Между переживанием и воссозданием
Как будто в известном противоречии с выдвинутой психологической истиной (с истиной об укоренившемся навыке воплощать волнения, видения, стремления поэта в художественные картины) стоит положительно установленный факт о достаточной отдаленности по времени между пережитым и воссозданным. Не является ли эта пауза опровержением необходимости объективирования страдания, возбуждения, вообще аффектов как существенной стороны творческого процесса? Если художественное оформление переживаемого быстрее приводит к успокоению, к «усмирению сердечного трепета», то почему не прибегать тут же к поэтической работе, а ожидать? Почему Гёте почти патологически переносит любовь и мрачное жизненное настроение в Вецларе, но создаёт свой роман, названный им самим исповедью и раскаянием, полтора года спустя во Франкфурте? Не может быть и речи, что здесь дело не касается свободы выбора или удовольствия от ожидания. И мы должны только вникнуть глубже в природу творческого процесса, чтобы понять, как согласуются обе истины: истина о писании-создании фабулы произведения как акте нравственного очищения с истиной о хронологической дистанции между чем-то пережитым и его поэтическим изображением. Антиномия здесь имеет свои несомненные основания.
Исходной точкой объяснения следует считать закон развития аффектов. Состояния, мучительно затронувшие личное «я», имеют признаком сосредоточение внимания исключительно на них самих и на представлениях, вызвавших их. Поскольку сознание в этот период ограничено определённым содержанием, все остальное отходит на задний план и не пробуждает интереса.
В первое время — при необыкновенном гневе, большой скорби и т.д. — не исключена даже возможность наступления вследствие такого ограничения сознания и из-за неутихшего волнения некоторой парализации всего психофизического аппарата, некоторой неспособности к невольным выразительным движениям или к волевым действиям[476]. Необходимо некоторое время, чтобы отклонить внимание от этого узкого круга, чтобы посмотреть как-то со стороны на пережитое, чтобы привести его в связь с прошлым, настоящим и будущим, чтобы, одним словом, возникло более спокойное, нормальное самочувствие, которое не испытывает гнета навязчивой идеи. Пока такое состояние не наступит, нельзя и думать об отрыве от непосредственно данного, и всякое желание освобождения через художественное высказывание исключено. Воображение до такой степени находится под давлением первичного чувства, что у него отсутствует всякая возможность для отклонения. Только когда оно привыкнет переступать за заколдованную черту, закрывшую определённое переживание, только когда это переживание начнет терять свою тираническую мощь и уступать место новым, хотя и более слабым впечатлениям и чувствам, только тогда может появиться и воля к окончательному освобождению. Раньше это невозможно в силу духовной инерции, которая даёт направление всей внутренней жизни и не допускает измены первоначально полученному толчку. Когда постепенно ослабеет цепь чувств, мыслей и образов, сковавших воображение, необходимость освобождения уже налицо, и из более спокойного состояния, повторяющего элементы аффекта, но в их более бледном виде, возникают художественно-словесные представления.
Этим наблюдением мы раскрываем существенную сторону творческой деятельности: необходимость хронологической отдаленности реального повода от поэтического воссоздания. Надо помнить, что никогда данный опыт, вызвавший значительные эмоции, не поддаётся целиком или единственно художественной обработке, так как он то недостаточен, чтобы кристаллизировалась какая-то идея, то характеризуется многими посторонними чертами, которые могли бы нанести урон чистоте идеи. Какой бы маленькой по объему и ограниченной по мотиву ни была удачная импровизация, она неминуемо означает выбор среди материалов впечатлений и чувств, причём правилом можно назвать свободную группировку различных сторон опыта вокруг одного основного мотива. Искать полного соответствия между переживанием и поэтическим произведением, сопоставляя все подробности, подходя к творческому произведению с меркой биографа, — значит игнорировать основной закон свободы воображения. Если бы это было так, художник не смог бы перейти к исповеди-освобождению сразу же, после того как пережил что-то, что толкает его к объективированию, потому что таким способом много лишнего, многое из сырого опыта перешло бы в композицию и нанесло бы урон её ценности типичной или символической картины. И здесь нужно известное самопознание, известное внутреннее успокоение, чтобы заговорило наконец сознание необходимости художественного оформления, при котором наряду с самым свежим опытом для полноты образов и для реальной правды исповеди воображение может использовать элементы наблюдения, пережитого, прочувствованного, данные раньше и совсем в другой эмпирической связи. Если художник захочет ввести нас вопреки этому в своё настроение, когда оно ещё находится под влиянием различных мотивов, безусловно внутренне взаимосвязанных, но не согласующихся ещё между собой, что необходимо для целостной картины, он вынужден говорить наиболее общими намёками, не давая ничего конкретного. Центром признания становится тогда эмоциональный тон самого нового переживания, повод для исповеди, без раскрытия полностью либо её самой, либо для её предыстории. Вот, например «Воспоминание» Пушкина:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья:
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток:
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток;
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слёзы лью,
Но строк печальных не смываю[477].
Освобождение здесь достигнуто только условно, так как переживания заключают в себе ещё очень много болезненного и связаны с сильным физиологическим возбуждением, со слезами. Ум ещё очень обременен навязчивыми образами, а душа — мучительными аффектами. И если образами дано очень мало, то тем ярче подчеркнуты аффекты: «змеи сердечной угрызенья», тоска о потерянных годах «в безумстве гибельной свободы», которая угнетает мысль, бегство от друзей и мрачные предчувствия «о тайнах вечности и гроба».
Сами поэты, разумеется, лучше всего сознают несовместимость сильного переживания и творчества, необходимость завершения одного, устранения всего эмоционально непроясненного, всего патологического в нём, чтобы можно было перейти к другому, к свободному художественному созерцанию. Даже такая импульсивная натура, как Альфред де Мюссе, у которого можно было бы ожидать быстрого превращения страстей и страданий в стихи, свидетельствует о том, что необходимо достаточно времени, пока заживут сердечные раны и заговорит муза. «Октябрьская ночь» написана приблизительно через три года после пережитых страданий, описанных в ней.
Я больше не томлюсь мучительным недугом.
Воспоминание о нём во мне живёт
Как призрачный туман, который встал над лугом
И, чуть блеснет заря, росою упадет.
И поэт заявляет, что изложит «без страсти», «с улыбкой своим несчастьям» пережитое в минувшие дни; оно живо врезалось в его память, но потеряло всю свою остроту, всю свою болезненность.
О горестях былых тебе я расскажу.
Коснись же этих струн: под стройный рокот
Воспоминание тихонько разбужу[478].
Надо сравнить этот язык поэта, как вообще все измеренное и формально совершенное в «Ночах» (первая датирована маем 1835 г.), с письмами, написанными непосредственно после пережитого, чтобы почувствовать, сколько самообладания и сколько свободного созерцания собственных состояний говорит в поэзии и сколь дикой, безумной страсти полны первые исповеди в прозе, возникшие не как художественное освобождение, а как волевой рефлекс испытываемого страдания, неустранимого влечения.
Первого сентября 1834 г. Мюссе пишет Жорж Санд: «Я умираю от любви бесконечной, безымянной, безумной, отчаянной, загубленной… Нет, я не буду пытаться жить; смерть в любви лучше жизни…». Что при таком настроении немыслима творческая работа в более высоком смысле, едва ли нужно доказывать: письмо является одной «Ночью» в её самом суровом виде; оно прекрасно выражает все волнение души, но далеко не может сравниваться с той поэтической исповедью, которую дают нам более поздние стихи. В данном случае мы имеем типичное явление: разница между первым рефлексом, ещё бесформенным и со свежими следами тяжкого переживания, неутихших аффектов, и позднее проясненной картиной личных состояний повторяется у всякого настоящего художника. И она свидетельствует об ошибочности мнения русского литературного критика Овсянико-Куликовского о Гёте. Первые художественные произведения Гёте писались именно во время кризисов, под гнетом душевных страданий, говорит он, имея в виду «Вертера». «Роман писался в самом разгаре страстей, среди всего того восторга и мучения, минут счастья и ожиданий…» «Все содержание романа, стало быть, есть личное, субъективное, в узком смысле, достояние автора, верное отражение его собственных душевных состояний, копия с действительности»[479]. Нет, истина, как можно проверить документально, совсем иная, и ни «копию» действительности, ни рефлекторное изъявление в слове только что испытанного, кризиса, надо искать в «Вертере». Между действительностью и поэзией лежит целая пропасть как по времени, так и по содержанию, и метод такого сближения — хронологического или психологического — говорит только об эстетическом недоразумении. Насколько ближе к истине здесь Алоис Риль, утверждая: «Лирический поэт передаёт не впечатление от непосредственно испытанного, а впечатление от внутренне воспроизведенного возбуждения; он изображает аффекты не так, как они были пережиты при их действительном появлении в душе, а как они рисуются в памяти»[480].
И столь же верно наблюдение Белинского, величайшего русского критика:
«Изображая страсть, поэт не должен быть в страсти: страсть должна быть предметом его поэтического созерцания в минуту творчества, но не им самим. Истинное вдохновение всегда спокойно — созерцательно, оно вполне обладает своим предметом, но не даёт ему овладеть собой, хотя и видит, и чувствует его». И далее: «Настоящее никогда не наше, ибо оно поглощает нас собою, и самая радость в настоящем тяжела для нас, как горе, ибо не мы ею, но она нами преобладает. Чтобы насладиться ею, мы должны отойти от неё на известное расстояние, как от картины, по требованиям освещения — должны взглянуть на неё, свободные от неё, как на нечто вне нас находящееся, предметное».
Современный французский эстетик Лефевр, не лишенный поэтической интуиции, также отмечает:
«Гений не любит беспорядок, никакой беспорядок… Недовольство души и страдания являются самыми большими его врагами. В страдании, говорит народный язык, душа разбивается (l’âme se brise). Не лучше ли было бы сказать, что она утрачивает своё единство. А никто не может передать того, чего нет налицо. Кто утрачивает единство, не может внести единство и порядок в хаос своих видений и затем во внешнюю форму, в которую следует их облечь… Единство это — блеск силы»[481].