Жирафы плывут в гамбург
Я гостила в Момбасе в доме шейха Али бин Салима, главного муллы побережья, гостеприимного и обходительного пожилого араба.
Момбаса – это рай, нарисованный маленьким ребенком. Глубокий морской пролив, отделяющий остров суши, представляет собой идеальную гавань; суша – это белесые коралловые образования, поросшие манговыми деревьями и фантастическими баобабами – седыми и лысоватыми. Море в Момбасе васильковой синевы; Индийский океан бьется белой полосой о длинные волнорезы и шумит даже в самую тихую погоду. Дома вдоль узких улочек Момбасы сложены из розовых и охровых коралловых блоков; над городом высится массивная старая крепость с внушительными стенами и амбразурами, напоминая о сражениях арабов и португальцев трехсотлетней давности. Крепость выглядит ярче остального города, словно напиталась на скале лучами штормовых закатов.
В садах Момбасы цветет раскидистая красная акация, невероятно яркая, с нежными листочками. Солнце выжигает и иссушает Момбасу; здесь даже воздух соленый, ветер ежедневно приносит с Востока новые порции соли, сама почва засолена, так что на ней почти не растет трава, и земля остается голой, как паркет в танцевальном зале. Однако древние манговые деревья имеют густую темно-зеленую листву и отбрасывают щедрую тень: под ними чувствуешь себя, как в прохладном бассейне. Они настойчивее всех других деревьев манят собираться под их сенью, поэтому люди назначают здесь встречи, как у деревенского колодца. Под манговыми деревьями шумят рынки, громоздятся клетки с курами и горы арбузов.
Али бин Салим владел у моря симпатичным белым домом, к которому вели каменные ступеньки. Рядом стоял гостевой домик; в гостиной хозяйского дома была собрана любопытная коллекция английских и арабских вещиц: старая слоновая кость и бронза, фарфор из Ламу, бархатные кресла, фотографии, здоровенный граммофон. В обтянутой атласом коробке хранились остатки английского фарфорового сервиза сороковых годов прошлого века – свадебный подарок молодой английской королевы и принца-консорта сыну султана Занзибара, взявшему в жены дочь персидского шаха. Королева и консорт пожелали молодоженам столько же счастья, сколько имели сами.
– Были ли они так же счастливы? – спросила я хозяина дома, показывавшего мне по одной чашечке из сервиза.
– Увы, нет. Молодая жена не отказалась от верховой езды. Она привезла вместе с приданым лошадей. Однако жители Занзибара не одобряли женских выездов. Это привело к трениям, ибо принцесса скорее отказалась бы от мужа, чем от коней. В итоге брак был расторгнут, и дочь шаха возвратилась в Персию.
В гавани Момбасы стоял ржавый немецкий пароход, грузившийся для плавания в Германию. Я проплывала мимо него в гребной лодке Али бин Салима, когда путешествовала с гребцами-суахили на остров и обратно. На палубе парохода возвышалась деревянная клеть, из которой торчали две жирафьи головы. По сведениям Фараха, побывавшего на борту, они путешествовали из португальской Восточной Африки в Гамбург, где их ждал передвижной зверинец.
Жирафы крутили своими изящными головами, словно ими владело сильное удивление, что, возможно, соответствовало действительности. Ведь они прежде не видели моря. В своей дощатой тюрьме они едва могли пошевелиться. Мир внезапно сузился и замкнулся вокруг них.
Им было невдомек, какая плачевная участь их ожидает. Эти гордые и невинные создания, дети великих равнин, еще не ведали, что такое неволя, холод, зловоние, дым, чесотка, жуткая скука жизни, в которой ничего не происходит.
Толпы людей в темной, дурно пахнущей одежде будут заходить с ветренных, закопченных улиц, чтобы глазеть на жирафов и удостовериться в превосходстве человека над безмозглой природой. Они станут тыкать пальцами и ржать, когда над загородками зверинца будут подниматься стройные шеи с грациозными головами, на которых будут терпеливо жмуриться сонные глаза. Дети, пугаясь этого зрелища, поднимут рев; некоторые из них, наоборот, полюбят жирафов и будут протягивать им хлеб. Мамаши и папаши решат, что жирафы – милые животные, которым неплохо в неволе.
Станут ли жирафы вспоминать покинутую родину? Куда подевалась густая трава, деревья, реки и озера, синие горы? Душистый воздух саванн улетучился навсегда. Куда исчезли остальные жирафы, вместе с которыми эти двое величественно перемещались по волнистой земле? Их не стало, и они больше не вернутся.
Куда скрылась круглая луна африканских ночей?
Жирафы просыпаются в своих узких стойлах, пахнущих гнилой соломой и пивом.
Прощайте, мне остается только пожелать вам обоим погибнуть в пути, чтобы ваши благородные головки, которые торчат пока над ящиком под небом Момбасы, не поникли от одиночества в далеком Гамбурге, где никто ничего не знает об Африке.
Что до нас, то нам придется найти кого-то, серьезно против нас согрешившего, прежде чем мы сможем просить жирафов простить нам наше прегрешение против них.
В зверинце
Лет сто назад датский путешественник граф Шиммельманн, оказавшийся в Гамбурге, наткнулся на маленький передвижной зверинец и был им очарован. Он каждый день бродил вокруг, хотя вряд ли смог бы внятно объяснить, чем его прельстили грязные и разболтанные фургоны. Зверинец породил отклик в его душе. Дело было зимой, стоял лютый холод. Смотритель отапливал зверинец, накаливая докрасна старую каменную жаровню, однако посетители все равно промерзали до костей.
Граф Шиммельманн стоял, заворожено глядя на гиену, когда к нему приблизился хозяин заведения, бледный человечек с провалившимся носом, в свое время изучавший теологию, но покинувший факультет после скандала и с тех пор неумолимо опускавшийся все ниже.
– Ваше сиятельство правильно поступает, что интересуется гиеной, – сказал он. – Эта – первая гиена в Гамбурге, раньше их тут не бывало. Все гиены, да будет вам известно, гермафродиты, и у себя на родине, в Африке, они собираются в полнолуние в кружок и совокупляются, причем каждая выступает и в роли самца, и в роли самки. Вы знали об этом?
– Нет, – ответил граф Шиммельманн с гримасой отвращения.
– Согласитесь, ваше сиятельство, – продолжал хозяин зверинца, – что ввиду этого гиене, возможно, труднее сидеть в клетке, чем любому другому зверю. Страдает ли она от удвоенной похоти или, сочетая в себе оба свойства, пребывает в полной гармонии? Иными словами, становимся ли мы, пленники жизни, счастливее или несчастнее, накапливая всевозможные таланты?
– Любопытная вещь, – отозвался граф Шиммельманн, думавший о своем и не обращавший внимания на докучливого собеседника. – Получается, что сотни, даже тысячи гиен жили и издыхали только для того, чтобы здесь оказался вот этот экземпляр и жители Гамбурга могли получить представление о том, что такое гиена, а натуралисты пополняли свои знания.
Они перешли к соседним экспонатам – жирафам.
– Диких зверей, – продолжал граф, – бегающих на воле, на самом деле не существует. А вот эти, напротив, существуют: мы нарекли их определенными именами и знаем, как они выглядят. Остальных могло бы вовсе не быть, тем не менее, их несравненно больше. Как экстравагантна природа!
Хозяин нахлобучил поглубже меховую шапку, согревая свой лысый череп.
– Они видят друг друга, – молвил он.
– Даже это можно оспорить, – отозвался граф Шиммельманн после недолгой паузы. – Скажем, у этих жирафов на спинах квадратные пятна. Глядя друг на друга, жирафы, не зная, что такое квадрат, не умеют их различать. В таком случае, могут ли они видеть друг друга?
Хозяин некоторое время смотрел на жирафов, а потом изрек:
– Их видит Господь.
– Жирафов? – с улыбкой спросил граф Шиммельманн.
– О, да, ваша светлость. Господь видит жирафов. Пока они бегали и резвились у себя в Африке, Господь наблюдал за ними и наслаждался. Он для того их и создал, чтобы они доставляли Ему радость. Так сказано в Библии. Бог так полюбил жирафов, что создал их. Бог лично изобрел квадрат и круг, так что ваша светлость не станет отрицать, что Он видит квадраты у них на спинах и все остальное. Возможно, дикие звери как раз и являются доказательством бытия Бога. Однако когда они переезжают в Гамбург, – заключил он, берясь за шапку, – этот довод становится проблематичным.
Граф Шиммельманн, построивший свою жизнь сообразно со взглядами других людей, молча отошел к раскаленной жаровне, чтобы посмотреть на змей. Хозяин, желая его развлечь, открыл одну из клеток и попробовал разбудить спавшую внутри змею; в конце концов сонная рептилия медленно обвила его руку. – А знаете, любезный, – обратился граф к хозяину зверинца, – если бы вы находились у меня на службе или если бы я был королем, а вы – моим министром, я бы сейчас вас уволил.
Хозяин непонимающе поднял на него глаза.
– Неужели, ваше сиятельство? – Он вернул змею в клетку. – По какой причине, позвольте спросить?
– Ах, любезный, вы ведь не такой простак, каким представляетесь. В чем причина, спрашиваете вы? В том, друг мой, что отвращение к змеям – здоровый человеческий инстинкт, сохраняющий жизнь тем, у кого он развит. Змея – самый смертельный враг человека, однако откуда мы знаем об этом, если не благодаря собственному инстинктивному различению добра и зла? Когти льва, размеры слона и его чудовищные бивни, рога буйвола – все это бросается в глаза. Змеи же сами по себе прекрасны. Они круглые, гладкие, подобно всему, что мы больше всего ценим в жизни, у них чудесная, приглушенная окраска, грациозные движения. Впрочем, благочестивый человек страшится всего этого совершенства, потому что от него исходит запах погибели, оно напоминает о человеческом грехопадении. Внутренний голос подсказывает ему, что от змеи следует бежать, как от дьявола, и голос этот именуется голосом совести. А человек, способный ласкать змею, способен на что угодно.
Граф Шиммельманн усмехнулся, довольный собственной логикой, застегнул на все пуговицы свою богатую шубу и повернулся, чтобы уйти.
Хозяин зверинца постоял, напряженно раздумывая и наконец сказал вслед графу:
– Ваша светлость, змей приходится любить, тут ничего не поделаешь. Я говорю вам это на основании собственного жизненного опыта и прошу принять это как наилучший совет: любите змей! Прикиньте, ваша светлость, как часто – да что там, практически всякий раз! – когда мы просим у Господа рыбу, Он посылает нам змею.
Попутчики
На корабле, плывшем в Африку, моими соседями по столу оказались как-то раз бельгиец, направлявшийся в Конго, и англичанин, одиннадцать раз побывавший в Мексике, где он стрелял каких-то особенных диких горных баранов, а теперь собиравшийся поохотиться на антилопу бонго. Беседуя с обоими, я начала путать их языки и, собираясь спросить бельгийца, много ли он путешествовал, вместо этого спрашивала: «Avez-vous beaucoup travaille dans votre vie?»[9].
Бельгиец не обижался, а, извлекая зубочистку, важно отвечал: «Enormement, madam»[10]. Решив в этой связи поведать мне о всех своих жизненных трудах, он то и дело вставлял: «Notre mission. Notre grande mission dans le Congo»[11].
Однажды вечером, когда мы собирались поиграть в карты, путешественник-англичанин принялся рассказывать о Мексике и о некой дряхлой испанке, обитавшей в одиночестве в горах и однажды пригласившей его к себе, чтобы потребовать новостей о мировом прогрессе.
«Люди стали летать, сеньора», – сообщил ей англичанин.
«Я слыхала об этом, – ответствовала она, – много спорила на эту тему со своим священником. Вот вы нас и рассудите. Скажите, люди летают поджав ноги, как воробьи, или растопырив их, как аисты?»
В продолжение беседы англичанин обмолвился о невежестве мексиканцев и о том, что теперь у них появляются школы. Бельгиец, раздававший карты, замер, не сдав последнюю из колоды, пристально посмотрел на рассказчика и заявил:
– Il faut enseigner aux negres a etre honnetes a travailler. Rien de plus[12]. – Шлепнув картой по столу, он решительно закончил:
– Rien de plus. Rien, rien, rien![13]
Натуралист и обезьяны
Шведский профессор естественной истории приехал ко мне на ферму с просьбой походатайствовать за него перед охотничьим департаментом. Он прибыл в Африку затем, чтобы выяснить, на какой стадии эмбрионального развития ступня обезьяны, оснащенная подвижным большим пальцем, начинает отличаться от ступни человека. С этой целью он намеревался отстрелять несколько гверец на горе Элгон.
– Гверецы – неудобный материал, – убеждала я его. – Они живут на верхушках кедров, очень пугливы, на них трудно охотиться. Если вы заполучите хотя бы один эмбрион, это уже будет огромной удачей.
Профессор был оптимистом и собирался остановиться у меня, пока не завладеет требуемой ступней, пускай на это уйдут годы. Он обратился в департамент за разрешением отстрелять нужных ему обезьян. Ввиду сугубо научной цели своей экспедиции он не сомневался, что разрешение будет получено, однако департамент тянул с ответом.
– Какое количество обезьян вы обозначили в своем запросе? – спросила я.
Он ответил, что для начала нуждается в полутора тысячах штук.
Зная работников департамента, я помогла ему со вторым обращением, попросив ответить письмом с уведомлением, ибо профессору не терпелось приступить к делу. На сей раз ответ не заставил себя ждать. В нем было сказано, что департамент имеет честь уведомить профессора Ландгрена, что по причине научной значимости его экспедиции изыскана возможность сделать исключение из действующих правил и увеличить число обезьян в лицензии на отстрел с четырех до шести.
Мне пришлось дважды зачитать письмо профессору. Когда до него дошел, наконец, смысл ответа, он так расстроился, так разобиделся, что не вымолил ни слова. Он никак не ответил на мои соболезнования, а просто вышел из дома, сел в машину и укатил в печали.
Когда обстоятельства не оборачивались против него, профессор проявлял качества любопытного собеседника и юмориста. В ходе наших бесед, посвященных обезьянам, он открыл мне много нового и развил множество своих идей. Однажды он сказал:
– Я расскажу вам об одном своем интереснейшем переживании. На вершине горы Элгон я на мгновение поверил в существование Бога. Что вы на это скажете?
Я ответила, что это страшно интересно, но про себя подумала: «Интереснее другое: смог ли Бог там, на горе Элгон, хотя бы на мгновение поверить в существование профессора Ландгрена?»
Кароменья
На ферме жил глухонемой мальчик девяти лет по имени Кароменья. Единственный звук, который у него получалось издавать, походил на недолгое хриплое рычание, но случалось это нечасто и не нравилось ему самому: он сразу замолкал, глубоко дыша. Другие дети боялись его и жаловались, что он их колотит. Мое знакомство с Кароменьей состоялось вскоре после того, как приятели по играм излупили его веткой по голове и у него раздулась щека от заноз, которые пришлось выковыривать иголкой. Процедура оказалась менее болезненной, чем можно было ожидать: Кароменья не испытал боли, зато вошел в контакт с людьми.
Кароменья был очень темным негром с прекрасными – карими и влажными – глазами и толстыми веками; на его неулыбчивом лице всегда сохранялось серьезное выражение, из-за чего он напоминал мне черного теленка местной породы. По натуре он был активен и деятелен, и из-за невозможности общаться избрал драку способом самоутверждения. Он достиг большого мастерства в метком метании камней. Попытал он счастья и в стрельбе из лука, но потерпел неудачу, потому что в искусстве лучника большую роль играет вслушивание в пение тетивы. Кароменья был крепко сложен и силен для своих лет. Он вряд ли обменял бы эти свои достоинства на слух и речь, так как, по моим наблюдениям, не слишком завидовал полноценным сверстникам.
При всей своей драчливости Кароменья был вполне дружелюбен. Стоило ему сообразить, что вы к нему обращаетесь, как его лицо преображалось, но не от улыбки, а от рвения. Кароменья был воришкой и при всякой возможности таскал сахар и сигареты, которые, впрочем, немедленно раздавал детям. Однажды я застала его за раздачей мальчишкам сахара: он стоял посреди почтительного круга, не замечая меня, и я единственный раз услышала от него подобие смеха.
Однажды я попыталась пристроить Кароменью на работу в кухню, однако он оказался не на высоте и тяготился своими обязанностями. Зато ему нравилось переносить с места на место тяжести. Вдоль аллеи, ведущей к дому, лежали побеленные камни, которые я однажды с его помощью перекатила к самому дому для придания аллее большей симметричности. На следующий день, воспользовавшись моей отлучкой, Кароменья собрал все эти камни в одну кучу. Я не могла поверить, что этот титанический труд – дело только его рук. Видимо, ему пришлось изрядно попотеть. Казалось, Кароменья знает свое место в этом мире и крепко за него держится. Он был глух и нем, зато необыкновенно силен.
Кароменье больше всего на свете хотелось заиметь нож, но я не смела доверить ему подобный предмет, опасаясь, как бы он в своем рвении установить контакт с людьми не учинил бойню среди фермерских ребятишек. Позже он все-таки стал владельцем ножа; он отчаянно к этому стремился и одному Богу известно, на что он его употребил.
Самое большое впечатление произвел на него мой подарок – свисток. Раньше я подзывала с помощью этого свистка собак. Получив его от меня, Кароменья проявил к новому предмету мало интереса, но потом сунул его по моему наущению в рот и дунул; к нему со всех сторон бросились собаки, и Кароменья аж потемнел от удивления, если это только было возможно при его природной черноте. Он свистнул еще раз, добился того же результата и бросил на меня ясный и суровый взгляд.
Немного погодя, освоившись со свистком, он проявил интерес к механизму его работы. При этом его озадачивало не само устройство: подзывая свистом собак, он взирал на них, хмуря брови, словно желая понять, что их к нему гонит. Благодаря свистку Кароменья полюбил собак и часто, что называется, одалживал их, чтобы прогуляться в их обществе. Когда он уводил всю свору на поводке, я указывала ему точку в западном секторе неба, где надлежало находиться солнцу к моменту их возвращения, а он повторял мой жест и оказывался потом образцом пунктуальности.
Однажды во время верховой прогулки я увидела Кароменью и собак слишком далеко от дома, в резервации маасаи. Он не видел меня, полагая, что предоставлен самому себе. Он спускал собак с поводка, позволяя им носиться, а потом дул в свисток, собирая их. Он повторил этот фокус три-четыре раза. В саванне, вдали от любопытных, он испытывал новую идею и новый поворот в жизни.
Он носил свисток на шнурке, надетом на шею. Однажды я не увидела на нем свистка и поинтересовалась методом пантомимы, куда девалось его сокровище. Он так же жестами ответил, что свисток потерялся. Другого свистка он у меня так и не попросил. То ли он полагал, что второй свисток ему не положен, то ли решил держаться в жизни подальше от неподобающих ему вещей. Я даже подозреваю, что он мог сам его выбросить, не сумев ужиться с новыми горизонтами существования.
Пройдет пять-шесть лет – и Кароменья либо познает большие страдания, либо внезапно вознесется на небеса.
Пуран Сингх
Маленькая кузница Пурана Сингха позади моей кофесушилки была адом в миниатюре. Специфические атрибуты, сопровождающие занятие кузнеца, только подкрепляли это мрачное впечатление. Кузница была выстроена из рифленого железа и раскалялась добела от солнца и от пылающего внутри горна. Весь день окрестности содрогались от оглушительного железного звона, а сам сарайчик был завален топорами и сломанными колесами, усугубляя сходство со средневековой пыточной камерой.
Тем не менее, кузница всегда притягивает к себе людей, и всякий раз, приходя понаблюдать за работой Пурана Сингха, я находила рядом других любопытных. Пуран Сингх работал со сверхчеловеческой скоростью, словно сама его жизнь зависела от того, закончит ли он ту или иную работу в течение максимум пяти минут. Он прыгал вокруг горна, резким птичьим голосом отдавал приказания двоим подручным-кикуйю и напоминал подпаленного грешника или влюбленного свою адскую работу черта.
Однако никаким чертом Пуран Сингх не был: при погашенном кузнечном горне ему была присуща крайняя степень робости и почти девичьи манеры. На ферме он играл роль не только кузнеца, но и мастера на все руки: плотника, шорника, столяра Он сколотил собственными руками не один фургон. Однако больше всего ему нравилось работать в кузнице, и наблюдать за тем, как он обивает колесо, было сущим удовольствием.
У Пурана Сингха была способность к мошенническому перевоплощению: полностью одетый, в белом тюрбане, он со своей пышной черной бородой выглядел осанистым мужем; зато у горна, голый по пояс, он делался тонок, как былинка, и, как это часто бывает с индусами, походил фигуркой на песочные часы.
Мне нравилась кузница Пурана Сингха. У кикуйю он тоже пользовался популярностью. Тому было две причины. Во-первых, их влекло к кузнице само железо – самый захватывающий материал, пленяющий воображение. Плуг, меч, пушка и колесо – символы человеческой цивилизации и победы над природой – доступны даже дикарскому разумению, а Пуран Сингх ковал железо.
Во-вторых, кузница приманивала африканцев своим пением. Звонкая ритмичная монотонность кузнечного молота обладает мистической силой. В ней слышна мужественность, от которой тает женское сердце, она прямолинейна и говорит только правду, ничего, кроме правды. Иногда эта музыка начинает звучать очень откровенно. Она необыкновенно сильна и жизнерадостна, она пленяет и подчиняет вас, превращая в актеров хорошего спектакля. Африканцы, обожающие ритмичность, собираясь у Пурана Сингха, чувствовали себя полностью раскованными (простите мне этот маленький каламбур). Согласно древнему нордическому закону, речи, произнесенные у горна, не могут ставиться человеку в вину. В Африке кузница точно так же развязывала людям языки, и беседа текла здесь свободнее, чем в любом другом месте под вдохновляющую песню молота расцветали самые смелые фантазии.
Пуран Сингх проработал у меня много лет в роли хорошо оплачиваемого специалиста. Заработок сильно превышал его потребности, ибо он был аскетом чистой воды. Он не ел мяса, не пил, не курил, не играл в азартные игры, подолгу носил старую вытертую одежду. Деньги он посылал в Индию, на обучение своих детей. Однажды из Бомбея приехал повидаться с отцом его низкорослый молчаливый сын – Делип Сингх. Он полностью утратил связь с металлом: единственным железным предметом, который я видела у него в руках, была авторучка. Мифические достоинства не передаются по наследству.
Однако сам Пуран Сингх, священнодействующий у горна, оставался легендарной личностью все годы, что прожил на ферме, и, надеюсь, до конца своей жизни. Это был прокаленный, прожаренный слуга богов, стихийный дух. В его кузнице молот пел ту песнь, которую хотелось услышать вам, словно там у вашего сердца прорезывался голос. Лично мне молот напевал мелодию, на которую ложился один древнегреческий поэтический текст, так переведенный моим другом:
Эрос ударил, как молот кузнечный,
И от доспехов посыпались искры.
Он охладил мое сердце слезами,
Как остывает железо в потоке.
Странное происшествие
Когда я по заданию властей проводила караваны через резервацию маасаи, случилось нечто странное, повторения чего мне потом уже не доводилось лицезреть. Дело было в середине дня, когда мы ехали в высокой траве.
В Африке воздух играет гораздо большую роль в пейзаже, чем в Европе: он полон причудливых виражей, отчасти именно он – арена всех здешних событий. В полдень воздух колеблется, как скрипичная струна, слоями поднимает высоко в небо траву, деревья и холмы и творит в сухой траве серебристые водные зеркала. Мы плыли в живом прокаленном воздухе. Я, вопреки обыкновению, далеко обогнала фургоны; со мной были только Фарах, мой пес Даск и мальчишка, присматривавший за Даском. Мы помалкивали, потому что в такое пекло не до разговоров. Внезапно весь горизонт пришел в движение: эти волны были вызваны уже не колебаниями нагретого воздуха, а, по всей видимости, перешедшим в галоп стадом антилоп, помещавшимся до того в правом углу пейзажа, а теперь бросившимся наискосок.
– Посмотри, сколько гну! – сказала я Фараху.
Но уже через несколько минут я не была уверена, что это всего лишь гну. Я попыталась воспользоваться биноклем, но в разгар дня этот прибор практически бесполезен.
– Как ты думаешь, это гну? – спросила я Фараха.
Даск сделал стойку на стадо, навострив уши и провожая животных острым взглядом. Я часто пускала его в саванне вдогонку за газелями, однако в такую жару предпочла поберечь его и велела мальчишке взять его на поводок. Но было поздно: Даск взвыл и совершил такой прыжок, что мальчишка не устоял на ногах. Мне самой пришлось схватиться за поводок и удерживать пса что было мочи. Глядя на стадо, я снова спросила у Фараха:
– Что это такое?
В саванне очень трудно правильно определить расстояние. Причина и в дрожании воздуха, и в монотонности пейзажа, и в форме одиночных колючих деревьев, которые издали ничем не отличаются от могучих лесных великанов, хотя на самом деле имеют высоту не больше двенадцати футов, так что за ними даже не могут прятаться жирафы. Размер животных, перемещающихся в отдалении, совершенно невозможно определить правильно: в полдень в порядке вещей принять шакала за большую антилопу канну или страуса – за буйвола.
Через минуту Фарах ответил:
– Это дикие собаки, мемсагиб.
Обычно дикие собаки появляются группами по три-четыре, хотя иногда можно натолкнуться и на дюжину. Африканцы боятся диких собак и называют их убийцами. Однажды, прогуливаясь верхом неподалеку от фермы, я натолкнулась на четырех диких собак, которые долго преследовали меня на расстоянии пятнадцати ярдов. Два маленьких терьера, которые в тот раз сопровождали меня, жались к моей лошади и норовили нырнуть ей под брюхо, пока мы не переправились через реку и не оказались на территории фермы. Ростом дикая собака уступает гиене и приближается к овчарке; она черная, с белыми кончиками ушей и хвоста. Шкура дикой собаки никуда не годится: ее шерсть груба, клочковата и дурно пахнет.
Сейчас перед нами было, наверное, с полтысячи диких собак. Они передвигались неторопливой рысью и как-то странно, не глядя по сторонам, словно их кто-то напугал или их путешествие преследовало определенную цель. Сблизившись с нами, собаки немного заволновались, но не сбавили шаг. Между ними и нами было теперь не больше пяти-десяти ярдов. Они бежали длинной колонной, по трое-четверо, поэтому прошло немало времени, прежде чем они скрылись из виду.
– Собаки идут издалека и очень устали, – сказал Фарах.
Когда опасность миновала, мы вспомнили про свой караван. Он сильно отстал, и мы, взволнованные зловещей встречей, сели в траву, дожидаясь фургонов. Даск был вне себя: он рвался с поводка, горя желанием броситься вдогонку за дикими сородичами. Я обняла его за шею. Если бы я вовремя его не привязала, дикие собаки разорвали бы его в клочья.
Погонщики, оставив фургоны, бросились к нам, чтобы узнать, что произошло. Я не могла объяснить ни им, ни самой себе, откуда взялось такое количество диких собак. Африканцы восприняли это как дурное предзнаменование, символ надвигающейся войны, так как дикие собаки питаются мертвечиной. Впоследствии они почти не обсуждали это происшествие между собой, хотя любили вспоминать все другие события тех дней.
Я многим описывала это событие, но мне никто не верил. Тем не менее, я говорю правду и могу призвать в свидетели слуг.
Попугай
Старый датчанин-судовладелец вспоминал свою молодость. Однажды в возрасте шестнадцати лет он провел ночь в сингапурском борделе. Он явился туда в компании матросов с отцовского корабля и разговорился со старой китаянкой. Узнав, что он родом из очень далекой страны, она принесла своего старого попугая. По ее словам, тот попугай был давным-давно преподнесен ей возлюбленным-англичанином голубых кровей. Юноша решил, что птице не меньше ста лет. Она могла трещать на всевозможных языках, удачно дополняя космополитическую атмосферу заведения.
Однако была одна фраза, которой возлюбленный китаянки научил попугая еще до того, как отдал его ей; эту фразу она никак не могла понять и неоднократно прибегала к помощи посетителей, которые тоже разводили руками. Уже много лет назад она рассталась с надеждой узнать у кого-нибудь значение таинственного изречения. Но юноша приплыл из такой далекой страны! Вдруг попугай произносит нерасшифрованную фразу на его языке?
Предложение одновременно растрогало и напугало юношу; при мысли, что из чудовищного клюва птицы могут вырваться датские слова, он едва не выбежал из борделя, но все же остался, не желая огорчать старуху.
Однако изречение оказалось на классическом греческом языке. Птица произносила слова очень медленно, и юноша достаточно помнил греческий, чтобы узнать отрывок из Сапфо:
Ушли Плеяды и луна,
Уж полночь минула,
Часы текут, текут,
А я лежу одна.
Услышав перевод, старуха пожевала губами, закатила свои узкие глаза и попросила продекламировать строки еще раз. Слушая, она кивала головой.
ПРОЩАНИЕ С ФЕРМОЙ
Тяжелые времена
Ферма располагалась слишком высоко для выращивания кофе. В холодные месяцы на почве в низких местах случались заморозки, после чего по утрам молодые отростки кофейных деревьев с ягодами становились бурыми и быстро вяли. С равнин до нас долетал сильный ветер, и даже в благоприятные годы у нас не бывало такой урожайности, как в Тике и Киамбу, расположенных на высоте всего четырех тысяч футов над уровнем моря.
Кроме того, в Нгонг ощущалась нехватка осадков, и мы трижды переживали настоящую засуху, приводившую к сильным убыткам. Если за год выпадало пятьдесят дюймов дождя, то мы собирали восемьдесят тонн кофе, если пятьдесят пять – то девяносто. Но было и два особенно плохих года, с двадцатью пятью и двадцатью дюймами дождя, когда урожай составил лишь шестнадцать и пятнадцать тонн. Для фермы это стало катастрофой.
Одновременно падала цена на кофе: прежде мы выручали за тонну сто фунтов стерлингов, позже стали получать только шестьдесят-семьдесят. Наступили тяжелые времена. Нам нечем было расплачиваться с кредиторами и платить за работы на плантации. Мои родственники-совладельцы фермы стали засыпать меня письмами с требованиями продать землю.
Я перебрала множество рецептов спасения фермы. Однажды я решила выращивать на пустующих землях лен. Льноводство – прекрасное занятие, однако оно требует опыта. Я пользовалась советами знающего бельгийца. Он спросил меня, какую площадь я намерена засеять. Я ответила, что три сотни акров, и он тут же воскликнул:
– Ca, madame, est impossible[14]. Пять, от силы десять акров, никак не больше.
Десять акров ничего бы не дали, и я отвела под лен сто пятьдесят. Голубое поле цветущего льна – великолепное зрелище, а само льняное волокно, плотное и глянцевое, чуть маслянистое на ощупь – доходнейшее сырье. Приятно думать о том, как оно превращается в простыни и ночные сорочки. Однако кикуйю оказалось невозможно быстро научить вытягиванию, вымачиванию и трепанию льна без всякого присмотра, поэтому от замысла со льном в итоге пришлось отказаться.
Многие восточноафриканские фермеры напряженно придумывали в то время различные схемы выживания, и некоторых посещало вдохновение. Так, удача сопутствовала Ингрид Линдстром из Нгоро: ко времени моего отъезда она двенадцать лет промучилась с огородом, свиньями, индюшками, касторовым маслом и соевыми бобами и не добилась успеха, однако, в конце концов спасла ферму и всю свою семью, высадив пиретрум, который переправляли в Лондон для изготовления инсектицидов.
Мне же мои эксперименты не приносили удачи, и когда устанавливалась сушь, сопровождаемая ветрами с равнин Ати, мои кофейные деревья сникали, а их листья желтели; некоторые участки плантации были поражены болезнями кофе – трипсами и антестией.
Для спасения кофе мы пытались удобрять плантацию навозом. Впитанные в Европе представления о земледелии не позволяли мне, убрав урожай, оставить посадки без удобрений. Арендаторы, узнав о моем намерении, натащили мне весь навоз, скопившийся за десятилетия на их скотных дворах. Это был легкий перегной, который было совсем не трудно вносить. Мы пропахали в междурядьях борозды, воспользовавшись недавно приобретенными в Найроби небольшими плугами, для каждого из которых хватало одного вола; заехать в посадки с телегой было невозможно, поэтому навоз разбрасывали женщины, таскавшие его в мешках на спине. На одно дерево ушло по мешку. Потом навоз запахали. Наблюдать за этой работой было приятно, и я ожидала хороших результатов, но мои ожидания не оправдались.
Нашим бичом была нехватка средств, растраченных в прежние времена, еще до того, как я взяла управление фермой на себя. Радикальные усовершенствования были невозможны, приходилось довольствоваться строгим минимумом, что в последние годы стало на ферме нормой.
Будь у меня капитал, рассуждала я, я бы отказалась от кофе, вырубила бы его и посадила лесные породы. Лес растет в Африке быстро: уже через десять лет можно было бы ходить под эвкалиптами, которые я сама принесла бы сюда в свое время под дождем из питомника, по дюжине проростков в поддоне. Свою продукцию я бы успешно сбывала в Найроби в виде строевого леса и дров…
Сажать деревья – благородное занятие, о котором вспоминаешь потом долго и с удовольствием. В прежние времена на ферме оставались полосы девственного леса, но он был продан на порубку индийцам еще до того, как я приняла дела; теперь об этом можно было только горевать. В плохие времена мне тоже приходилось валить на своей земле лес для паровой машины; потом меня долго преследовали воспоминания о стройных стволах и густой листве. Ничто из содеянного в жизни не вызывало у меня такого сожаления, как вырубка деревьев. Время от времени я пользовалась возможностью и сажала эвкалипты, но это мало что давало. При таких темпах ушло бы полстолетия, прежде чем я засадила бы сотни акров и превратила ферму в полный птичьего пения лес, используемый по науке, с лесопилкой у реки. Тем не менее, мои арендаторы, чье представление о времени отличается от нашего, надеялись на наступление времен, когда никто не будет знать недостатка в дровах – совсем как в прежние времена – благодаря лесу, который в конце концов поднимется моими усилиями.
В мои планы входило также устроить молочную ферму. Наша территория относилась к зараженной области, где свирепствовала лихорадка Восточного побережья, поэтому необходимо бы было проводить обработку породистого скота от паразитов и проигрывать в конкурентной борьбе фермерам из местности, где этой проблемы не существовало. Зато ферма располагалась так близко к Найроби, что я могла бы каждое утро отправлять туда свежее молоко. Когда у нас было некоторое количество породистых дойных коровы, мы построили для них мойку, которая впоследствии заросла травой и стала похожа на руины замка. Позже, бредя вечером мимо загонов Канину или Мауге и чувствуя сладковатый коровий дух, я опять проникалась желанием устроить собственную молочную ферму. Она представлялась мне в мечтах пестрой, как цветник.
Однако год от года эти планы становились все менее реальными. В конце концов они превратились в совершенно неосуществимый прожект. Я уже не мечтала ни о чем другом, кроме минимально прибыльного выращивания кофе, но под вопросом оказалось и оно.