, музыканты: у музыканта имеются целые машины из дерева, меди, кишок и углеродистого волокна; в его распоряжении – увеличенные септимы, знаки альтерации, дорийские лады и двенадцатитоновые ряды. Ну-ка, когда ты в последний раз прибегала к увеличенной септиме, чтобы поквитаться с любовником, или к партии фагота – чтобы заказать пиццу? Никогда. Никогда, никогда, никогда. А теперь возьмем поэта. О да, бедного поэта: возьмем горести бедного паршивого поэта. У поэта нету запаса материалов, нет у него уникальных ладов. Нет ничего, кроме слов, того же самого инструмента, которым весь клятый мир пользуется, чтобы выяснить, как дойти до ближайшей уборной, посредством которого люди отбарабанивают извинения за топорные предательства и бестолковые увертки, коими полнятся их заурядные жизни; у поэта нет ничего, только те же, все те же самые слова, которые ежедневно, в миллионах обличий и фраз, применяют для ругани, молитв, оскорблений, лести и вранья. Бедный паршивый поэт не вправе больше сказать «смежил» вместо «закрыл» или «отрок» вместо «подросток», от него ожидается, что он соорудит нам новые стихи из пластмассового, пенопластового сора, которым усеяны лингвистические полы двадцатого века, что он создаст свеженькое искусство из вербального презерватива, уже использованного в социальных сношениях. Диво ли, что время от времени мы ищем убежища в «дородстве», в «усладе», в «лазури»? Невинные слова, девственные слова, слова незахватанные и неизнасилованные, слова, само владение коими знаменует отношения с языком, подобные тем, в каких скульптор состоит с мрамором или композитор с нотоносцами. Не в том, разумеется, дело, что на кого-то когда-то все это производит впечатление. Все только и знают, что стенать насчет «герметичности» либо гордиться своим знакомством с эллипсичностью, непрозрачностью и аллюзиями, каковые, по их убеждению, сообщают любому сочинению глубину и богатство. Сволочная профессия, уж ты мне поверь.

Ладно, ладно… извинений себе напридумывать я могу сколько угодно, но подлинная правда состоит, полагаю, в том, что энергия по капельке истекала из меня в течение десяти лет, истекала и наконец истекла. Слишком много появлений в «Позднем шоу» и у Мелвина Брагга[63], слишком много предложений простенькой работы – составить и отредактировать антологию и, если на то пошло, слишком много старой доброй бухаловки. Я перечеркнул список слов, гневными буквами написал поперек листка: «ТРЕСКОТНЯ!» – и сунул его в ящик письменного стола. Следовало бы, конечно, скомкать его и выкинуть, да только один повредившийся в уме университет из Техаса уже заплатил мне за права на все мои бумаги.

– Бумаги? – переспросил я, когда со мной связался их профессор Современной Поэзии. – Что значит «бумаги»?

– Черт, ну, знаете… записные книжки, черновики, письма… бумаги.

Интересно, каким надо быть самовлюбленным и невыносимо утонченным беллеттристским[64]сутенером, чтобы хранить свои записные книжки? – спросил я себя. Полный абсурд, однако деньги предлагались хорошие, так что я потратил целый уик-энд на подделку десятков правдоподобного обличья черновиков самых известных моих стихотворений. Отродясь так не забавлялся. Я брал листок за листком, переписывал на них стихи и нацарапывал на полях по-гречески нечто неудобочитаемое или писал поперек текста разноцветными чернилами что-нибудь вроде: «а Скелтон????»[65], или «mild und leise wie er lachlt »[66], или «см. „Экономику вкуса“ Рейтлингера, том II, с. 136», или «Нет, нет, нет, нет, нет, нет! Перекрой поле, перекрой поле!!!» На одном из листков я написал карандашом: «А потомки пусть у меня отсосут», а после стер написанное. Американской аспирантке потребовалось чуть меньше четырех лет, чтобы расшифровать эту запись и написать ко мне, спрашивая, что я имел в виду. Впоследствии она на три месяца приехала в Англию, дабы продолжить свои исследования, и выяснила все досконально.

Прости, дорогая, что перескакиваю с одного на другое, но ты и представить себе не можешь, какое облегчение доставляют мне эти чистосердечные признания. К тому же, поскольку ты не сказала мне, что я должен искать, писать пока больше не о чем.

Как бы там ни было, отчаявшись что-либо сочинить, я налил себе еще стаканчик шотландского, и тут зазвонил стоящий у кровати телефон.

– Тед, это Энн.

– Любовь моя!

– Именно. Уютно устроился?

– Уютнее, чем содомит под грудой регбистов.

– Тогда спускайся вниз, нам надо поговорить. Энн ожидала меня у окна в одной из глядящих на юг гостиных. Услышав поскрипывание половиц, она обернулась и приветливо улыбнулась мне.

– Тед, до чего же я рада снова тебя увидеть.

Я подошел к окну, расцеловал ее в щеки и отступил на шаг, вглядываясь. Она всегда была прелестным маленьким существом – светлые волосы, хорошие скулы, глаза голубые, как… et cetera[67]. He знаю, хорошо ли ты с ней знакома, она ведь стала твоей теткой, только когда вышла замуж, и потому – вот тебе кое-какие сведения.

Наши рекомендации