Восход солнца; изображалось обычно держащим палец правой руки у рта, поэтому 6 страница

подобно тому как волхв выступает против волхва, или владелец заколдованного

меча бьется с врагом, тоже имеющим подобное оружие; в последнем случае

состязание их уподобляется рукоделию Пенелопы, каждый вечер распускающей

свою ткань и все начинающей сызнова. Нет, по моему суждению, весьма умно

поступили бы христиане, если бы вместо мощных когорт, которые уже давно с

переменным успехом ведут войну с турками и сарацинами, они послали в бой

крикливых скотистов, упорных оккамистов, непобедимых альбертистов и всю

прочую софистическую рать: мы бы узрели тогда самую изысканную в истории

битву и победу, никогда доселе не виданную. И в самом деле, кто настолько

холоден, чтобы не воспламениться от этих ученых тонкостей? Кто столь

тупоумен, чтобы не оценить всей их остроты? Кто настолько зорок, дабы

различить что-либо в этом непроглядном мраке?

Однако, чего доброго, вам покажется, будто все это я говорю просто ради

шутки. Нисколько не удивилась бы подобному предположению, ибо и между самими

богословами есть люди, знакомые с подлинною наукой, которых тошнит от

вздорных теологических хитросплетений. Есть и такие, которые ненавидят их не

менее богохульства и почитают величайшим нечестием рассуждать скверными

устами о столь таинственных вещах, дарованных нам скорее для безмолвного

поклонения, нежели для изъяснения, спорить о них, прибегая к диалектическим

изворотам, заимствованным у язычников, и осквернять величие божественной

теологии холодными, более того -- гнусными словами и изречениями.

А доктора наши между тем донельзя собой довольны, сами себе рукоплещут

и столь поглощены бывают своим усладительным вздором, что ни ночью, ни днем

не остается им даже минуты досуга, дабы развернуть Евангелие или Павловы

послания. Пустословя подобным образом в школах, мнят они, будто силлогизмами

своими поддерживают готовую рухнуть вселенскую церковь, подобно тому как у

поэтов Атлант держит на плечах свод небесный. А разве не приятно, по-вашему,

разминать и лепить словно воск, таинственное священное учение, ставя свои

конклюзии, скрепленные авторитетом нескольких схоластиков, превыше Солоновых

законов и папских декретов? Разве не отрадно мнить себя цензорами всего

круга земного, требуя отречения от всякого, кто хоть на волос разойдется с

их очевидными и подразумеваемыми заключениями и вещая наподобие оракула:

"Это утверждение соблазнительно, Это -- непочтительно. Это -- отдает ересью.

Это -- худо звучит". Таким образом ни крещение, ни Евангелие, ни Павел с

Петром, ни св. Иероним, ни Августин, ни даже сам Фома Аристотельствующий не

в силах сделать человека христианином, буде не удостоится он одобрения со

стороны тонко мудрствующих бакалавров. Как догадаться, что не христианин --

всякий утверждающий тождественность таких, например, изречений: matula pates

и matula putet, ollae fervere и ollam fervere16 если бы не

мудрецы наши, сообщившие об этом. Кто вывел бы церковь из мрака стольких

заблуждений, которых, правда, так никто бы и не заметил, не будь к ним

привешены большие университетские печати? Воистину блаженны все, кто мог

посвятить себя подобным занятиям, кто описывает преисподнюю с такими

подробностями, словно много лет были гражданами этой республики, кто

мастерит по своему усмотрению новые сферы небесные, в том числе и десятую,

самую обширную и прекрасную из всех (надо, чтоб и праведным душам было где

погулять, попировать, а иной раз и в мяч поиграть на просторе). От всей этой

чепухи головы у богословов до того распухли, что, полагаю, и сам Юпитер не

испытывал подобной тяжести в мозгах, когда, собираясь произвести на свет

Палладу, прибег за помощью к Вулкану17. А посему не дивитесь,

ежели они являются на публичные диспуты, обмотав головы бесчисленными

повязками. Без этой предосторожности их черепа могли бы треснуть. Я сама

подчас не в силах удержаться от смеха, глядя на этих господ, которые мнят

себя истинными богословами главным образом потому, что изъясняются столь

грубым и варварским языком. При этом они так сильно заикаются, что понять их

может лишь другой, подобный им заика, но свое невнятное бормотание почитают

признаком глубокомыслия, недоступного уразумению толпы. Законы грамматики

кажутся им несовместными с достоинством священной науки. Да, воистину

удивительно величие богословов, которым одним позволено говорить с ошибками,

-- впрочем, это право они разделяют со всеми сапожниками. Они мнят себя чуть

ли не богами, слыша, как их благоговейно именуют "наставник наш": в этом

прозвище им чудится нечто схожее с иудейской тетраграммой18. Они

утверждают, что неприлично писать слова НАСТАВНИК НАШ строчными литерами. А

ежели кто случайно скажет наоборот -- "наш наставник", то тем самым нанесет

тягчайшее оскорбление их богословскому величеству.

ГЛАВА LIV

К богословам по благополучию своему всего ближе так называемые

благочестивые монахи-пустынножители, хотя это прозвище нисколько им не

пристало: ведь большинство их далеко от всякого благочестия, и никто чаще

"пустынножителей" не попадается вам навстречу во всех людных местах. Не

знаю, кто был бы несчастнее монахов, если б я не приходила им на помощь

столь многими способами. Они навлекли на себя такую единодушную ненависть,

что даже случайная встреча с монахом почитается За худую примету, а между

тем сами вполне собою довольны. Во-первых, они уверены, что высшее

благочестие состоит в строжайшем воздержании от всех наук и лучше всего --

вовсе не знать грамоты. Засим, читая в церквах ослиными голосами непонятные

им псалмы, они пребывают в убеждении, что доставляют великую усладу святым.

Иные из них бахвалятся своим неряшеством и попрошайничеством и поднимают

страшный шум у дверей, требуя милостыню; назойливо толпятся они в

гостиницах, Заполняют повозки и корабли -- к немалому ущербу для прочих

нищих. Своей грязью, невежеством, грубостью и бесстыдством эти милые люди,

по их собственному мнению, уподобляются в глазах наших апостолам. Приятно

видеть, как все у них делается по уставу, с пунктуальностью чуть ли не

математической, и боже упаси нарушить этот порядок. Предусмотрено раз

навсегда, сколько узлов должно быть у монаха на башмаке, какого цвета пояс,

какими признаками должна отличаться его одежда, из какой ткани подобает ее

шить, какой ширины должен быть пояс, какого покроя и размера капюшон,

сколько вершков в поперечнике должна иметь тонзура и сколько часов отведено

монаху на сон. Кому не ясно, сколь несправедливо такое внешнее равенство при

естественном неравенстве умов и телесного сложения! И, однако, из-за Этого

вздора они не только мнят себя безмерно выше людей светских, но презирают и

друг друга; дав обет апостольской любви, они разражаются трагическими

тирадами, завидев рясу чуть темнее обыкновенного или опоясанную не так, как

следует. Между ними и таких увидишь строгих богомолов, которые сверху

обязательно носят грубое сукно, а исподнее шьют из полотна, другие же,

напротив, сверху бывают полотняными, а внутри шерстяными. Некоторые боятся

притронуться к деньгам, словно к яду, но нисколько не опасаются ни вина, ни

прикосновения к женщинам.

Однако всего усерднее пекутся они о том, чтобы не быть похожими друг на

друга. Не в том, чтобы возможно более уподобиться Христу, их цель, но в том,

чтобы возможно сильнее отличаться от монахов других орденов. Немалую утеху

находят они также и в своих прозваниях: так, одни именуют себя

"вервеносцами", но и вервеносцы опять-таки разделяются на "колетов",

"миноритов", "минимов" и "буллистов". Засим следуют "бенедиктинцы",

"бернардинцы", "бригиттинцы", "августинцы", "вильгельмиты", "иаковиты", --

как будто не достаточно называться просто христианами. Большинство их столь

высокого мнения о своих обрядах и ничтожных человеческих преданьицах, что

самое небо едва считают достойной наградой за такие заслуги, никто и не

помышляет о том, что Христос, презрев все это, спросит об исполнении

единственной его заповеди, а именно -- закона любви. Тогда один выставит

напоказ свое брюхо, раздувшееся от рыбы всевозможных сортов. Другой вывалит

сто мер псалмов. Третий перечислит мириады постов и укажет на свое чрево,

которое столько раз едва не лопалось после разговения. Иной притащит такую

кучу обрядов, что ее едва ли свезут и семь торговых кораблей. Иной станет

бахвалиться тем, что шестьдесят лет подряд притрагивался к деньгам не иначе,

как надев предварительно на руку двойную перчатку. Этот покажет рясу, до

того грязную и засаленную, что любой матрос погнушался бы ею. Тот напомнит,

что более пятидесяти пяти лет он вел жизнь губки, вечно прикованной к одному

и тому же месту. Этот сошлется на свой голос, осипший от беспрерывных

песнопений. Один впал в летаргию от одиночества, у другого закоснел язык от

долговременного молчания. Но Христос, прервав нескончаемое их хвастовство,

скажет: "Откуда эта новая порода иудеев? Лишь один закон признаю я своим и

как раз о нем-то ничего до сих пор не слышу. А ведь во время оно я

совершенно открыто, без всяких притч или иносказаний, обещал отчее наследие

в награду не за капюшоны, не за молитвы, не за воздержание от пищи, но

единственно за дела милосердия. Не знаю я тех, кто слишком хорошо знает свои

подвиги: кто хочет казаться святее меня, пусть займет, если угодно, небеса

абраксасиев ' или прикажет построить 'новое небо тем людям, чьи глупые

преданьица поставили выше моих заповедей". Как вы думаете, какие рожи

скорчат монахи, услышав, что им предпочитают матросов и возчиков? Но до поры

до времени они по моей милости могут тешить себя добрыми надеждами. Хоть они

и отстранены от участия в делах общественных, однако никто не смеет

пренебрегать ими, особливо же -- нищенствующими монахами, которые знают все

чужие тайны благодаря исповеди. Тайны эти они блюдут свято, и разве что в

пьяном виде развлекут иной раз собутыльников особенно забавными историями;

впрочем, и тогда они не называют собственных имен и только по

обстоятельствам дела дают возможность догадаться, о ком идет речь. Но если

кто разъярит этих ос, того они на совесть отделают в публичных проповедях,

причем назовут врага, хотя и обиняками, но так метко, что поймет всякий,

кроме тех, кто вообще ничего не понимает. И дотоле не прервут они своего

лая, пока не бросишь им и пасть лакомый кус.

Какой комедиант или площадной крикун сравнится с ними, когда они

разглагольствуют с кафедры, смехотворно подражая приемам и манере древних

риторов? Боже бессмертный, как они жестикулируют, как они ловко повышают

голос, как пускают трели, как ломаются, какие строят гримасы, как воют на

разные лады! И это искусство красноречия с великой таинственностью

передается от одного братца-монаха к другому. Хоть мне и не дано было узнать

все его тонкости, я все же попытаюсь рассказать о нем, основываясь на

догадках и предположениях. Прежде всего по заимствованному у поэтов обычаю

взывают они к Музе. Засим, собираясь говорить о милосердии, заводят речь о

Ниле, реке египетской, или, проповедуя о таинстве креста, весьма кстати

поминают Бэла, дракона вавилонского. Начав беседу о поэте, они перечисляют

двенадцать знаков Зодиака, а рассуждая о вере, принимаются толковать о

квадратуре круга. Я сама слыхала одного изрядного глупца, -- прошу прощания

-- я хотела сказать "ученого", -- который в блестящей проповеди, посвященной

толкованию таинства святой троицы, желая дать выгодное понятие о своей

начитанности и польстить слуху богословов, прибег к совершенно новому

способу, а именно: завел речь сперва о буквах, потом о слогах, составляющих

слова, потом о словах, образующих речь, наконец о согласовании имен и

глаголов, существительных и прилагательных. Многие слушатели дивились, и

иные уже повторяли про себя стих Горация:

К чему же ты чушь свою клонишь?2

Наконец проповедник сделал вывод, что в основных началах грамматики

заключается образ и подобие святой троицы, и так убедительно это доказал,

что никакой математик не смог бы за ним угнаться. Этот сверхбогослов потел

над своей речью целых восемь месяцев и даже ослеп, словно крот, пожертвовав

остротой зрения ради остроты ума. Но сам он не слишком горюет об этом,

полагая, что еще дешево купил свою славу. Слыхала я также другого богослова,

восьмидесятилетнего и до такой степени ученого, что его можно принять за

самого Дунса Скота, воскресшего из мертвых. Изъясняя тайну имени Иисусова,

он с изумительной тонкостью доказал, что в самих буквах этого имени

содержится все, что только можно сказать о спасителе. Ибо имя это имеет лишь

три падежные формы -- явственное подобие божественной троичности. Засим:

первый падеж lesus оканчивается на s; второй, lesu -- на u, третий, lesum --

на m и в этом неизреченная тайна, а именно: названные три буквы означают,

что Иисус есть summus, medius и ultimus, то есть верхний, средний и крайний.

Оставалась другая, еще более сокровенная тайна, которая разъясняется при

помощи математики: ежели разделить имя "Иисус" на две равные части, то

посредине останется буква с. Эта буква у евреев называется "син", а на языке

шотландцев слово "син" означает грех. Отселе явствует, что Иисус есть тот,

кто принял на плечи свои грехи мира. Восхищенные столь необычайным

вступлением слушатели, особливо же теологи, чуть не обратились в камень

наподобие Ниобеи3, а со мною от смеха едва не стряслась такая же

беда, какая постигла деревянного Приапа, когда ему однажды пришлось стать

свидетелем ночных таинств Канидии и Саганы4. Да и не мудрено:

ведь подобных зачинов не встретишь ни у эллина Демосфена, ни у латинянина

Цицерона. Они считали никуда не годным вступление, слишком далекое от

предмета речи (впрочем, должно заметить, что такого же мнения придерживаются

и свинопасы -- их учит тому сама природа). Но искусники наши, декламируя

свою так называемую "преамбулу", верят, что тем больше в ней риторских

красот, чем дальше отстоит она от содержания остальной речи, и потому

стараются исторгнуть у слушателя восхищенный шепот: "Куда же он теперь

загнет?"

Засим следует пересказ небольшого отрывка из Евангелия (он

соответствует третьему разделу речи -- изложению существа дела). Оратор

толкует его наспех и как бы мимоходом, тогда как об одном этом, в сущности,

и следовало бы говорить, Засим, в-четвертых, нацепив новую личину,

проповедник выдвигает некую богословскую проблему, по большей части не

имеющую отношения ни к земле, ни к небу (того требуют, оказывается, законы

ораторского искусства). Вот здесь-то и начинается превыспреннее богословие:

в ушах слушателей раздаются Звучные титулы докторов величавых, докторов

изощренных, докторов изощреннейших, докторов серафических, докторов святых и

докторов неопровержимых. Далее следуют большие и малые силлогизмы, выводы,

заключения, пустейшие посылки и прочая схоластическая дребедень,

предлагаемая вниманию невежественной толпы. Наконец, разыгрывается пятый

акт, требующий наивысшей ловкости и искусства. Проповедник преподносит вам

какую-нибудь глупую и грубую басню, позаимствованную из "Исторического

зерцала" или "Римских деяний"5, и толкует ее аллегорически,

тропологическиб и анагогически7. На том и

заканчивается речь, еще более чудовищная, чем химера, о которой говорит

Гораций в известном стихе: "Если бы женскую голову" и т. д.8

Наши проповедники слыхали неведомо от кого, что начинать речь подобает

возможно тише. И вот произносят они свой зачин таким голосом, что и сами

себя не могут расслышать; но стоит ли вообще говорить, если никто тебя не

понимает? Слыхали они также, что громкие возгласы рождают волнение в душе

слушателей. Поэтому, заговорив обычным голосом, они вдруг повышают его до

бешеного вопля, хотя бы и совсем некстати. Право, хочется иной раз

побожиться, что такому проповеднику пошел бы впрок эллебор9.

Далее, слыхали они, что речь следует вести, постепенно воодушевляясь, и,

произнеся несколько первых фраз более или менее пристойно, они вдруг

начинают надрываться, хотя бы дело касалось самых ничтожных предметов, и до

тех пор усердствуют, пока только духу хватает. Засим вытвердили они все, что

древние риторы говорят о смехе, и потому сами тщатся отпускать шуточки, но

какие шуточки! -- любезная Афродита! -- такие изящные, такие уместные, что

чудится, будто слушаешь осла, поющего под звуки лиры. Порою пытаются они и

съязвить, но при этом скорее щекочут, нежели ранят, а самую неприкрытую

лесть стараются выдать за прямоту и откровенность.

Вообще, послушав все эти проповеди, хочется присягнуть, что авторы их

обучались своему искусству у площадных краснобаев, хотя до сих последних им

все-таки далеко. Как бы то ни было, они во многих отношениях столь друг с

другом схожи, что, без всякого сомнения, либо те у этих, либо эти у тех

позаимствовали свою риторику. И, однако, -- не без моей, разумеется, помощи,

-- находят они слушателей, готовых почитать их за истинных Демосфенов и

Цицеронов. Особенно высоко ценят их талант торговцы и бабы; им-то по

преимуществу и стараются угодить проповедники, ибо первые готовы уделить

частицу неправедно нажитого всякому, кто сумеет им польстить, а вторые

благоволят к духовному сословию по многим причинам, особливо же потому, что

привыкли изливать на груди у монахов свои жалобы на мужей. Теперь, я

полагаю, вы сами видите, сколь многим обязана мне эта порода людей, которые

при помощи мелочных обрядов, вздорных выдумок и диких воплей подчиняют

смертных своей тирании, а сами мнят себя новыми Павлами и

Антониями10.

ГЛАВА LV

Охотно покидаю я этих бесчестных лицедеев, которые, прикидываясь

набожными, черной неблагодарностью платят мне за мою благостыню, и с

удовольствием завожу речь о королях и о знатных придворных, кои чтут меня с

прямодушием и откровенностью, достойными людей благородных. Что, если бы у

этих господ завелось хотя бы на пол-унции здравого смысла? Как печальна и

незавидна была бы их жизнь! Право, никто не стал бы добиваться власти столь

дорогою ценой, как клятвопреступление и убийство, если бы предварительно

взвесил, что за бремя возлагает на свои плечи всякий, желающий быть

государем. Кто взял в свои руки кормило правления, тот обязан помышлять лишь

об общественных, а отнюдь не о частных своих делах, не отступать ни на

вершок от законов, каковых он и автор и исполнитель, следить постоянно за

неподкупностью должностных лиц и судей; вечно он у всех перед глазами, как

благодетельная звезда, чистотой и непорочностью своей хранящая от гибели род

человеческий, или как грозная комета, всем несущая гибель. Пороки всех

остальных лиц губительны для немногих и по большей части остаются скрытыми,

но государь поставлен так высоко, что если он позволит себе хотя бы малейшее

уклонение от путей чести, тотчас же словно чума распространяется среди его

подданных. Богатство и могущество государей умножают для них поводы свернуть

с прямой дороги: чем больше вокруг них разнузданности, наслаждений, лести,

роскоши, тем бдительнее должны они следить за собой, дабы не ошибиться и не

погрешить в чем-либо против обязанностей своего звания. Наконец, какие

козни, какая ненависть, какие опасности подстерегают их, не говоря уже о

страхе перед тем неизбежным мгновением, когда единый истинный царь истребует

у них отчет даже в малейшем проступке, истребует с тем большею строгостью,

чем шире была представленная им власть! Если бы, повторяю, государь взвесил

в уме своем все это и многое другое в том же роде, -- а он бы так и сделал,

обладай он здравым разумением, -- то, полагаю, не было бы ему отрады ни во

сне, ни в пище. Но, благодаря моим дарам, государи возлагают все заботы на

богов, а сами живут в довольстве и веселии и, дабы не смущать своего

спокойствия, допускают к себе только таких людей, которые привыкли говорить

одни приятные вещи. Они уверены, что честно исполняют свой монарший долг,

если усердно охотятся, разводят породистых жеребцов, продают не без пользы

для себя должности и чины и ежедневно измышляют новые способы набивать свою

казну, отнимая у граждан их достояние. Для этого, правда, требуется

благовидный предлог, так чтобы даже несправедливейшее дело имело внешнее

подобие справедливости. Тут в виде приправы к делам, произносятся несколько

льстивых слов с целью привлечь души подданных.

Теперь вообразите себе -- а ведь это встречается и в жизни -- человека

невежественного в законах, чуть не прямого врага общего блага, преследующего

единственно свои личные выгоды, преданного сладострастию, ненавистника

учености, ненавистника истины и свободы, менее всего помышляющего о

процветании государства, но все меряющего меркою собственных прибытков и

вожделений. Наденьте на такого человека золотую цепь, указующую на

соединение всех добродетелей, возложите ему на голову корону, усыпанную

дорогими каменьями, напоминание о том, что носитель ее должен всех

превосходить величием своих доблестей, вручите ему скипетр, символ

правосудия и неподкупной справедливости, наконец облеките его в пурпур,

знаменующий возвышенную любовь к отечеству. Если государь сопоставит все эти

украшения с жизнью, которую он ведет, то, я уверена, он устыдится своего

наряда и ему станет страшно, как бы какой-нибудь шутник не сделал предметом

посмеяния этот величественный убор.

ГЛАВА LVI

А что сказать о придворных вельможах? Нет, пожалуй, ничего раболепнее,

низкопоклоннее, пошлее и гнуснее их, а между тем во всех делах они хотят

быть первыми. В одном лишь они скромны до крайности: довольствуясь тем, что

украшают себя золотом, дорогими каменьями, пурпуром и прочими внешними

знаками доблести и мудрости, самую суть этих двух вещей они целиком уступают

другим людям. Для счастья им с избытком хватает того, что они могут называть

короля своим господином, при всяком удобном случае свидетельствовать ему

свое почтение, рассыпая в изобилии пышные титулы, вроде "ваша светлость",

"ваше великолепие", "ваше величество". Как ловко выучились они стирать с

лица краску стыда. Оба эти искусства как нельзя более приличествуют знатному

барину и придворному. Но всмотрись внимательнее и увидишь, что перед тобой

настоящие феаки, женихи Пенелопы, -- эхо подскажет вам окончание этого стиха

лучше, чем я1. Спят они до полудня; наемный попик стоит наготове

возле постели и, лишь только господин пробудится, тотчас же наспех правит

службу. Засим следует завтрак, по окончании которого почти тут же подают

обед. Затем кости, бирюльки, пари, скоморохи, шуты, потаскухи, забавы и

потехи. В промежутках -- раза два закуска с выпивкой. Затем наступает время

ужина, за которым следует попойка с многократными, клянусь Юпитером,

возлияниями. Таким образом без малейшей скуки проходят часы, дни, месяцы,

годы, века. Даже я нередко от души развлекаюсь, глядя на Этих долгохвостых:

вот юная дама, которая мнит себя рапной богиням, потому что таскает за собой

длиннейший шлейф, вот здоровенный детина, расталкивающий локтями соседей,

чтобы все увидели его рядом с Юпитером, вот еще один, счастливый тем, что на

шее у него красуется тяжелейшая цепь, выставляющая напоказ не только

богатство, но и телесную силу своего владельца.

ГЛАВА LVII

Папы, кардиналы и епископы не только соперничают с государями в

пышности, но иногда и превосходят их. Вряд ли кто помышляет о том, что

белоснежное льняное одеяние означает беспорочную жизнь. Кому приходит в

голову, что двурогая митра с узлом, стягивающим обе верхушки, знаменует

совершеннейшее знание Ветхого и Нового завета? Кто помнит, что руки,

обтянутые перчатками, суть символ чистого и непричастного ко всему земному

совершения таинств, что посох изображает бдительную заботу о пастве, а

епископский крест -- победу над всеми страстями человеческими? И вот я

спрашиваю: тот, кто поразмыслит над подразумеваемым значением всех Этих

предметов, не будет ли вынужден вести жизнь, исполненную забот и печалей? Но

почти все избрали благую часть и пасут только самих себя, возлагая заботу об

овцах либо на самого Христа, либо на странствующих монахов и на своих

викариев. И не вспомнит никто, что самое слово "епископ" означает труд,

заботу и прилежание: лишь об уловлении денег воистину пекутся они и здесь,

как подобает епископам, смотрят в оба.

ГЛАВА LVIII

А если бы кардиналы в свою очередь поразмыслили о том, что они

унаследовали место апостолов и, стало быть, обязаны подражать их жизни? Если

бы им пришло в голову, что они не хозяева духовных даров, но лишь

управители, которым рано или поздно придется дать строжайший отчет во всем?

Если б они хоть призадумались над значением отдельных частей своего наряда?

Что означает эта белизна нижнего облачения, если не высочайшую и

совершеннейшую беспорочность жизни? Что такое эта пурпуровая ряса, как не

символ пламенной любви к богу? На что указует эта мантия, ниспадающая

широкими складками на спину мула их высокопреосвященства и столь обширная,

что ею можно было бы прикрыть даже верблюда? Не есть ли она знамение

всеобъемлющего милосердия, выражающегося в поучениях, увещаниях,

наставлениях, обличениях, убеждениях, в примирении воюющих, в сопротивлении

неправедным государям и даже в пролитии собственной крови за христианскую

паству, не говоря уже о жертвах своим достоянием? Да и подобает ли богатое

достояние тем, кто пришел на смену нищим апостолам? Повторяю, если б отцы

кардиналы взвесили все это, они не добивались бы высокого своего сана и

покидали бы его с великой охотой, либо вели жизнь, полную тяжких трудов и

забот, -- такую же, как некогда апостолы.

ГЛАВА LIX

А верховные первосвященники, которые заступают место самого Христа?

Если бы они попробовали подражать его жизни, а именно бедности, трудам,

учительству, крестной смерти, презрению к жизни, если бы задумались над

значением своих титулов -- "папы", иначе говоря, отца и "святейшества", --

чья участь в целом свете оказалась бы печальнее? Кто стал бы добиваться

этого места любой ценою или, однажды добившись, решился бы отстаивать его

посредством меча, яда и всяческого насилия? Сколь многих выгод лишился бы

папский престол, если б на него хоть раз вступила Мудрость? Мудрость,

сказала я? Пусть не Мудрость даже, а хотя бы крупица той соли, о которой

говорил Христос. Что осталось бы тогда от всех этих богатств, почестей,

владычества, побед, должностей, диспенсаций1, сборов,

индульгенций, коней, мулов, телохранителей, наслаждений? (В нескольких

словах я изобразила вам целую ярмарку, целую гору, целый океан всяческих

благ.) Их место заняли бы бдения, посты, слезы, проповеди, молитвенные

собрания, ученые занятия, покаянные вздохи и тысяча других столь же

Наши рекомендации