Общественное мнение. Критика 3 страница

рую оно рождает и с которой оно находится в живом взаимодействии, сама в своей конкретности уже не является ни простой формулой, ни украшением.

Если всю значительную музыку венской классики и его продолжателей вплоть до второй венской школы можно понять как взаимодействие общего и особенного, то эта идея плодотворного взаимодействия немецкого и итальянского начал завещана ей Моцартом. Общее — это всецело структурное, конструктивное, что начинается с Баха, “Хорошо темперированный клавир” которого Моцарт мог изучить благодаря ван Свитену; а особенное, на языке классической эстетики, — это наивный элемент непосредственного пения, следующего итальянскому искусству концертного впечатления. Но у Моцарта с этого элемента совлекается все случайное, частное, поскольку он сам собой входит в объединяющее все целое. А целое очеловечивается благодаря этому элементу: оно принимает в себя природу. Если значительная музыка интегральна в том смысле, что она ни останавливается на частностях, ни подчиняет их тотальности, но порождает последнюю энергией частностей, деталей, то такая интеграция как отголосок итальянских и немецких моментов и возникает как раз вместе со становлением музыкального языка Моцарта. И она вбирает в себя национальные различия, но всегда выводит из одного — другое, иное. Серафическое выражение моцартовской гуманности — на оперной сцене, очевидно, в сцене с Зарастро в “Волшебной флейте” и в последнем акте “Фигаро” — сложилось на почве национальной двойственности. Гуманность — это примирение с природой через одухотворение, чуждое всякой насильственности. Именно это и происходит с итальянским элементом у Моцарта, и Моцарт в свою очередь завещал этот синтез национальному центру. Вене.

Вплоть до Брамса и Малера этот город впитал значительные музыкальные силы. Центральная традиция музыки, теснейшим образом связанная с интегральностью и идеей всеобщности, будучи антитезой национальным школам XIX в., благодаря Вене сама приобрела национальный оттенок. Венским языком еще говорят многие темы Малера, Берга; втайне и с тем большей настоятельностью на этом диалекте говорит даже Веберн. Даже темпераменты, первоначально столь непохожие, как Бетховен и Брамс, западно- и северогерманские, были привлечены этим духом, словно дыхание гуманного, которого жаждала их неукротимая или сдержанная музыка, привязано к определенному месту как spirits*. Венский диалект был настоящим всемирным языком музыки. Его единство было опосредовано традицией мотивно-тематического развития. Эта традиция одна, казалось, гарантировала музыке имманентную тотальность, целостность, и Вена была ее домом. Она так же соответствовала буржуазному веку, как классическая политическая экономия, которая совокупность интересов конкурирующих индивидов представляла как один интерес всего общества.

Гений Вены, который почти 150 лет царил в истории музыки, был космосом социального верха и низа, космосом, который идеализировал поэт, призванный музыкой, — Гофмансталь, был космосом, где взаимосогласие между графом и кучером было социальной моделью художе-
___________
* Духи (англ.).

ственной интеграции. Эта ретроспективная фантазия социально не была реализована и в старой Австрии. Но условности жизни заменяли ее, и этим питалась музыка. Она могла переживать себя — со времен Гайдна и особенно у Бетховена — как единство духа и природы, искусственного и народного, словно Вена, не вполне поспевавшая за развитием, сохранила для нее поле деятельности, не затронутое расколом буржуазного общества. То, что великая музыка предвосхищала как примирение, было подсказано ей этим городом-анахронизмом, где столь долгое время сосуществовали — и терпели друг друга — феодальная чопорность и буржуазная свобода духа, безусловная католичность и гуманное, дружелюбное просвещение. Без этого обетования лучшего, которое исходило от Вены, — сколь бы обманчивым оно ни было, — та европейская музыка, которая стремилась к высочайшим целям, едва ли была бы возможна.

Но если единство в буржуазном обществе всегда сомнительно, даже на этом “островке” — Вене, знавшей о своей обреченности, то и музыка ненадолго могла удержать равновесие между всеобщим и национальным. У Бетховена, иногда уже у Гайдна, слышен ропот низа, не вполне прирученного элемента; его стихийность скрывает за собой силу социальную. Лишь улыбка, которой встречают ее мастера на высотах своего одухотворения, сковывает, укрощает ее и одновременно утверждает. Выходя за свои рамки, она своей комичностью служит к вящей славе единства. У Шуберта затем, у которого венская гуманность податливо ослабляет тотальную дисциплину классического метода композиции, не отказываясь совсем от нее, национальный момент впервые обретает самостоятельность. Его утопия — утопия, окрашенная несмываемыми красками конкретности, не желает войти в буржуазный космос. Хтонический слой Бетховена, его нижний мир, теперь разрыт и доступен. Шубертовские а la Hongroise* — это уже красивость, “apart”, но в то же время в нем — то невинное, нетронутое, бесцельное, чуждое преднамеренности, что не подчиняется цивилизаторски-просветительскому, исключительно культурно-имманентному, отчужденному от живого субъекта началу интегральной музыки. У Шуберта этот элемент еще свободно блуждает по всему театру мира, где допускаются самые дивергентные вещи, как в пьесах Раймунда, поскольку с самого начала оставлены все притязания на ничем не нарушаемую целостность, — а потому целое у него и не знает никаких трещин и разломов. После Шуберта этот cachet** особенного быстро изолировался от всего остального и утвердил себя в так называемых национальных школах, которые стали рассматривать как свои собственные проблемы — антагонистические противоречия между национальными государствами в XIX в. При этом качественно различное, не исчерпывающееся во всеобщем понятии музыки, что было у каждого народа, превратилось в сорт товара на мировом рынке. Национальные составные части музыки, тащившиеся за прогрессом международной рационализации, прежде всего средств сообщения, государствами, конкурировавшими друг с другом, эксплуатировались как естественная монополия. Это приводило к снижению художественного уровня. У Шуберта нацио-
____________
* (Подражания) венгерскому (франц.).
** Разновидность (франц.).

нальный элемент еще сохранил невинность диалекта, впоследствии он начинает агрессивно бить себя кулаком в грудь — слепое свидетельство непримиренного буржуазного общества.

Музыка принимала непосредственное участие в смене функций нации, которая из инструмента буржуазного освобождения превратилась в узы, связывающие производительные силы, в потенциал разрушения. То самое, что когда-то придавало музыке цвета гуманности, гуманности целостной, не искаженной, не обезображенной никаким церемониалом или абстрактным, навязываемым сверху порядком, — то самое становится теперь своим собственным узником, частностью, захватывающей место высшего, становится ложью. Слова австрийца Грильпарцера о пути гуманности через национальность к бестиальности можно транспонировать на историю национального в музыке от Шуберта до Пфицнера. Тем не менее воинствующий национализм вплоть до конца XIX в. сохранял воспоминания о лучших днях, когда он был пропитан мотивами буржуазной революции. Нужно заткнуть уши, чтобы не услышать в фа минорной фантазии Шопена некую трагически-декоративную триумфальную музыку — о том, что Польша не погибла и что она однажды, как это говорится на языке национализма, воскреснет. Но над этим триумфом торжествует свою победу качество абсолютной музыки, не дающей загнать себя в государственные границы и взять в полон. Она сжигает национальный момент, от которого возгорается пламенем, — как если бы марш, завершающая часть пьесы, задуманной масштабно, словно какой-нибудь картон Делакруа, был маршем освобожденного человечества, подобно тому как финал до мажорной симфонии Шуберта похож на праздник, где пестреют флаги всех стран и где меньше гостей забыто за дверьми — по сравнению с хором о радости, который пренебрегает одинокими. Это шопеновское произведение позднего периода его творчества, — по-видимому, последнее проявление национализма, который выступает против угнетателей, но не угнетает. Весь позднейший музыкальный национализм внутренне отравлен — и социально, и эстетически.

Во всем том, что значится под именем народной музыки, отложились самые разные слои. Иногда под этой крышей живут еще рудименты докапиталистических эпох — в высокоразвитых промышленных странах не столько в виде мелодий, сколько в спонтанном музицировании, не заботящемся о рациональных нормах. Сюда же относятся и культурные ценности, спустившиеся вниз, и коммерческая музыка — со времен народных песен XIX в., наконец, организации типа обществ, блюдущих народные обычаи Trachtenvereine; так, например, исполнители на гармонике под нажимом промышленного интереса образовали свои союзы. Там, где создаются целые отрасли музыкальной жизни со своей программой, там недалеко до слияния с определенным мировоззрением. Жизненность неорганизованного народного музицирования до сих пор варьируется по своей интенсивности в разных странах Европы. Там, где прочно утвердившимся музыкальным идеалом было творчество индивидуальной личности, как в Германии, там коллективная спонтанность творчества выражена слабее, чем в Италии. В mezzogiorno* несмотря на все — речь,
____________
* На юге (итал.).

язык людей не совсем отделились от музыкальных средств выражения, В определенной мере архаическая музыкальность народа, нечто субстанциальное в гегелевском смысле, нечто дорефлективное, пользуется там в первую очередь материалом, который когда-то принадлежал сфере индивидуальной — опере. Оперы в Италии все еще популярны в такой степени, какую невозможно даже представить себе в северных странах. Нужно вспомнить и о неаполитанских песнях, которые столь удивительно и странно умеют сохранять свое срединное положение между романсом и уличной песенкой; апофеоз этих песен — пластинки с записями Карузо и роман Пруста. Есть какой-то смысл в давнем наблюдении, что музыкальная культура объективированных отдельных произведений и музыкальность, как бы равномерно распределенная по всему обществу, с трудом сочетаются друг с другом и сосуществуют. Еще предстоит узнать, в чем, собственно, заключается разница, далеко ли она заходит и нивелируется ли она теперь. Даже в Австрии, исходя из какого-то неписаного представления об идеале Я, с гораздо большей степенью вероятности предполагают, что данный человек более музыкален, чем в Германии, тем более в Англии.

Можно в более буквальном смысле говорить о музыкальной жизни в странах с живым коллективным музыкальным сознанием, не обязательно даже окрашенным фольклором, чем в странах, где музыка автономно противополагает себя непосредственной жизни населения. Там, где ей вполне удалась сублимация, там благодаря своей объективации она потенциально дальше от людей. При этом коллективная музыкальность не просто нечто неодновременное, не какая-нибудь прошедшая историческая ступень в ее нетронутости, а островок внутри современного общества, несущий на себе печать этого общества, при всей своей противоположности ему. Все примитивное и инфантильное утверждается в самом себе как бессильный и вдвойне злобный протест против цивилизации. Доиндивидуальные моменты народной музыки как раз в фашистской Германии ревностно служили постиндивидуальной организации. Тут наивность уже задирается и провоцирует — прототип того, что вышло наружу, как идеология “почвы и крови”. Не случайно исполнители упорно цепляются за инструменты, которые не располагают одним из существеннейших достижений всего процесса рационализации музыки — хроматической гаммой. Народная музыка давно уже не просто то, чем она является, она занимается саморефлексией и отрицает этим свою непосредственность, которой гордится; подобно этому бесчисленные тексты народных песен — на самом деле плоды изощренной прожженной хитрости.

Но то же можно сказать и о новейшей профессиональной музыке в национальном стиле. Она кощунственна — и по отношению к себе самой, и по отношению к природе, которая написана на ее знамени; она изготовляет национальное, манипулируя тем, что выдается за непроизвольное, спонтанное. С этой точки зрения такие крайние фольклористические тенденции XX в., которые воплотились в значительных композиторах — Бартоке и Яначеке, нельзя относить к национальным школам позднего романтизма как прямое их продолжение. Несмотря на то что их истоки были именно здесь, они выступали как раз против махинаций с

народным искусством, подобно тому как порабощенные народы выступают против колониализма. Как бы много общего ни имел ранний Бар-ток со своим земляком Листом, его музыка находится в оппозиции той салонной цыганщине, какая специально изготовляется для столиц. Его собственные фольклористические исследования были полемически заострены против цыганской музыки, сфабрикованной в городах, — против этого продукта распада национального романтизма. Еще раз, на время, национальный момент стал производительной силой в музыке. Обращение к неохваченным еще искусством, не обработанным фетишизированной музыкальной системой Запада диалектам шло параллельно с бунтом передовой новой музыки против тональной системы и подчиненной ей застывшей, неподвижной метрики. Радикальный период Бартока действительно относится к периоду Первой мировой войны и к началу 20-х годов. Тем же духом были проникнуты помещенные тогда в “Голубом всаднике” памятники баварского народного искусства, не говоря уж о связях между Пикассо и негритянской пластикой, истолкованной Карлом Эйнштейном. Но на этом развитие не остановилось. Реакционные имплимации фольклоризма вырвались наружу, в первую очередь его враждебность всякой дифференциации и автономии субъекта. То, чем был маскарад в XIX в., — идеологической декорацией, то же самое со всей серьезностью одевается теперь в фольклоризме в кровавые одежды фашизма

— такого умонастроения в музыке, которое попирает своим сапогом всеобщность музыки и варварски навязывает, как высший закон, свою ограниченность, свое такое, а не иное бытие.

Имманентно-музыкальная деградация и национализм идут рука об руку уже в типических созданиях позднего романтизма национальных школ — у Чайковского, да и у Дворжака. У них национальный элемент представлен подлинными народными темами или же как бы заимствованными из народной музыки. Они-то и акцентируются особенно, в соответствии с господствующей идеологией; что не является темой в смысле национально-характерной отдельной мелодии, то низводится до уровня простого перехода или же, в скверных сочинениях такого рода, до уровня шумного и претенциозного заполнения времени. Но это попирает и опрокидывает идею симфонизма — идею единства, творимого из многообразия. И подобно тому как в сознании такой симфонической музыки человечество разлагается на потенциально враждующее множество наций, так и симфонические построения распадаются на отдельные темы, соединяемые раздутым связующим материалом: организация происходит по схеме, а не внутренне, путем развития. Структуры сближаются с попурри. Наследство национально окрашенного тематизма досталось шлягерам, полноправным наследником Рахманинова стал Гершвин. Если фольклорные течения в музыке замолкли после поражения фашизма, то это свидетельствует об их неистинности, о лживости всего духовного багажа самобытных союзов в обществе, в котором техническая рациональность осуждает на иллюзорность все проявления таких организаций, если они еще где-нибудь влачат свое существование.

Самым значительным и роковым проявлением музыкального национализма вXIX в. был немецкий национализм. Рихард Вагнер имел такую власть над другими странами, которая слишком гармонирует с успе-

хами всякого государства — new-comer'a* на мировом рынке, чтобы можно было думать о случайном совпадении: Вагнер уже тогда был статьей экспорта, как Гитлер. Хотя Германия вплоть до подъема бисмарковской эры экономически отставала от Запада, в ней вряд ли еще была живая народная музыка. Музыкальному романтизму приходилось хоть из-под земли добывать что-то подобное ей — возможно, что так обстояло дело уже в “Волшебном стрелке”; у Брамса есть темы величайшей красоты, как, например, вторая тема в аллегро ре-мажорной симфонии, — они звучат так, как рефлектирующее сознание представляет себе звучание народных песен, которые никогда не существовали в таком виде.

Вообще немецкий романтизм, вплоть до борхардтовского перевода Данте, был склонен к тому, чтобы создавать эстетические суррогаты национального, поскольку немцам исторически не удалось ни образовать нации, ни достичь целей буржуазного освобождения. Брамс писал фортепьянные пьесы, где цитируются ненаписанные баллады далекого прошлого; эти пьесы являют черты такой подлинности с точки зрения музыкально-технической, что вряд ли когда-нибудь удалось бы уличить их в анахронизме содержания. Вагнер в своем социально наиболее действенном произведении, в “Мейстерзингерах” больше, чем в нордическом “Кольце”, доводит эту интенцию до фантасмагорических образов-видений старонемецкого мира. Вообще его замысел годился для того, чтобы вбивать в головы всех превосходство немецкого народа, — стало быть то, что провозгласили француз Гобино и англичанин Хаустон Стюарт Чемберлен от имени Вагнера.

Именно потому, что в Германии уже не было живой традиции народной музыки и представления о ней могли полностью стилизоваться в целях самого прямого агитационного воздействия, именно поэтому тон “Мейстерзингеров” таков, что трудно ему противостоять, этим же объясняется и все дурное. Вещь, гордо выступающая на сцену с видом подлинности и здоровья, необыкновенно многообразная и выразительная, — художественная вещь par excellence, но одновременно она полна заразных болотных миазмов. Национальное здесь чародействует, обращается в волшебный сад того, в ком Ницше разглядел Клингзора из Клингзоров: нет ничего такого, что оно выдает за существующее. Оно раздувается и превосходит самого себя в своей риторике, — чтобы заставить забыть о лживости своей миссии, и все это опять же приплюсовывается к его действенности. “Мейстерзингеры” одурманили целую нацию, — своим лживым идеализированным образом, миражом, своей мнимой просветленностью, эстетически — в социальных условиях либерализма — предвосхищая те преступления, которые позже совершили эти люди, политические преступления против человечества. Основной действенный принцип симфонизма — та мощь интегрирования, которая во времена венской классики имела в виду человечество, теперь ставится прообразом интегрального государства, искушением самовозвеличения по приказу. Ницше по сей день больше других способствовал социальному познанию музыки: он нашел слова для этих внутренних импликаций искусства Вагнера. Со-
______________
* Новичка (англ.).

циология музыки, которая отказалась бы от этих выводов как от спекуляции, осталась бы позади своего предмета и позади ницшевских прозрений. Аспект тотальности, направленный наружу, который отличает симфоническую музыку от камерной, у Вагнера, — который не писал камерной музыки, если не считать первой редакции “Зигфрид-идиллии” для камерного оркестра, превратился в политическую экстравертивность.

В статье “Об общественном положении музыки” я, анализируя “Мейстерзингеров”, исходил из текста:

“В “Мейстерзингерах”, одном из наиболее показательных и не случайно популярных в обществе произведений, темой становится подъем буржуазного предпринимателя и его “национал-либеральное” примирение с феодальным миром путем некоего сдвига, как в сновидениях. Мечты экономически процветающего предпринимателя таковы, что не феодал признает и допускает его существование, а богатая буржуазия признает и допускает существование феодала; спящий — не бюргер, а юнкер, который, рассказывая о своем сне в песне, восстанавливает утраченную непосредственность докапиталистической эпохи — в противоположность рациональной системе правил буржуазных “мастеров”. Буржуазный индивид страдает в условиях его собственной и в то же время отчужденной от него действительности — это тристановская сторона в “Мейстерзингерах”; и эти страдания в ненависти к мелкому буржуа Бекмессеру сочетаются с экспансией предпринимателя, направленной на мировое хозяйство: предприниматель существующие производственные отношения познает как узы, цепи, сковывающие производительные силы, и, возможно, мечтает уже, создавая романтически просветленный образ феодала, о монополии, которая заступит место свободной конкуренции: и действительно, на праздничном лугу уже нет конкуренции, а есть только пародия на нее в дискуссии между юнкером и Бекмессером. В эстетическом торжестве Сакса и юнкера сбалансированы идеалы приватье, частного лица, и экспортера”.

Все это справедливо и было бы таковым, даже если бы окончательный текст “Мейстерзингеров” остался верным первоначальному замыслу, набросанному еще до того, как Вагнер разочаровался в буржуазной революции. И итог оперы — это, действительно, итог национально-либеральной спайки высшего феодального строя с крупной промышленной буржуазией, которая, как победивший класс, переходит к организационной форме монополии и забывает о либерализме, уже прорванном крупнейшими вождями промышленности. И это не в меньшей степени, чем чувство национального превосходства над конкурентами на мировом рынке, обусловило совпадение “Мейстерзингеров” с маршевым шагом сапогов мирового духа: в них еще раз, как говорил Ницше, немецкая империя победила немецкий дух.

Конечно, такие соображения остаются вне музыкальной структуры целого. Но апробированному музыковедению, — которое, коль скоро оно ничего больше не может сказать имманентно-музыкально, прибегает к помощи программ и текстов, — не следовало бы произносить тут свой приговор. Если содержание, особенно там, где оно идеологично, нельзя просто вывести из текста, то все же оно не безразлично по отношению к тексту. Что в самой музыке нельзя было прочно связать с такими ка-

тегориями, как нация, то Вагнер пускает — по другим каналам — получается, что общий тон музыки — тон постоянного возбуждения возвышенных чувств — ассоциируется ни с чем иным, а именно с такими категориями. Даже сегодня, после катастрофы, трудно не поддаться страшному величию “Мейстерзингеров”. Единство музыкальной драмы — это не какая-нибудь вспомогательная гипотеза: оно реализовано как фантасмагорическая тотальность.

Анализ, которому вполне по силам вагнеровская идеология, мог бы прослеживать ее в тончайших ответвлениях и мельчайших деталях партитуры “Мейстерзингеров”: это была парадигма аналитической социологии музыки. Демагогическая неотразимость этой торжественной драмы о Нюрнберге скорее заключена в музыке, чем в тексте; воздействие гитлеровских речей в первую очередь объяснялось чаще не их смыслом. Однако музыка, прежде всего музыка второго акта, которую вряд ли можно превзойти по критериям гениальности, музыка, по которой можно изучать границы категории гениального вообще, не просто создает фикцию национального. Вагнер художественно-рационально вызвал к жизни и использовал наполовину исчезнувший и полузабытый мир коллективных образов. Если не существует больше традиции немецкой народной музыки — в “Мейстерзингерах”, собственно, только песнь башмачника Ганса Сакса имитирует несуществующую народную песню — зато сохраняется подлинная и специфически немецкая музыкальная интонация. Она была вполне открыта только в эпоху романтизма; знаменитые такты о птице, которая пела, являются, вероятно, квинтэссенцией этой интонации в “Мейстерзингерах”. Слова Ницше о том, что Вагнер почти подлинен, намекают на это. Забытое с успехом возвращается назад, но социально-ложным оно становится благодаря рациональному обращению с ним, чему противоречит сама его суть. И в этом случае музыка Вагнера предвосхищает нечто фашистское; социология музыки, которая устанавливает идеологическое в самой музыке, в ее имманентных структурах, неизбежно оказывается критикой. Вагнер был наследником и губителем романтизма. В манерах его музыки романтизм стал коллективным нарциссизмом, дурманом эндогамии, примитивной бурдой объективного духа.

Музыка Вагнера и музыка всей его школы — новонемецкой, к которой причисляли и композиторов, совсем отличных от него по духу, таких как Брукнер, Штраус, Малер и еще ранний Шёнберг, буквально, как говорят журналисты, “завоевала мир”. Этим она помимо своей воли подготовляла художественный космополитизм. Тем же обернулся и гитлеровский национализм. Не только потому, что реакция на него впервые показала перспективу объединенной Европы. Он создал массовую основу для этого, поскольку на примере эфемерно покоренной Гитлером Европы можно было поучиться тому, что различия между нациями — это не различия между сущностью разных, перемешанных судьбой, людей, что эти различия — исторически превзойдены. Мировая экспансия музыки Вагнера — как реакция на нее — вызвала подъем национализма в качестве программы для музыки других стран — не только у Дебюсси, но и во всем неоклассицизме. Последний, усвоив некоторые идеи Ницше, появился сразу же после Первой мировой войны, как противоядие про-

тив дурмана музыки Вагнера, оглушающего, пьянящего и себя же изображающего. В сочинении “Le coq et 1'arlequin”* Жана Кок-то, в этом манифесте неоклассицистской эстетики, арлекин вообще обозначает дух немецкой музыки. Над ним издеваются как над клоуном, поскольку он не знает меры и не владеет собой.

Национализм словно по спирали повсюду расширенно воспроизводил себя. Если по крайней мере с последней трети XIX в. у выдающейся музыки по крайней мере были шансы приобрести всемирную известность, то позже формы реакции публики в разных странах сконцентрировались на национальном. Пфицнер, чья музыка решительно обходится без всех тех качеств, на защите каковых как специфически национальных он стоял, не вышел за пределы Германии, где он, впрочем, тоже не очень прижился. Но и композиторы такого уровня, как Брукнер и Малер, остались предметами интереса самих немцев. В других странах их с трудом пропагандируют общества их имени; то же относится и к Регеру, кстати, пора снова вспомнить о нем и переосмыслить его. Длительность их произведений, выходящая за рамки общепризнанного и приемлемого; унаследованное от Вагнера нагромождение звуковых средств, которое на Западе воспринимается как нарочитое, назойливое; резкость, как бы неблаговоспитанность этой музыки, — то, что еще недавно Пьер Булез критиковал в Шёнберге и Берге как style flamboyant**, — все это приводит к вынесению приговора этой музыке. Большая часть новой немецкой музыки в этом расколдованном мире воспринимается как музыка отсталая и превзойденная, — как гегелевская метафизика воспринимается англосаксонскими позитивистами.

Именно то качество, с которым была связана всеобщность музыки, трансцендирующий момент в ней, то, что не ограничивается конечным, то качество, которое пронизывает, например, все творчество Малера вплоть до деталей его выразительных средств — все это попадает под подозрение как мания величия, как раздутая оценка субъектом самого себя. Что не отказывается от бесконечности, то будто бы проявляет волю к господству, свойственную параноику; самоограничение и резиньяция, напротив, — высшая гуманность. Так идеология, национально окрашенная, затрагивает самые тонкие проблемы философской музыкальной эстетики. Познание, не желающее коснеть в национальной ограниченности и предвзятости, не может просто принять одну из существующих точек зрения, оно должно возвыситься над бесплодным противоречием, определив и моменты истинности в нем, и дурной раскол, в нем выраженный.

Несомненно, западный идеал музыки, заостренный против немецкой традиции, угрожает лишить искусство того, благодаря чему оно есть нечто большее, нежели искусство, и благодаря чему оно только и становится искусством, угрожает свести его к безделушкам, к прикладному искусству, и еще, возможно, видит некую героическую дисциплину в таком вкусе. Но не менее верно и то, что в великой музыке того немецкого стиля, который утверждает свое единство от Бетховена до изгнанного Гит-
_____________
* “Петух и Арлекин” (франц.).
** Пламенеющий стиль (франц.).

лером Шёнберга, тоже присутствует элемент идеологии: она утверждает себя в своем объективном явлении как абсолютное, данное здесь, сейчас, непосредственно, утверждает, как залог трасцендентального, она выводит из всего авторитет вообще. Носительница метафизики, благодаря которой она сама стала великой музыкой, немецкая музыка, подобно метафизике, есть в чем-то узурпация. Она причастна к виновности немецкого духа, который смешивает свои частные завоевания в искусстве и философии с их воплощением в социальной действительности, а потому оказывается в руках тех, кто подрывает реальную гуманность.

По ту сторону немецкого исторического горизонта мощь, с которой метафизическое содержание выковывало явление, вообще не воспринимается больше — остаются шумные претензии. Гегелевское чувственное явление идеи переходит в свою пародию — пошлое и неотесанное, надутое чванство. Как взаимная критика обе непримиримые концепции правы по отношению к друг другу, но не по отношению к самим себе; немецкая — внутренне поражена надменностью, hybris; западная — слишком реалистическим приспособленчеством. Но если между ними до сих пор пропасть, это объясняется только тем, что музыкальные языки, сформировавшиеся как национальные в конце XIX в., фактически вряд ли понятны за пределами нации. Легче всего это представить на примере более слабых композиторов. Эдвард Эльгар, которого с явным удовольствием слушают англичане, не находит никакого отклика в Германии, Сибелиус — самый незначительный. В Англии и Америке его высоко чтят — но невозможно доказательно объяснить с помощью объективных музыкальных понятий, почему собственно; попытки ввести моду на него в других местах терпели неудачу и, уж конечно, не из-за слишком высоких требований, которые будто бы предъявляют его симфонии слушателю.

Наши рекомендации