О языковой сервильности великороссов
Еще раз повторим: упадок страны, народа, государства начинается не с падения экономики, или политического фиаско, или военного поражения. Землетрясения еще нет – но неуловимые колебания заставляют насторожиться животных. Держава еще могуча – но подспудные процессы уже вылезают наружу, являя себя через вещи, в которых можно различить начавшееся падение.
Язык – очень чуткий индикатор политических процессов. Его изменения имеют внеличностный, объективный характер – хотя всегда можно при большом желании отыскать автора газетной статьи или словарного гнезда, где созревшее языковое изменение было зафиксировано и прописано.
Граждане СССР в начале восьмидесятых ничего не знали о надорвавшемся бюджете и хозяйственном кризисе. Но язык отразил скрытое: «процесс пошел»!
Началось с топонимики. Десятилетиями принятые названия нерусских городов вдруг стали изменяться, приближаясь к родному написанию. «Таллин» обзавелся удвоенным «н». «Алма-Ата» в одночасье превратилась в «Алматы» (или нечто вроде, ведь уже и вспомнить трудно!). Поль де Крюи сменил фамилию на де Крайф, а японцы перестали бомбить Пирл-Харбор и перенацелили торпедоносцы на Перл-Харбор.
Передача имен собственных с чужого языка – наука отдельная. И здесь в каждом языке свои законы и традиции. «Рома» все-таки не заменил у нас «Рим», а «Париж» не стал «Парисом» – на том спасибо. Есть лингвистический закон, называющийся «так принято». Вот этот «так принято» размягчился и стал искать демократического сближения с иностранными оригиналами.
Психологический посыл таков: любой «нормальный» носитель языка, не отягощенный излишней лингвистической интеллигентностью, полагает «хорошим» и «правильным», чтобы написания имен собственных из его языка передавались в других тем же написанием. Иное он считает волюнтаризмом, неуважением к себе, неправильностью. Но одновременно он стоит на своем праве передавать чужую топонимику и ономастику не буквальным графическим воспроизведением в своем языке, а изменять ее в соответствии с законами и традициями своего языка. То есть: ты пишешь мое так, как пишу я – а я пишу твое тоже так, как пишу я. Вот такое перетягивание одеяла на себя. Человек категорически убежден, что только с его языковой колокольни открывается неискаженный вид. Подстраивает всю картину под собственные привычки и понимания.
А социополитический посыл таков: надо уважать мнения других, надо пойти им навстречу, это ведь их имена собственные, в конце концов. Не надо неумного тоталитарного диктата в межъязыковых связях. Все равны.
Фактически: мы ложимся под чужие пожелания и представления, полагая это «демократической открытостью остальному миру». Мы уже не уверены в своем праве даже писать так, как привыкли.
Начинаются анекдотические вещи. Скажем, в эстонском языке буква «х» передает легкий, придыхающий звук – а более акцентированное и жесткое русское «х» эстонцы передают в именах собственных удвоением своего «х». Таким образом мое имя стало писаться по-эстонски «Миххаил». Но при обратной передаче корректный русский сохраняет оба написанные «хх» – и ваш покорный слуга легко становится «Миххаилом». Что по-эстонски соответствует уже «Миххххаилу». Еще несколько перегонов туда-обратно в отделе виз – и крайние буквы затеряются в длинной строчке крестиков, и стану я именоваться длиннее ацтекского вождя: «Михххххххххххаил». Вроде раздвижной собачки, пролезшей по трубе в диснеевском мультфильме. (Слава богу, на рубеже нового века российские консульства опомнились и вернулись к нормальному написанию.)
Эстонцы, однако, настаивают, что если человека зовут Тоомас, то и надо писать «Тоомас», в отличие от английского Томас, скажем. Но вот читать вслух «Тоомас» не нужно. Потому что это неправильно! В русском языке каждый гласный произносится отдельным слогом и стоит в длительной позиции. А в эстонском это «оо» произносится по длительности как примерно 1,35 русского «о». А два русских «оо», эти два слога, тянут уже на эстонские «оооо» и звучат как пародия. Ясно, да? Пишите так, как пишем мы, и произносите так, как произносим мы. А мы будем ваши имена писать, опять же, как пишем мы, и произносить, как произносим мы.
Анекдот анекдотом, но с начала восьмидесятых Россия легла под языковую экспансию ближних и дальних соседей. А в языке отражается что? реальность объективных процессов. Имперскому народу уже навязывалась чужая воля – и этот народ, еще сохраняя номинально всю власть, эту волю уже принимал. Под какой маркой – неважно. Интеллигентные и покладистые ученые лингвисты, споря между собой, могут обосновать что угодно. Вы можете называть это языковой интеллигентностью – а можете языковым сервилизмом.
А слово – это уже дело. Признать что-то на словах – отчасти признать и на деле. Принятием твоего мнения – я подчиняюсь твоей воле и признаю свою неправоту. Пусть будет так, как хочешь говорить ты. Вы чувствуете, что «процесс пошел»?..
Народ над этим процессом посмеивался с легким раздражением: чего это мы должны язык ломать? «В ответ на „Таллинн“ с двумя „нн“ Россия ввела написание „Колымаа“ через два „аа“.»
Началась перестройка, и мы полезли из кожи, стараясь предъявить Западу свою просвещенную толерантность. «Сэйра!» – взывал продвинутый журналист к американке по телемосту. Народ, знавший дотоле лишь имя Сара и рыбу сайра, прибалдевал. Характерно, что говорил-то журналист не по-английски (тогда бы естественно), а по-русски, под переводчика! На хрена переводчику его сэйра?! (Если кто любопытный – мужика звали Томас Колесниченко.)
Хлынули американские видеокассеты – и уж тут переводчики самопалов порезвились. Удивляет одно: почему Цезарь все-таки нигде в наших переводах с голливудского не стал Сизой? Американцы-то произносят «Сиза»!
У кого латинский алфавит – тем чуть проще. Они просто переносят то же написание – а уже произносят всяк по-своему. Пишем «Сара» – читаем «Сэйра». Мы поднатужились – и попробовали писать «Сэйра». Под произношение. Был такой эксперимент.
Разве что на ревизию топонимики III Рейха мы не замахивались. Нелогично: почему «хайль Гитлер» а не «гейль Гитлер» (так до войны и писали) – буква-то в начале обоих слов одна, и звук один: «h». Или уж «хайль Хитлер». Но запахло принципиальной идеологией: традицию не тронули, мы победители, как привыкли – так и пишем.
Один из анекдотов переводчиков: «Олдос Хаксли, сын Томаса Гексли». А каков мистер Хадсон, открыватель Гудзонова залива? Что с того. А почему у вас «Моска» и «Москау», хотя можно сообразить написание «Москва».
У меня вывихивается челюсть при попытке произнести «Башкыртостан». Да пусть же именуются как хотят, это право каждого! Но мы почему обязаны отказываться от слова «Башкирия»? Им обидно будет? Не более обидно, чем чайнакцам называться китайцами. Ведь японцы не требуют, чтобы мы везде заменили Японию на Ниппон – да их это не касается. И в Риме для нас – римляне, а не в Роме – ромляне или романы.
Мы не требуем, чтобы Россию перестали называть Руссией, Рашей, Венемаа и так далее. Ну так отстаньте с вашими разнокачественными новообразованиями, станами, сахами и прочими ичкериями.
Простите за грубость, но я могу отнести следующий рецепт на счет цитаты из «Архипелага ГУЛАГ»: «Тебя не гребут – не подмахивай».
Что за стремление угодить, подладиться, подольстить поспешным согласием? Ведь никто насильно-то не заставлял россиян изменять свой язык в подражание и угоду носителям несвоего языка.
Я не лезу в то, как ты пишешь и произносишь меня – у тебя свой язык, свои написания и традиции, – но и ты же не лезь в мой язык и не продвигай эту ползучую языковую колонизацию!
Да: латиноязычный мир сменился две тысячи лет спустя англоязычным, это факт, а не реклама. Но когда в первой половине девяностых юное поколение стало массово переползать на пиджин-инглиш с веселой грацией подкуренной тысяченожки – господа, от нас явственно запахло туземцами. Что стояло за этим? А комплекс национально-государственной неполноценности. Американцы – круче, передовее, главнее, богаче, ну так мы тоже хотим быть продвинутыми, не хуже и не отсталее. Слава богу – чуток опомнились.
Почему мы должны говорить «в Украине», а не «на Украине» как всю жизнь? Сами украинцы могут говорить хоть «в Малайзии», это их проблемы.
Отказываясь от подобных специфических нюансов своего языка в пользу чужого – ты отказываешься от части своего видения мира в пользу других: крошишь по кусочкам, с краешков, свою ментальность, свой мир, свою сущность, свою натуру. И кормишь этими крошками всех окрестных воробьев. Ну так не надо потом удивляться, куда девалась коврижка. Ах: почему нас не уважают?..
О самонеуважении мы сказали в начале.
«Иномарка» как рудимент самоизоляции
Автомобиль, как известно, толком появился в Германии и набрал мощь в Америке. К 1917 году по миру бегали «Даймлер-Бенцы», «Рено», «Ситроены», «Остин-Мартины», «Роллс-Ройсы», «Форды» – в России собирались исключительно «Руссо-Балты», причем весьма малой серией.
Когда на втором десятилетии Советской Власти мы построили знаменитую «МК-1», и эти «эмки» появились на дорогах – на «иномарках» еще никто не ездил. Большие люди ездили на «паккардах» и «кадиллаках».
В военные годы дороги заполнили, если говорить о грузовиках, «студебеккеры», вытеснив сравнительно с ними малочисленные «ГАЗ-АА» и «ЗИС-3». «Эмочки» были заменены на «виллисы» и «доджи 3/4».
Кончилась горячая война и началась холодная. По образцам «Опель Олимпии» и «Опель Кадета» был сделан первый советский автомобиль для народа – «Москвич». Одна из «среднеклассовых» моделей «Паккарда» была самопально приспособлена к производству у нас и превратилась в «Победу». Малочисленные трофейные машины докатывали свой век.
«Студебеккер» превратился в «ЗИС-151». «Виллис» – в «ГАЗ-67».
И когда к 1960 году стала производиться «Волга», практически весь автопарк перешел на отечественные машины.
За «железным занавесом» импорт был скуп. Автомобили не ввозились. Правительство пользовалось отечественными лимузинами. На редкий заезжий экземпляр смотрели как на экзотическое чудо. Эти чуда принадлежали исключительно зарубежным дипломатам и единично разнообразили только столичный пейзаж.
Их техобслуживанием и ремонтом занималась единственная специализированная станция техобслуживания в Москве. Запчасти она выписывала из-за границы. Вот тогда и появилось слово «иномарка». И было всех несоветских машин в СССР считаное количество.
Слово и понятие «иностранец» есть в любом языке. Определение и противопоставление «свой – чужой». Подавляющее и естественное большинство в любой стране составляют «свои». «Не свои» – все скопом, вместе взятые – составляют незначительное меньшинство. У «них» не тот язык, ментальность, мелкие привычки и особенности быта, а обычно и религия, – у «нас» многое по-другому. Мы отличаем себя от них. Все наше – привычно, «естественно и нормально». «Мы» – русские, украинцы, татары, евреи, грузины: различия нам так или иначе понятны и явны. «Они» – о, их вообще до черта разных, различия между ними нам мало известны или вовсе неизвестны, да и разбираться в них нет нужды и охоты, нам мало до «них» дела. Они – иностранцы, и этим все сказано.
По этой аналогии пошел языковой процесс и в отношении иностранных автомобилей. Наши – «москвичи», «запорожцы», «волги», «жигули», «чайки». Разница между ними понятна. Из них и состоит весь «„наш“ автопарк». Не наших – море: десятки марок и сотни моделей из многих стран. Замучишься знать все разницы, да и незачем. Их, всех скопом, очень мало, и никакой роли в нашей жизни они не играют. Экзотика, престиж, дороговизна, морока. Какая ни проедь, главное – что «иномарка».
Это слово – один из штрихов психосоциологии «железного занавеса», отраженных живым языком.
И вот, однако, сменилась эпоха. Рухнул проржавевший занавес. Миллиарды сделаны на ввозе автомобилей. Рынок открылся. Дороги запестрели машинами всех видов и цен. А слово «иномарка» осталось!
Вот что примечательно и характерно. Добро бы отечественная автопромышленность отличалась изобилием и разнообразием США, будучи в силах и сама насытить отечественный рынок. Тогда «иномарка» – вопрос прихоти, вкуса, престижа: дорогущие «мазератти», дешевенькие «кореянки» и «роллсы» с золотыми бамперами для идиотов с большими миллионами. Увы: собственных марок осталось практически две штуки, «жигули» и «волги», и те, разумеется, никакой конкуренции не выдерживают, кроме ценовой. И стало их мало, и качество низкое.
Владелец «мерседеса» или джипа «гранд чероки» не скажет, что ездит на иномарке, а свою марку назовет. Она принципиально отлична от «шкоды» или «дейву». Автомобильный мир разнообразен на все вкусы, возможности и потребности.
Мы – не автомобильная держава. Правительство ездит на чужих лимузинах – в отличие от всех развитых стран, имеющих вес. Наши машины остались ближе к обочине в собственной стране.
Слово «иномарка» в общем сохранила одно значение: не «жигули». Прежний объем значения разъехался, как шагреневая кожа наоборот. И «бмв» 7-ой модели, и дешевых «фордов» пятнадцатилетней давности бегает до черта. Их неразличение в одном слове почти утеряло смысл. От слова запахло нафталиновой ветхостью. А – живет!
За этой инерцией называния агонизирует инерция миропредставления – «мы» и «не мы». Но автомобили всего мира – уже «наши». А «жигули» – лишь одна из бедных персон этого нового мира, в котором мы живем. Идиотская полубессознательная попытка противопоставить «на равных» свое ничтожество мировой автомобильной мощи.
За этим словом – рудимент лингвистической ксенофобии, палочка от букв эпохального слогана «Два мира – две системы». Автомобилист давно не отождествляет себя с владельцем исключительно отечественной машины. А народ, носитель языка, все еще видит в воздухе след ниточки, на которой были повешены красные флажки.
Зыбкое марево и забытый запах над этим словечком: помесь туземной дикости и великодержавной спеси, тень пограничных решеток и убежденность нищеты в собственной нормальности.
Практически все машины в мире – для нас «иномарки». Пусть арфа сломана – аккорд еще рыдает.
Мат: сущность и место
К числу непреходящих чувств относится удивление. Десять лет звучат дискуссии о мате – и продолжают поражать безмозглостью. Не остается сил верить Дарвину, что человек произошел от обезьяны, если родословная большинства с очевидностью упирается в дубовый пень.
Трудно без предварительной подготовки сообразить, чем занимаются лингвисты кроме онанизма, который также прерывается с необратимыми возрастными изменениями.
Из всех русских классиков для нас важнейшим остается Козьма Прутков: зри в корень! Не зрят. Под корнем понимают скабрезное.
Вопрос первый. Какова основная функция табуированной лексики? Повышенная эмоциональная нагрузка. Как следствие – расширение и многозначность нагрузки семантической, и контексте матерное слово может значить все, что угодно.
Повышенная напряженность превращает мат в джокер, способный заменить любую карту в колоде языка. Мат экстраординарно экспрессивен. Служит выражению крайней степени чувств.
Всегда? Нет. Если материться постоянно – слова себе как слова, просто в некоторых официальных и приличных ситуациях они неуместны, грубы, возмутительны, звучат неуважением к слушателям, презрением, хамством. Почему? Потому что нарушается общепринятое табу.
Каковы еще функциональные нагрузки мата? Неформальность общения.
Вопрос второй. Что составляет сущность мата? Ответ: табу. Табу есть сущность мата. Весь смысл матерных слов и выражений именно в том, что они запретны. Употреблять их принято считать грязным, невоспитанным, жлобским и так далее.
Но: ведь все их знают и почти совсем все как-то, пусть изредка, в определенных ситуациях, употребляют. Тогда – а зачем нам ханжество? Зачем запрещать то, что существует независимо от наших запретов и пожеланий?
Вопрос третий. Набил оскомину. Так можно ли снять с мата табу? Дать этим словам равные права языкового гражданства?
Вообще можно все. Можно жеребца сделать сенатором, прецедент имеется. Вопрос в другом: что из этого последует?
См. ответ 2 на вопр. 2. Нельзя. Почему? Потому что ничего не получится. Как так? А вот так. Слова останутся, а мат исчезнет.
Вот есть огромное помещение: язык. И при нем – тесный чуланчик с вихлястой дверью. Можно убрать эту дверь вместе с фанерной перегородкой? Да. А что будет? А будет одно большое помещение. Заметим ли мы, что оно стало больше? Практически нет. К паре тысяч кубических метров языкового пространства прибавилось еще несколько дециметров. А останется ли у нас два помещения, как раньше? Нет, теперь только одно. То есть: у нас практически ничего не прибавилось. Вот только двухкомнатная квартира стала однокомнатной.
Раньше, значит, был «двухкамерный» язык, и состоял он из двух лексических пластов: нормативного и ненормативного. А теперь стал упрощенный, однокамерный. Ненормативный пласт исчез, вместе с ним исчезло понятие нормы, потеряло смысл, не осталось чего отделять одно от другого.
Понизилась структурированность языка. Повысилась языковая энтропия. Функции мата практически исчезли. Исчезла ролевая функция: я матерюсь, ты материшься, он матерится, они матерятся, и это уже не выражает, что один говорун разносит другого, или что оба прикидываются крутыми хулиганами, или командир размазывает провинившегося подчиненного, или подчиненный дает понять командиру, что видал его в гробу, или что мы трое сейчас не на лекции в университете, а в подъезде пьем на троих. Исчезла функция неформальности общения: чтение лекций аспирантам и ругань со шпаной в подворотне звучат теми же словами. Исчезла функция экспрессии: все слова разрешены и равны, и когда ты вмазываешься на машине в столб, нет никакой разницы в эмоциональности последнего слова «пиздец!» или «конец!». А пока-то есть, а?
Табуированность мата не означает, что его употреблять нельзя; все употребляют. Табуированность мата означает, что употребляя его – ты нарушаешь и взламываешь табу, суешь в общее языковое помещение слово из отдельной кладовки, и весь язык, фигурально выражаясь, вылупляет глаза на это слово: ох да ни хрена себе нам соседушку засадили!
Детабуирование мата означает: трех соседушек умыли, приодели и поселили вместе со всеми. Долой дискриминацию: и «пизда», как равная коллега и подруга, села на одну лавочку с «влагалищем», «щелью» и «половым органом». И говори что хочешь, и никому нет дела.
Оп! – внимание. Вот именно: «и никому нет дела». А сущность мата – чтобы кому надо было дело! Я не просто называю предмет или действие – я одновременно оскорбляю тебя, или даю тебе понять, что мы оба – свои, не какие-то чужие на формальном уровне, или сам себе говорю: чужих рядом нет, или вообще никого рядом нет, и рассупонюсь-ка я душевно, изолью имеющееся свободно и без напряга. И так далее.
То есть. С детабуированием мата мы добавим к нашим двумстам тысячам слов еще три. Процент в нолях после запятой считайте сами. А потеряем лексический пласт и норму как таковую. Вот такая нехитрая арифметика.
Мы ничего не добавим к тому, что и так имеем. Наоборот: мы лишимся кое-чего из того, что имеем. Понятно ли, ясно ли? Или еще проще требуется?..
Еще вопрос, как неизбежное следствие. Так употреблять ли мат в книгах или тем паче с эстрады?
О книгах. Здесь мат представляется допустимым только как редкое, сильное, «сине ква нон», исключение. Когда смачный бряк мгновенно добавляет красок и эмоций тексту. Книга, написанная сплошным матом – та же попытка детабуирования, и делается такой текст грязновато-скучным, как речь низколобого люмпена, который не матерится, а просто так разговаривает. То, что втыкается в каждом абзаце и строке, теряет экспрессию, экспрессия мата не может тянуться во времени, как жвачка. Мат – это протуберанец на солнце языка: а сплошные протуберанцы всего лишь сливаются в новую поверхность, клочковатую и рыхлую по сравнению с настоящей. Пускание языковой энергии в сплошные протуберанцы быстро истощают энергию языка – а равно и одновременно энергию восприятия соучастника-читателя. Получается вялость и неприятство.
Еще: чтение книги – акт интимный. Читатель наедине с автором, вдобавок автор скрыл себя за текстом. Книга не рассчитана на чтение публике вслух, поэтому допустимо в ней больше, чем на публике. Читателя никто не видит, не слышит, может, он вообще эту книгу в сортире читает, его дело. Какает и читает. Если ему можно при чтении какать – автору можно порой и выразиться. Для пользы дела.
А вот в зрительном зале какать не принято. И мат со сцены заставляет зрителя вдруг ощутить себя не то на блатной сходке, не то в загаженном подвале, не то за хавло отсталое его считают продвинутые актеры. Он же на концерт в грязных кальсонах навыпуск не заявился!