Поправки: способы и возможности

Одним из последних вопросов творческой психологии является проблема сущности поправок и переработок. Убеждение в самом строгом контроле над интуицией, высказанное в предыдущей главе, не представляет собой единственного решения вопроса, так как оно соответствует только одному из возможных методов работы.

Прежде всего надо делать различие между поправками и переработками. Поправки не касаются самого замысла и не исходят из нового продуктивного настроения, тогда как переработки означают нарушение в большей или меньшей мере первоначальной целостности и требуют более глубокого проникновения и более живой творческой мысли. Первые являются преимущественно делом критики, вкуса; вторые — нового вживания, близкого к первому вдохновению.

Конечно, есть писатели, которые не поправляют и не перерабатывают. Либо потому, что они самым внимательным образом обдумывают свои вещи, прежде чем взяться за перо, либо потому, что не желают потом вносить каких бы то ни было изменений, поскольку дело коснулось бы только незначительных подробностей, их рукопись поразительно чиста, в ней отсутствуют следы колебаний или исправлений. Мюссе свидетельствует о Жорж Санд, что «ей никогда не случалось зачеркнуть хоть бы строку». Что она также никогда не ощущала потребности в предварительном плане[1237], а Теофиль Готье говорит о себе, что он настолько хорошо знает своё ремесло как писатель и настолько уверенно владеет синтаксисом, что мог бы бросать свои фразы в воздух, будучи уверен, что они упадут, как кошки на лапы. «Вот моя рукопись, там нет ничего перечеркнутого» [1238]. (Это не исключает, однако, правки корректуры в особой обстановке, именно в типографии, где вдыхается запах чернил и где Готье[1239]не страдает так от чувства страха, от уединения.) Двое актеров Джон Геминг и Генри Кондел, издавшие в 1623 г. собрание драм Шекспира, пишут в предисловии: «Его ум и его перо шли рука об руку, и он так легко высказывал то, что приходило ему на ум, что в его рукописях мы не нашли почти ни единой поправки». Так и по свидетельству других современников, «в своих сочинениях, какими бы они ни были, Шекспир не зачеркивает ни одной строки». Джонсон, цитирующий эти слова, находит в похвале повод для упрека [1240]. В сущности, отсутствие поправок в окончательной редакции драм нисколько не означает, что поэт писал свои пьесы сразу в таком виде, потому что различные издания некоторых драм свидетельствуют о значительных изменениях и даже об основательных переработках. При своём остром и сильном чувстве совершенства, наблюдающемся в его стихах с их несомненной отделкой, Шекспир наверняка не удовлетворялся стихийно найденным и в произведениях для театра, которые улучшались с точки зрения идеала прозы и выдержанности стиля. Слова двух актеров, близких друзей Шекспира, видимо, касаются только последней редакции, в которой уже было мало поправок [1241]. Вообще поправки в когда-то написанном или в только что написанном нежелательны, по мнению некоторых современных лириков, например Ламартина и Гюго. Первый избегает их, поскольку, «неспособен к мучительной работе напильником и самокритике» [1242], а второй — поскольку «надо поправлять более старые произведения, создавая новые, лучшие». Но Гюго всё же поправляет, хотя и редко, и его способность к безошибочной импровизации несколько преувеличена, как показывают его оригинальные рукописи: Франсуа Коппе обнаруживает там некоторые поправки, и это удачные поправки [1243].

Избегать поправок можно не только благодаря зрелости внутренней работы, но и в силу предубеждений, касающихся происхождения и ценности поэзии. Если Фра Анжелико ничего не меняет из своего первоначального рисунка, считая его божественным откровением [1244], то Ламартин полагает, что поэтическое творчество является чем-то безличным и что писатель не имеет права касаться рукой профана детища высокого вдохновения. Всякая поправка, всякое перечеркивание или замена искажает, по его мнению, первоначальную чистоту линий. Оставлять поэтическую идею, если она ещё не доведена до точки художественного исполнения, — это позволяется; позволяется делать опыты для овладения этой идеей, пока наконец не будет найдена «настоящая нота, отвечающая душевному состоянию» [1245], но «поправлять, менять, портить жалко и плоско, это — дело каменщика, а не художника» [1246]. И что действительно Ламартин придерживается этой максимы, показывают не только его исповеди о возникновении многих импровизаций [1247], но и сами его первые рукописи — ясное свидетельство о внутренней обработке, записывание, когда все уже найдено [1248].

Практика записывания только после поправок в уме присуща многим лирикам. Она напоминает метод работы некоторых композиторов, например Моцарта, который, как мы видели, не приступает к записыванию на ноты, пока музыкальный отрывок не завершен в душе так, чтобы внешнее фиксирование означало только переписку звучащего в душе оригинала; поэтому здесь в рукописи и отсутствуют перечеркивания. Многие поэты не торопятся передавать пером не оформленные ещё слова, чтобы работать потом над фрагментарным текстом, воспринимаемым глазом, а повторяют и развивают его в своём воображении, слушая постоянно музыку стиха и хорошо помня однажды найденное и установленное. Благодаря этому творческому методу Франсуа Коппе может написать в один день до 60 стихов интимной поэзии или сочинить за полтора месяца драму, содержащую свыше 2000 стихов [1249]. Так делает и Яворов, который сочиняет без карандаша и бумаги, нанизывая в голове стих за стихом, куплет за куплетом, до создания целого («Калиопа»). Потом он записывает все сразу, особенно не поправляя. Потому что все уже продекламировано в уме и к этому моменту окончательно обработано. И только во втором периоде своего творчества он сочиняет, записывая сразу ввиду слабости памяти [1250]. Но и на этот раз он поправляет главным образом в уме, и редко появляется повод трогать уже написанное. «При писании главное в том, чтобы размышлять (das Brüten), все должно иметь ясную и определённую форму в голове, прежде чем начнется запись; во-первых, оно должно созреть духовно, и только тогда его следует зафиксировать», — думает Гейбель, немецкий лирик[1251]. В произведении, достигшем такого идеала, нет места поправкам. Такова эстетика, таков навык Бодлера. «Чтобы быстро писать, — говорит он, — надо много думать, носить всюду с собой сюжет: на прогулке, в бане, в ресторане и даже при встрече с возлюбленной… Я не сторонник поправок, они туманят зеркало мысли» [1252]. Так рассуждает и парнасец Банвиль. Всякая поэма ποίημα по-гречески, поясняет он, что-то сделанное (от глагола ποίετν — делаю, обрабатываю), то есть то, что не будет больше делаться и поправляться. Поэзия для Банвиля является «композицией, выражение которой (l’expression) настолько абсолютно, настолько совершенно и окончательно, что там нельзя вносить изменения, какими бы они ни были, не ухудшая её или не ослабляя её смысла». Человек, написавший поэму, достойную этого названия, создал что-то «бессмертное, неизменное, превосходящее его самого, так что он не должен и даже не имеет права низводить её до ремесла» [1253].

Вопреки такому смелому заявлению можно сказать, что даже самая счастливая импровизация не создаёт произведений, в которых в первый момент или позднее не обнаруживались бы какие-нибудь недостатки. Какой бы безошибочной ни выглядела первая обработка, как бы ни был уверен поэт в совершенстве целого и частей, как бы ни мал был повод к недовольству отдельным словом или отдельными чертами, в конце концов строгие к себе художники рано или поздно обнаружат места, нуждающиеся в новой редакции. Обычно необходимость в изменении наступает после того, как проходит первое увлечение и когда критику можно осуществлять более свободно. Охваченный продуктивным настроением, поэт вопреки своей доброй воле не в состоянии смотреть на своё произведение с такой объективностью, с такой беспристрастностью, которые легко приходят позднее, когда все уже улеглось в душе. И, осознав свои слабости, обнаружив погрешности или несовершенства, он считает своим долгом устранить их в новых изданиях. Внимательная работа над готовыми вещами нисколько не компрометирует гения, и было бы ошибочно считать идеалом писателя, которому нечего добавлять или изменять в однажды сочиненном. Если Байрон сам походит на тигра, желающего одним броском поймать свою жертву, и пишет только задуманное одним махом [1254], то есть не менее талантливые писатели, работающие медленно, методично и с трудом, преисполненные сильным желанием не допускать чего-либо недостойного их имени.

Одним из совершенных поэтов, вкладывающих огромный труд в свои стихи, является Лафонтен. Его рукописи испещрены поправками, и к одной и той же басне он возвращается, чтобы переделывать её до 12 раз. Его усилия направлены к тому, чтобы найти самое естественное и удачное выражение, как бы в соответствии с максимой своего друга Буало: «Самыми естественными являются те произведения, которые созданы самым большим трудом». Вообще классики XVII в. прикладывают необыкновенные старания к тому, чтобы создать точный и правильный стих, так что Расин, например, признаёт, что потратил десять дней, пока не нашёл какой-то необходимый переход в своих духовных песнях. Буало одобряет такие искания и поправки:

Спешите медленно и, мужество утроя,

Отделывайте стих, не ведая покоя,

Шлифуйте, чистите, пока терпенье есть:

Добавьте две строки и вычеркните шесть.

Но, как всякая крайность, и это мучительное «приглаживание» может оказаться вредным, если будет нарушена динамика, энергия первоначального текста. Опасности такого смещения вдохновения, возникающего в результате воли и ремесленнического усердия, умеют избегать только настоящие мастера. Гёте, например, хоть и с частыми перерывами, работает над своим «Тассо» девять лет, так что только на переработки ему нужны были три года. Он испытывает сильное недовольство медленным ростом своей драмы, напомнившим ему рост апельсинового деревца[1255]; и не напрасно он говорит о своём герое, в котором психологически портретизирует себя:

Он не может закончиться, не может быть готовым.

Он постоянно меняется и медленно движется вперёд.

Писатели XVIII в. ревностно следуют своим предшественникам в поисках изысканной формы. Один из мастеров английского стиха, преромантик У. Купер, чья поэзия отличается одинаково тонкой чувствительностью и верным ритмом, считал: «Поправки, неустанно повторяемые, являются тайной почти всякого удачного сочинения, особенно стиха, хотя некоторые авторы и хвастают своей небрежностью, а иные краснели бы, показав свои черновики»[1256]. Точно так же и Вольтер признаёт: «Нет ни одного из моих слабых произведений, которые бы я не поправлял ежедневно, продолжая болеть. Я не только вижу свои ошибки, но и чувствую свою обязанность по отношению к людям, которые меня укоряют: и я иначе не отвечаю на критику, кроме как старанием исправиться» [1257]. О своей трагедии «Танкред» Вольтер прямо пишет, что она была «fini… non fait» («законченная, но нескладная». — Ред .): также и о многих других драмах и поэмах он пишет: «Для меня настоящее несчастье — знать свои недостатки и что окончательное издание моих сочинений будет только после моей смерти» [1258]. Бюффон после 30 лет труда, которые он посвятил достижению гармонии и выразительности своего стиля, также скромно заявляет: «J'apprends tous les jouorsà écrire» («Я все время учусь писать»). Но и авторы XIX в. не изменяют этому принципу. Они обладают сознанием необходимости улучшения всего написанного в лихорадке вдохновения.

Бальзак, например, даёт нам бесчисленное множество доказательств своей скрупулезности. «Замечаю, — пишет он, — ошибки в стиле, которые безобразят «Шагреневую кожу», поправляю роман, чтобы сделать его безукоризненным, но и после двух месяцев работы снова обнаруживаю сотни ошибок». По поводу романа «Сельский врач» он жалуется: «Он мне стоит в десять раз больше труда, чем «Луи Ламбер»; нет фразы, нет идеи, которая бы несколько раз не пересматривалась, читалась, поправлялась, это ужасно! Но когда человек хочет достичь простой красоты Евангелия, превзойти «Вексфильдского викария» и на деле приложить «Подражание Христа», он должен поработать крепко» [1259]. В своём романе «Старая дева» Бальзак говорит более общо (но имеет в виду себя) о «том страхе, охватывающем почти всех писателей, когда они перечитывают какое-нибудь своё сочинение, считавшееся завершенным с точки зрения взыскательной критики: новые положения выглядят избитыми; наиболее заботливо обработанные фразы — темными или неправильными; образы — искаженными или противоречивыми, ошибки бьют в глаза».

О том, как Бальзак основательно поправляет не только первую редакцию романа «Шагреневая кожа», но и семь более поздних изданий, изменяя композицию, характеристику лиц, описание сцен и общий тон изложения, подробно описано некоторыми критиками. Так поступает он и в «Евгении Гранде», в трёх её изданиях 1834, 1839 и 1843 гг., в которых меняются отдельные фразы, чтобы выразительнее был обрисован отец, и уточняются некоторые важные подробности[1260].

И всё же этот реалист, столь яростный в своём трудолюбии, не может сравниться в том, что касается чувствительности к невыдержанному рисунку или небрежному выражению, со своим наследником в повествовательном искусстве, автором «Госпожи Бовари» и «Саламбо». Флобер считает, что для устранения неудачного ассонанса не следует щадить даже восемь потерянных дней [1261]. Озабоченный тем, чтобы дать наиболее совершенную прозу, сохранить ритм фразы, Флобер, «безжалостный палач стиля», как его называет Леон Доде, пишет терпеливо и медленно, так что за шесть месяцев им написаны только две главы карфагенского романа, а за семь лет — только его 400 страниц [1262]. Трудность творчества становится ясной, если мы знаем о том, в какие скрупулезности, грамматические и художественные, впадает эстетик школы l’art pour l'art и как он способен тревожиться о допущении двух генитивов (в выражении Une couronne de fleurs d'oranger), не будучи в состоянии разделить их[1263]. Его письма полны стонами о трудностях в достижении идеала изложения и примерами невероятной строгости к самым незначительным языковым вольностям. «Добиться безупречного стиля, — отмечает он, — можно только ценой бесконечного труда, фантастического упорства и настойчивости»[1264]. Чрезмерный культ стиля ведёт как бы к пренебрежению сюжетом, ослаблению чувства хорошего и дурного, важного и неважного предмета в поэзии. Отсюда и мечта или парадокс Флобера создать произведение, в котором центр тяжести падал бы не на содержание, а на выражение, форму: «То, что мне кажется прекрасным и чего я хотел бы постичь, так это книга о чём-то незначительном (un livre sur rien), книга, которая не имела бы внешней связи и которая бы содержала сама собой, в силу самого стиля, как земля держится в воздухе, не будучи на земле. Самыми красивыми произведениями являются те, в которых меньше всего материи» [1265]. Поднимая от имени своего героя Жюля в первой редакции «Воспитания чувств» проблему стиля, Флобер сообщает нам, как он изучал стили различных эпох и авторов в их субъективном разнообразии, чтобы найти свою собственную манеру. «Он всём сердцем вошёл в эти важные исследования стиля; он одновременно наблюдал и зарождение идеи, и зарождение формы для неё, их мистическое развитие, параллельное и адекватное одно к другому божественное слияние, где дух уподобляется и выравнивается с материей, делая её вечной, как себя»[1266].

Если Буало, критик XVIII в., поучает Расина «писать с трудом лёгкие стихи», то Луи Буйле, поклонник «научной поэзии», у которого вместо гения есть «художническая честность», играет ту же роль, что и у Флобера, который родствен ему по вкусу и энтузиазму. С Флобера начинается забота об изысканном стиле, превращаясь в эстетический лозунг бесчисленного множества писателей. Бодлер, сторонник «чистого искусства», обладает как раз той же скрупулезностью художника и тем же методом шлифовки выражения, которые отличают автора «Мадам Бовари». Выход в свет «Цветов зла» затянулся на целых пять месяцев из-за неустанных поправок стихов. «Я борюсь против тридцати неудовлетворительных, неприятных, плохо построенных, плохо рифмованных стихов», — пишет он своему издателю, когда последний выражает нетерпение и протестует против медленной публикации. Вместо: «Son fantôme en dansant marche comme un flambeau», он ставит: «Son fantôme, dans l’air, danse comme un flambeau». Вместо: «О vertigineuse douceur», идёт: «О délicieuse douceur», и так далее [1267]. Все новые варианты в его сборнике в какой-то мере улучшаются в форме, образах и т.д., как и не могло быть иначе у такого эстета, видящего в Теофиле Готье «un magicien des langue française» (волшебника французского языка).

Наши рекомендации