Да не падут на сушь и воды 4 страница

На этом основании ряд исследователей развивают теорию поэтического творчества, в которой сопоставляют художника с невротиком, хотя вслед за Штеккелем называют смехотворным построение Ломброзо и проводимое им сближение между гением и сумасшедшим. Поэт-невротик и осуществляет психоанализ в своих поэтических образах, трактуя чужие образы как зеркало своей души. Он предоставляет своим диким наклонностям вести довлеющую жизнь в построенных образах фантазии. Вслед за Гейне эти исследо­ватели полагают, что поэзия есть болезнь человека, спор идет только о том, к какому типу душевной болезни следует приравнять поэта. В то время как Ковач приравнивает поэта к параноику, которому свойственно проецировать свое “я” вовне, а читателя уподобляет ис­терику, который склонен субъективировать чужие переживания, Ранк склонен в самом художнике видеть не параноика, а истери­ка. Во всяком случае, все согласны с тем, что поэт в творчестве высвобождает свои бессознательные влечения при помощи меха­низма переноса или замещения, соединяя прежние аффекты с но­выми представлениями. Поэтому, как говорит один из героев Шек­спира, поэт выплакивает собственные грехи в других людях, и знаменитый вопрос Гамлета: что ему Гекуба или он ей, что он так плачет о ней, – Ранк разъясняет в том смысле, что с представ­лением Гекубы у актера соединяются вытесненные им массы аффекта, и в слезах, оплакивающих как будто несчастье Гекубы, актер на самом деле изживает свое собственное горе. Мы знаем знаменитое признание Гоголя, который утверждал, что он избавлялся от собственных недостатков и дурных влечений, наделяя ими ге­роев и отщепляя таким образом в своих комических персона­жах собственные пороки. Такие же признания засвидетельствованы целым рядом других художников, и Ранк отмечает, отчасти со­вершенно справедливо, что, “если Шекспир видел до основании душу мудреца и глупца, святого и преступника, он не только бессознательно был всем этим – таков, быть может, всякий, – но он обладал еще отсутствующим у всех нас остальных дарова­нием видеть свое собственное бессознательное и из своей фантазии создавать, по-видимому, самостоятельные образы” (О. Rank, Н. Sachs, 1913, S. 17).

Совершенно серьезно психоаналитики утверждают, как гово­рит Мюллер-Фрейенфельс, что Шекспир и Достоевский потому не сделались преступниками, что изображали убийц в своих произ­ведениях и таким образом изживали свои преступные наклонности. При этом искусство оказывается чем-то вроде терапевтического лечения для художника и для зрителя – средством уладить конф­ликт с бессознательным, не впадая в невроз. Но так как психо­аналитики склонны все влечения сводить к одному и Ранк даже берет эпиграфом к своему исследованию слова поэта Геббеля:

“Удивительно, до какой степени можно свести все человеческие влечения к одному”, у них по необходимости вся поэзия сводит­ся к сексуальным переживаниям как лежащим в основе всякого поэтического творчества и восприятия; именно сексуальные вле­чения, по учению психоанализа, составляли основной резервуар бессознательного, и тот перевод фондов психической энергии, который совершается в искусстве, есть по преимуществу сублима­ция половой энергии, т.е. отклонение ее от непосредственно” сексуальных целей и превращение в творчество. В основе искус­ства лежат всегда бессознательные и вытесненные, т.е. несог­лашающиеся с нашими моральными, культурными и т.п. требова­ниями, влечения и желания. Именно потому запретные желания при помощи искусства достигают своего удовлетворения в наслаждении художественной формой.

Но именно при определении художественной формы сказывает­ся самая слабая сторона рассматриваемой нами теории – как она понимает форму.На этот вопрос психоаналитики никак не дают исчерпывающего ответа, а те попытки решения, которые они делают, явно указывают на недостаточность их отправных прин­ципов. Подобно тому как во сне пробуждаются такие желания, ко­торых мы стыдимся, так же, говорят они, и в искусстве находят свое выражение только такие желания, которые не могут быть удовлетворены прямым путем. Отсюда понятно, что искусство всег­да имеет дело с преступным, стыдным, отвергаемым. И подобно то­му как во сне подавленные желания проявляются в сильно искажен­ном виде, так же точно в художественном произведении они про­являются замаскированные формой.

“После того как научным изысканиям, – говорит Фрейд, – удалось установить искажение снов, нетрудно увидеть, что сны представляют такое же осуществление желаний, как и “сны наяву”, всем нам хорошо знакомые фантазии” (1912, с. 23-24). Так же точ­но и художник, для того чтобы дать удовлетворение своим вытеснен­ным желаниям, должен облечь их в художественную форму, которая с точки зрения психоанализа имеет два основных значения.

Во-первых, эта форма должна давать неглубокое и поверхно­стное, как бы самодовлеющее удовольствие чисто чувственного по­рядка и служить приманкой, обещанной премией или, правильнее сказать, предварительным наслаждением, заманивающим читателей в трудное и тяжелое дело отреагирования бессознательного.

Во-вторых, ее назначение состоит в том, чтобы создать искус­ственную маскировку, компромисс, позволяющий и обнаружиться запретным желаниям, и тем не менее обмануть вытесняющую цензу­ру сознания.

С этой точки зрения форма исполняет ту же самую функцию, что искажение в сновидениях. Ранк прямо говорит, что эстетиче­ское удовольствие равно у художника, как и воспринимающего, есть только Vorlust*, которое скрывает истинный источник удо­вольствия, чем обеспечивает и усиливает его основной эффект. Форма как бы заманивает читателя и зрителя и обманывает его, так как он полагает, что все дело в ней, и обманутый этой фор­мой читатель получает возможность изжить свои вытесненные вле­чения.

Таким образом, психоаналитики различают два момента удо­вольствия в художественном произведении: один момент – предварительного наслаждения и другой – настоящего. К этому пред­варительному наслаждению аналитики и сводят роль художествен­ной формы. Следует внимательно разобраться в том, насколько исчерпывающе и согласно с фактами эта теория трактует психо­логию художественной формы. Сам Фрейд спрашивает: “Как это удается писателю? – Это его сокровеннейшая тайна; в технике преодоления того, что нас отталкивает... лежит истинная poetica. Мы можем предположить двух родов средства: писатель смягчает характер эгоистических “снов наяву” изменениями и затушевыва­ниями и подкупает нас чисто формальными, т.е. эстетическими, наслаждениями, которые он дает при изображении своих фан­тазий... Я того мнения, что всякое эстетическое наслаждение, данное нам писателем, носит характер этого “преддверия наслажде­ния” и что настоящее наслаждение от поэтического произведения объясняется освобождением от напряжения душевных сил” (там же, с. 28).

Таким образом, и Фрейд спотыкается на том же самом месте о пресловутое художественное наслаждение, и как он разъясняет в своих последних работах: искусство, как трагедия, возбуждает в нас целый ряд мучительных переживаний, тем не менее конечное его действие подчинено принципу удовольствия так же точно, как и детская игра (1921).

Однако при анализе этого удовольствия теория впадает в неверо­ятный эклектизм. Помимо двух уже указанных нами источников удо­вольствия многие авторы называют еще целый ряд других. Так, Ранк и Сакс указывают на экономию аффекта, которому художник не дает моментально бесполезно разгореться, но заставляет медленно и за­кономерно повышаться. И эта экономия аффекта оказывается источ­ником наслаждения. Другим источником оказывается экономия мыс­ли, которая, сберегая энергию при восприятии художественного про­изведения, опять-таки источает удовольствие. И наконец, чисто формальный источник чувственного удовольствия эти авторы видят в рифме, в ритме, в игре словами, которую сводят к детской радости. Но и это удовольствие, оказывается, опять дробится на целый ряд отдельных форм: так, например, удовольствие от ритма объясняется и тем, что ритм издавна служит средством для облегчения работы, и тем, что важнейшие формы сексуального действия и сам половой акт ритмичны и что “таким путем определенная деятельность при по­мощи ритма приобретает известное сходство с сексуальными процес­сами, сексуализируется” (О. Rank, H. Sachs, 1913, S. 139-140).

Все эти источники переплетаются в самой пестрой и ничем не обоснованной связи и в целом оказываются совершенно бессильными объяснить значение и действие художественной формы. Она объяс­няется только как фасад, за которым скрыто действительное наслаж­дение, а действие этого наслаждения основывается в конечном сче­те скорее на содержании произведения, чем на его форме. “Неоспоримой истиной считается, что вопрос: “Получит ли Ганс свою Гре­ту?” – является главной темой поэзии, бесконечно повторяющейся в бесконечных вариантах и никогда не утомляющей ни поэта, ни его публики” (ibid, S. 141), и различие между отдельными родами ис­кусства в конечном счете сводится психоанализом к различию форм детской сексуальности. Так, изобразительное искусство объясняет­ся и понимается при этом как сублимирование инстинкта сексуаль­ного разглядывания, а пейзаж возникает из вытеснения этого жела­ния. Из психоаналитических работ мы знаем; что “...у художников стремление к изображению человеческого тела заменяет интерес (инцестуозный) к материнскому телу и что интенсивное вытеснение этого желания (инцестуозного) переносит интерес художника с чело­веческого тела на природу. У писателя, не интересующегося при­родой и ее красотами, мы находим сильное вытеснение страсти к раз­глядыванию” (И. Нейфельд, 1925, с. 71).

Другие роды и виды искусства объясняются приблизительно так же, совершенно аналогично с другими формами детской сек­суальности, причем общей основой всякого искусства является детское сексуальное желание, известное под именем комплекса Эдипа, который является “психологическим базисом искусства. Особенное значение в этом отношении имеет комплекс Эдипа, из сублимированной инстинктивной силы которого почерпнуты образцо­вые произведения всех времен и народов” (О. Rank, H. Sachs, 1913, S. 142).

Сексуальное лежит в основе искусства и определяет собой и судьбу художника и характер его творчества. Совершенно не­понятным при этом истолковании делается действиехудожествен­ной формы; она остается каким-то придатком, несущественным и не очень важным, без которого, в сущности говоря, можно было бы и обойтись. Наслаждение составляет только одновременное со­единение двух противоположных сознаний: мы видим и переживаем трагедию, но сейчас же соображаем, что это происходит не в са­мом деле, что это только кажется. И в таком переходе от одного сознания к другому и заключается основной источник наслаждения. Спрашивается: почему всякий другой, не художественный рассказ не может исполнить той же самой роли? Ведь и судебная хром­пика, и уголовный роман, и просто сплетня, и длинные порногра­фические разговоры служат постоянно таким отводом для неудов­летворенных и неисполненных желаний. Недаром Фрейд, когда го­ворит о сходстве романов с фантазиями, должен взять за обра­зец откровенно плохие романы, сочинители которых угождают мас­совому и довольно невзыскательному вкусу, давая пищу не столь­ко для эстетических эмоций, сколько для открытого изживания скрытых стремлений.

И становится совершенно непонятным, почему “поэзия пуска­ет в ход... всевозможные ласки, изменение мотивов, превращение в противоположность, ослабление связи, раздробление одного образа в многие, удвоение процессов, опоэтизирование материала, в особенности же символы” (ibid., S. 134).

Гораздо естественнее и проще было бы обойтись без всей этой сложной деятельности формы и в откровенном и простом ви­де отвлечь и изжить соответствующее желание. При таком понима­нии чрезвычайно снижается социальная роль искусства, и оно на­чинает казаться нам только каким-то противоядием, которое име­ет своей задачей спасать человечество от пороков, но не имеет никаких положительных задач для нашей психики.

Ранк указывает, что художники “принадлежат к вождям чело­вечества в борьбе за усмирение и облагораживание враждебных культуре инстинктов”, что они “освобождают людейот вреда, ос­тавляя им в то же время наслаждение” (ibid., S. 147-148). Ранк совершенно прямо заявляет: “Надо прямо сказать, что по край­ней мере в нашей культуре искусство в целом слишком переоценива­ется” (О. Rank, 1918, S. 55). Актер – это только врач, и ис­кусство только спасает от болезни. Но гораздо существеннее то непо­нимание социальной психологии искусства, которое обнаруживается при таком подходе. Действие художественного произведения и поэти­ческого творчества выводится всецело и без остатка из самых древ­них инстинктов, остающихся неизменными на всем протяжении куль­туры, и действие искусства ограничивается всецело узкой сферой индивидуального сознания. Нечего и говорить, что это роковым образом противоречит всем самым простейшим фактам действитель­ного положения искусства и его действительной роли. Достаточно указать на то, что и самые вопросы вытеснения – что именно вы­тесняется, как. вытесняется – обусловливаются всякий раз той социальной обстановкой, в которой приходится жить и поэту и чи­тателю.

И поэтому, если взглянуть на искусство с точки зрения психоанализа, сделается совершенно непонятным историческое раз­витие искусства, изменение его социальных функций, потому что с этой точки зрения искусство всегда и постоянно, от своего начала и до наших дней, служило выражением самых древних и консервативных инстинктов. Если искусство отличается чем-либо от сна и от невроза, то прежде всего тем, что его продукты со­циальны в отличие от сновидений и от симптомов болезни, и это верно отмечает Ранк. Но он оказывается совершенно бессильным сделать какие-либо выводы из этого факта и оценить его по достоин­ству, указать и объяснить, что именно делает искусство социально Ценным и каким образом через эту социальную ценность искусства социальное получает власть над нашим бессознательным. Поэт прос­то оказывается истериком, который как бы вбирает в себя пережи­вания множества совершенно посторонних людей, и оказывается со­вершенно неспособным выйти из узкого круга, который создан его собственной инфантильностью. Почему все действующие лица в драме непременно должны рассматриваться как воплощение отдельных психологических черт самого художника? (О. Rank, H. Sachs, 1913).

Если это понятно для невроза и для сна, то это делается совер­шенно непонятным для такого социального симптома бессознатель­ного, каким является искусство. Психоаналитики сами не могут справиться с тем огромным выводом, который получился из их построения. То, что они нашли, в сущности, имеет только один смысл, чрезвычайно важный для социальной психологии. Они ут­верждают, что искусство по своему существу есть превращение нашего бессознательного в некие социальные формы, т.е. имеющие какой-то общественный смысл и назначение формы поведения. Но описать и объяснить эти формы в плане социальной психологии психоаналитики отказались. И чрезвычайно легко показать, почему это случилось именно так: два основных греха заключает в себе психоаналитическая теория с точки зрения социальной психологии.

Первым является ее желание свести во что бы то ни стало все решительно проявления человеческой психики к одному сексуаль­ному влечению. Этот пансексуализм кажется совершенно необос­нованным в особенности тогда, когда он применяется к искус­ству. Может быть, это было бы и верно для человека, рассматри­ваемого вне общества, когда он замкнут в узком круге своих соб­ственных инстинктов. Но как можно согласиться с тем, что у об­щественного человека, участвующего в очень сложных формах со­циальной деятельности, не могут возникать и существовать все­возможного рода другие влечения и стремления, которые не ме­нее, чем сексуальные, могут определять его поведение и даже гос­подствовать над ним? Чрезмерное преувеличение роли полового чувства кажется особенно очевидным, как только мы от масштаба индивидуальной психологии переходим к психологии социальной. Но даже для личной психики кажутся чрезмерной натяжкой те до­пущения, которые делает психоанализ. “По утверждению некоторых психоаналитиков, там, где художник рисует прекрасный портрет своей матери или в поэтическом образе воплощает любовь к мате­ри, скрыто исполненное страха инцестуозное желание (комплекс Эдипа). Когда скульптор создает фигуры мальчиков или поэт вос­певает горячую юношескую дружбу, психоаналитик сейчас же готов усмотреть в этом гомосексуализм в самых крайних формах... При чтении таких аналитиков создается впечатление, будто вся душев­ная жизнь состоит только из дочеловеческих страшных влечений, как будто все представления, волевые движения, сознание только мертвые куклы, которые тянут за ниточки ужасные инстинкты” (R. Muller-Freinfels, 1923, S. 183).

И в самом деле, психоаналитики, указывая на чрезмерно важ­ную роль бессознательного, сводят совершенно на нет всякое соз­нание, которое, по выражению Маркса, составляет единственное отличие человека от животного: “...Человек отличается здесь от бара­на лишь тем, что сознание заменяет ему инстинкт, или же, – что его инстинкт осознан” (К. Маркс, Ф. Энгельс. Соч., т. 3, с. 30). Если прежние психологи чрезмерно преувеличивали роль сознания, ут­верждая его всемогущество, то психоаналитики перегибают палку в другой конец, сводя роль сознания к нулю и утверждая за ним только способность служить слепым орудием в руках бессознательного. Между тем элементарнейшие исследования показывают, что и в сознании могут происходить совершенно такие же процессы. Так, экспериментальные исследования Лазурского о влиянии различного чтения на ход ассоциаций показали, что “уже тотчас после прочтения рассуждения наступает в уме распадение прочитанного отрывка, комбинации различных его частей с находившимся ранее в уме запасом мыслей, понятий и представлений” (1900, с. 108). Здесь мы имеем совершенно аналогичный процесс распадения и ассоциа­тивного комбинирования прочитанного с прежним душевным запа­сом. Неучет сознательных моментов в переживании искусства стирает совершенно грань между искусством как осмысленной социальной деятельностью и бессмысленным образованием болезненных симпто­мов у невротиков или беспорядочным нагромождением образов во сне.

Легче и Проще всего обнаружить все эти коренные недостатки рассматриваемой теории на тех практических применениях психоана­литического метода, которые сделаны исследователями в иностран­ной и русской литературе. Здесь сейчас же открывается необычай­ная бедность этого метода и его полная несостоятельность с точки зрения социальной психологии. В исследовании о Леонардо да Вин­чи Фрейд пытается вывести всю его судьбу и все его творчество из его основных детских переживаний, относящихся к самым ранним го­дам его жизни. Он говорит, что ему хотелось показать, “каким об­разом художественная деятельность проистекает из первоначальных душевных влечений” (1912, с. 111). И когда он заканчивает это ис­следование, он говорит, что боится услышать приговор, что он просто написал психологический роман и сам должен сознаться, что он не переоценивает достоверности своих выводов.

Для читателя достоверность эта положительно приближается к нулю, поскольку от начала и до самого конца ему приходится иметь дело с догадками, с толкованиями, с сопоставлениями фактов творчества и фактов биографии, между которыми прямой связи установить нельзя. Создается такое впечатление, что психоанализ располагает каким-то каталогом сексуальных символов, что символы эти всегда – во все века и для всех народов – остаются одни и те же и что стоит на манер снотолкователя найти соответствующие символы в творчестве того или другого художника, чтобы по ним восстановить Эдипов комплекс, страсть к разглядыванию и т.п. Получается дальше впечатление, что каждый человек прикован к своему Эдипову комп­лексу и что в самых сложных и высоких формах нашей деятельности мы вынуждены только вновь и вновь переживать свою инфантиль­ность, и, таким образом, все самое высокое творчество оказывается фиксированным на далеком прошлом. Человек как бы раб своего ран­него детства, он всю жизнь разрешает и изживает те конфликты, кото­рые создались в первые месяцы его жизни.

Когда Фрейд утверждает, что у Леонардо “ключ ко всей разнооб­разной деятельности его духа и неудачливости таился в детской фан­тазии о коршуне” (там же, с. 118) и что эта фантазия в свою очередь раскрывает в переводе на эротический язык символику полового акта, против такого упрощенного толкования восстает всякий иссле­дователь, который видит, как мало в творчестве Леонардо эта история с коршуном способна раскрыть. Правда, и Фрейд должен признать “известную долю произвольности, которую психоанализом нельзя раскрыть” (там же, с. 116). Но если исключить эту известную долю, вся остальная жизнь и все остальное творчество окажутся всецело закабаленными детской половой жизнью.

С исчерпывающей ясностью этот недостаток обнаруживается в ис­следовании о Достоевском Нейфельда. “Как жизнь, так и творчество Достоевского, – говорит он, – загадочны... Но волшебный ключ психоанализа раскрывает эти загадки... Точка зрения психоана­лиза разъясняет все противоречия и загадки: вечный Эдип жил в этом человеке и создавал эти произведения” (1925, с. 12). Поистине гениально! Не волшебный ключ, а какая-то психоаналитическая от­мычка, которой можно раскрыть все решительно тайны и загадки творчества. В Достоевском жил и творил вечный Эдип, но ведь основным законом психоанализа считается утверждение, что Эдип живет в каждом решительно человеке. Значит ли это, что, назвав Эдипа, мы разрешили загадку Достоевского? Почему должны мы допустить, что конфликты детской сексуальности, столкновения ре­бенка с отцом оказались более влиятельными в жизни Достоевско­го, чем все позднейшие травмы и переживания? Почему не могли мы допустить, что ожидание казни, каторги и т. п. не могли служить ис­точником новых и сложных мучительных переживаний? Если мы даже допустим вместе с Нейфельдом, “что писатель ничего иного и не мо­жет изобразить, как свои собственные бессознательные конфликты” (там же, с. 28), то все же мы никак не поймем, почему эти бессозна­тельные конфликты могут образоваться только из конфликтов ран­него детства. “Рассматривая жизнь этого большого писателя в свете психоанализа, мы видим, что его характер, сложившийся под влия­нием его отношений к родителям, его жизнь и судьба зависели и целиком определялись его комплексом Эдипа. Извращенность и нев­роз, болезнь и творческая сила – качество и особенности его ха­рактера, все можем мы свести на родительский комплекс и только на него” (там же, с. 71-72). Нельзя представить себе более яркого опровержения защищаемой Нейфельдом теории, чем сказанное толь­ко что. Вся жизнь оказывается нулем по сравнению с ранним дет­ством, и из комплекса Эдипа исследователь берется вывести все решительно романы Достоевского. Но беда в том, что при этом один писатель окажется роковым образом похожим на другого, потому что тот же Фрейд учит, что Эдипов комплекс есть всеобщее достояние. Только совершенно отвернувшись от социальной психологии и закрыв глаза на действительность, можно решиться утверждать, что писатель в творчестве преследует исключительно бессознательные конфлик­ты, что всякие сознательные социальные задания не выполняются автором в его творчестве вовсе. Удивительный пробел окажется тогда в психологической теории, когда она захочет подойти с этим методом и с этими взглядами ко всей области неизобрази­тельного искусства. Как будет она толковать музыку, декоратив­ную живопись, архитектуру, все то, где простого и прямого эро­тического перевода с языка формы на язык сексуальности сделать нельзя? Эта громадная зияющая пустота самым наглядным образом отвергает психоаналитический подход к искусству и заставляет думать, что настоящая психологическая теория сумеет объединить те общие элементы, которые, несомненно, существуют у поэзии и музыки, и что этими элементами окажутся элементы художественной формы, которую психоанализ считал только маской и вспомогатель­ным средством искусства. Но нигде чудовищные натяжки психоана­лиза не бросаются в глаза так, как в русских работах по искусству. Когда профессор Ермаков поясняет, что “Домик в Коломне” надо понимать как домик колом мне (И.Д. Ермаков, 1923 б, с. 27) или что александрийский стих означает Александра (там же, с. 33), а Мавруша означает самого Пушкина, который происходит от мавра (там же, с. 26), то во всем этом ничего, кроме нелепой натяжки и ничего не объясняющей претензии, при всем желании увидеть нель­зя. Вот для примера сопоставление, делаемое автором между проро­ком и домиком. “Как труп в пустыне лежал пророк; вдова, увидев бреющуюся Маврушу, – “ax, ax” – и шлепнулась.

Упал измученный пророк – и нет серафима, упала вдова – и простыл след Мавруши...

Бога глас взывает к пророку, заставляя его действовать: “Глаго­лом жги сердца людей!” Глас вдовы – “ax, ax” – вызывает постыд­ное бегство Мавруши.

После своего преображения пророк обходит моря и земли и идет к людям; после того как открылся обман, Мавруше не остается ни­чего другого, как бежать за тридевять земель от людей” (там же, с. 162).

Совершенная произвольность и очевидная бесплодность таких со­поставлений, конечно, способны только подорвать доверие к тому методу, которым пользуется профессор Ермаков. И когда он пояс­няет, что “Ив. Ник. близок к природе: – как велит природа – он Довгочхун, т.е. долго чихает. Ив. Ив. искусственен, он Перерепенко, он, может быть, вырос сверх репы...” (1923 а, с. 111), – он окончательно подрывает доверие к тому методу, который не мо­жет избавить нас от совершенно абсурдного истолкования двух фа­милий, одной – в смысле близости к природе, другой – в смысле искусственности. Так изо всего можно вывести решительно все. Классическим образцом таких толкований останется навсегда толко­вание пушкинского стиха Передоновым в классе на уроке словесно­сти: “С своей волчицею голодной выходит на дорогу волк...” Постой­те, это надо хорошенько понять. Тут аллегория скрывается. Волки попарно ходят. Волк с волчицею голодной: волк сытый, а она голод­ная. Жена всегда после мужа должна есть, жена во всем должна под­чиняться мужу” (Ф.К. Сологуб, 1958, с. 236). Психологических оснований для такого толкования есть ровно столько же, сколько и у толкований Ермакова. Но небрежность к анализу формы составляет почти всеобщий недостаток всех психоаналитических исследований, и мы знаем только одно исследование, близкое к совершенству в этом отношении, – это исследование “Остроумие” Фрейда, которое тоже исходит из сближения остроты со сновидением. Это исследование, к сожалению, стоит только на грани психологии искусства, потому что сами по себе комический юмор и остроумие, в сущности говоря, принадлежат скорей к общей психологии, чем к специальной психологии искусства. Однако произведение это может считаться классическим образцом всякого аналитического исследования. Фрейд исходит из чрезвычайно тщательного анализа техники остроумия и уже от этой техники, т.е. от формы, восходит к соответствующей этой остроте безличной психологии, при этом он отмечает, что при всем сходстве острота для психолога коренным образом отличается от сновидения. “Важнейшее отличие заключается в их социальном соотношении. Сновидение является совершенно асоциальным душев­ным продуктом; оно не может ничего сказать другому человеку... Острота является, наоборот, самым социальным из всех душевных механизмов, направленных на получение удовольствия” (1925, с. 241). Этот тонкий, точный анализ позволяет Фрейду не валить в одну кучу все решительно произведения искусства, но даже для таких трех близко стоящих форм, как остроумие, комизм и юмор, указать три совершенно разных источника удовольствия. Един­ственной погрешностью самого Фрейда является попытка толковать сновидения вымышленные, которые видят герои литературного произведения как действительные. В этом сказывается тот же наив­ный подход к произведению искусства, который обнаруживает исследователь, когда по “Скупому рыцарю” хочет изучить дей­ствительную скупость.

Так, практическое применение психоаналитического метода ждет еще своего осуществления, и мы можем только сказать, что оно должно реализовать на деле и в практике те громадные тео­ретические ценности, которые заложены в самой теории. Эти цен­ности в общем сводятся к одному: к привлечению бессознатель­ного, к расширению сферы исследования, к указанию на то, как бессознательное в искусстве становится социальным.

Нам придется еще иметь дело с положительными сторонами психоанализа при попытке наметить систему воззрений, которые должны лечь в основу психологии искусства. Однако практическое применение сможет принести какую-либо реальную пользу только в том случае, если оно откажется от некоторых основных и первород­ных грехов самой теории, если наряду с бессознательным оно ста­нет учитывать и сознание не как чисто пассивный, но и как са­мостоятельно активный фактор, если оно сумеет разъяснить дей­ствие художественной формы, разглядевши в ней не только фасад, но и важнейший механизм искусства; если, наконец, отказавшись от пансексуализма и инфантильности, оно сможет внести в круг своего исследования всю человеческую жизнь, а не только ее пер­вичные и схематические конфликты.

И наконец, последнее: если оно сможет дать правильное, социаль­но-психологическое истолкование и символике искусства и его историческому развитию и поймет, что искусство никогда не может быть объяснено до конца из малого круга личной жизни, но непре­менно требует объяснения из большого круга жизни социальной.

Искусство как бессознательное есть только проблема; искусство как социальное разрешение бессознательного – вот ее наиболее вероятный ответ.

ПСИХОЛОГИЯ ИСКУССТВА

Глава V

Искусство как катарсис

Наши рекомендации