Глава 12. первобытный ритуал 12 страница
j^^^j ру^р
скогоПтути./Посвящение]— это предварительная^_м\лшмзпьавя^клёдо^ кг ная жертваГВПХарижрецы вначале посвящают вводят в сан и только
в~ё~ршенная жертваГВПХари-жрецы вначале посвящают, вводят в сан и только затем царя-жреца приносят в жертву. Царь-герой вначале совершает подвиги и утверждает этим свой героизм, посвящает себя в герои, и только затем в столкновении и противостоянии непомерному он жертвует самим собой. А наши мудрец и философ? У них самодожертвованию соответствует обретение истины. Они остаются "человеками, и только человеками", и соответственно их божественность ничего онтологически в их бытии не меняет. Мудрец и философ всего лишь знают. Знают то, что есть. В Боге знание и власть, творческая мощь совпадают. Поэтому он не только и не просто знает. Мудрецу и философу в такого рода знание не войти. Они боги, но люди, божественный люди. Не теряя себя как людей, мудрец
^_философ обретают б^жед^венность^Зто иесть~путь
^ б ё2
бытием не ^ладеёг2Н111?орй^е[о. Следовательно, божественность мудреца и фигТософа остается принадлежностью людей. Мудрость и есть.способ ^^мойбожвлия человека, оставшегося человеком. Не*~тсГу ге~рояТ~Ёго божественность бытийствует в подвиге как процессе обожения, а в самопожертвовании достигает абсолютного и завершенного состояния. Она то-чечна и мгновенна. По-своему эта божественность также и существует, и не существует. Правда, не за счет непреодоленности в герое человеческого. А именно поэтому. Герой преодолевает в себе человека, и в момент окончательного преодоления он нигде онтологически не укоренен. Герой — это божественный порыв
энергия, которым недостает носителя. Человек им быть не в состоянии, другой :е природы свободе героя взять неоткуда.
Жизнь мудреца и философа в мудрости и знании, как видим, относительно
более благополучна, менее экстатична и рискованна по сравнению с жизнью ге
роя. Мудрлц ^философ в своей жизненной игре не flenj]ox.cjajKo£i;oJicj^HHyra
жизнь и не оплачивают ею цену своей божественности. Мудрец и философ прё-
? (Тёндуют на абсолютное существование, на достижение своегр^эквивалента боже-
>"■ I ственного бытия без отказа от человеческого.[Отрекаются в себеГЗ>ни от низмен-
#д jHO-человеческогсГ в пользу возвышенно-человеческого. ПсГсутй, мудрец и фило-
' Т:о<|П^од^Т1зПтр1яивопоставлеж^ и знания — неве-
жеству. Понятно, что первое из них возвышенно, второе — низменно, нД-ОщЩШг ■'нсГчеловечны, соответствуют человеческой природе. Мудреца и философа не-"возможноГнТзаТюдозрить"?отождествлении человеческого и божественного, как минимум, в отсутствии пропасти между ними. Человек, по мудрецу и философу, и есть бог. Нужно только этого бога в себе дооформить и выявить, оставаясь на почве собственно человеческой. Конечно, сказанное — это смысловой предел позиции мудреца и философа, он не проговаривается и даже не обязательно под-, ьпразумевается, но они к нему в той или иной степени неизменно тяготеют. В такой . ^гяге нельзя не заметить тщетной потуги на недостижимое. Герой куда более реа-* лист. Его замах так же непомерен, как и замах мудреца и философа, и в то же ь& время непомерное осуществляется за пределами меры человеческого. Все они * равно не знают соотнесенности с сакральным как с чем-то недостижимым чело-?веческим усилием, однако герой освящает и сакрализует себя, философ же и ^ \ мудрец сакральное обнаруживают в глубинах профанного.
Где мудрец и философ превосходят героя, обнаруживают свое перед ним преимущество, так это в аспекте индивидуации, большей последовательности осуществления "я-бытия". Они отделяются от ритуала окончательно и во всей полноте. Герой, несмотря на все свое самостояние, самодовление и самообладание, первоначально свою индивидуальность обретает не в том, "что", а в том, "как" он делает. Он действует по-прежнему в ритуальном смысловом пространстве, лишь переиначивая его. Мудрец же и философ впервые индивидуально определяются не только в способе, но и в содержании человеческого бытия. Смыслы для них не вненаходимы, а имманентны индивиду. Мудрец и, особенно, философ с традиционализмом несовместимы. В этом они свободнее и последовательнее в своей^вШодеТчемТёрой.
При том, что по ряду решающей важности позиций мудрец и философ рав
но противостоят ритуалу и герою, между ними, в свою очередь, существуют очень
глубокие различия и даже противостояние. Мудрость^удр^уа^1_^илософ_а —
совсем-Ые^аано^^гто_>ке. Первая из ж^элиже стбТгГк ритуалу и мистерии уже
потому, что мудрость мудреца —"этсГвсегда мудрая жизнь. Владеть этой мудрос
тью можно только в осуществлении своего целостного бытия. Мудрость же фило
софа BOBC^H?!j)6ji3j^^bjj£j^^ Она может самим филосо
фом противополагаться и отчуждаться от тогоГкаТон живет. Упрек в отвлеченном
знании справедлив только в отношении философа. Мудрец, хотя он и не жрец,
точно так же, в рамках ритуала, тяготеет именно к целостности, к тому, чтобы
ничего внеположенного мудрости не оставалось ни в нем самом, ни вовне. По-своему мудрец поразительная фигура. Он устраивает свою жизнь и берется помочь в ее устроении другим без санкции из сферы сакрально-космического и не прибегая к помощи хтонических сакрально-хаотических сил. Жрец служит богам, маг попеременно, а то и одновременно управляет и управляем силами хаоса, мудрец же обретает себя в серединно-человеческом мире и способен устроить в нем свою человеческую жизнь. Не то, чтобы мудрец совсем чужд всякой соотнесенности с миром богов и хтонических существ. Напротив, он чтит первых, опасается, а иногда и способен управиться со вторыми. Но самое важное состоит в том, что для мудреца сакральное, хтоническое и, кстати говоря, судьба не поглощают его и не растворяют в себе без остатка, оставляя самое главное в мудреце ему самому. "На бога надейся, а сам не плошай" — это сказал мудрец, т.е. оставил человеку сферу, в которой он соотнесен с самим собой. "Не так страшен черт, как его малюют" — это тоже мудрость мудреца, который и в надвигающемся хтоническом мраке способен разглядеть просветы, где работают его собственное разумение и сметка.
Сами мудрецы как будто не склонны преувеличивать возможности своей мудрости, не посягают на безусловное и абсолютное знание. Об этом есть один очень красноречивый рассказ у Диогена Лаэртского: "Рассказывают, что несколько ионийских юношей сторговались купить у милетских рыбаков то, что вытащит их сеть. Сеть вытащила треножник, и о нем возник спор; наконец, милетяне послали в Дельфы, и бог дал такое вещание:
Отпрыск Милета, меня ты спросил о треножнике Феба? Вот мой ответ: треножник тому — кто в мудрости первый!
Треножник поднесли Фалесу; он передал его другому мудрецу, тот — третьему и так далее до Солона; а тот заявил, что первый в мудрости — бог, и отослал треножник в Дельфы!"1
Признать, что бог "в мудрости первый", конечно, благочестиво. Но это подозрительное благочестие. Не получается ли, что помимо семи признанных греками мудрецов есть еще и восьмой. А там, где бог — мудрец, там и мудрецы божественны. Сама же мудрость — достояние и божеское, и человеческое, она объединяет их, и, хотим мы этого или нет, мудрость возвышается и над человеческим, и над божеским. Подлинно религиозное отношение к божеству предполагает все-таки другое: не_мудрость бога, а божественность мудрости. От бога исходит божественное же, еслТГоно воспрйШШется'как'м'удрость', то человек уже не может называться мудрым. Нет никаких мудрецов, и бог не первый из восьми, а единственный мудрец.
Цитата из Диогена Лаэртского — пример крайних, наиболее экстремистских претензий мудрости. Но и в нем эти претензии только подразумеваются. Ни о каком вызове богам или пренебрежении к ним не может быть и речи. Скорее, говорить нужно о нечувствительности мудреца к миру сакрального, склонности его понимать сакральное по аналогии с человеческим. Середина в мудрости невольно ощущает себя точкой отсчета для высшего и низшего. И это, наверное, не случайно, потому что у мудреца проговаривает себя то индивидуальное самоощущение, которое было несводимо к языческой религиозности и магическому мироотношению. Но при этом нужно иметь в виду, что в мудрости выражал себя не послеритуальный индивид как таковой, а преимущественно один тип индиви-дуации — человек "золотой середины".
В сказанном легко убедиться, обратившись к высказываниям тех же самых семи мудрецов. Практически у каждого из них можно встретить мысль, с предельной краткостью выраженную Солоном: "Ничего слишком". У Хилона она звучит несколько иначе: "На непосильное не посягаю", у Питтака призывом: "Умеренность люби", или: "Знай всему меру". Наконец, у Клеобула: "Лучшее — мера". Что стоит за всеми этими восхвалениями меры и умеренности, достаточно очевидно. Человек "золотой середины" стремится остаться в пределах возможностей человеческого. Стратегию и тактику жизнеустроения человека и разрабатывает мудрость мудрецов. Ее носители — дальновидные и предусмотрительные законодатели, рачительные хозяева в рамках домашнего и полисного обихода. Они не полезут в карман за словом в неожиданной ситуации, их афоризмы то остры и неожиданны, то однообразно поучительны. Для серединного человека мудрец — лучший из людей. Он проживает жизнь наиболее достойно и служит образом для подражания. Мудрец не пренебрегает ни большим, ни малым в достижении счастья. И мудрец действительно счастлив в той степени, в какой счастье доступно человеку. Счастье — аналог блаженства в человеческом мире, так же как и мудрец — подобие божества.
В подобную схему совсем не укладывается философ. Если поверить философу на слово, то "преждевременно было бы философию называть мудростью, а упражняющегося в ней — "мудрецом", как если бы он изострил уже свой дух до предела; а философ ("любомудр") — это просто тот, кто испытывает влечение к мудрости"1. Буквально понятое свидетельство Пифагора в пересказе Диогена Лаэртского отводит философии и философу более скромную роль, чем мудрости и мудрецу. На самом деле все здесь основано на ином понимании мудрости. Для философа Пифагора "мудрецом может быть только бог, а не человек"2. Сравним: семь мудрецов уступают треножник богу как первому в мудрости среди мудрецов. Пифагор считает мудрость присущей только богу. Мудрецы тем самым низводят божественную мудрость до человеческой, философ, оставляя ее божеству, тем не менее сохраняет за человеком стремление к мудрости, т.е. божественному ведению. Философ хотел бы достигнуть божественного ведения, уравняться с богом, мудрец же вообще не ощущает мудрость как нечто божественное. Так что любовь к мудрости у философа не только не ниже ее достигну-тости у мудреца, а скорее наоборот, любомудр претендует на большее, чем мудрец. Его влечет божественное, как таковое. До появления философа подобного еще не было, чтобы человек, оставаясь в пределах своего человеческого существа, был устремлен к божественному в его отделенности и вознесенности над человеческим. Не было, если не считать героя, т.е. человека, имманентно, собственными человеческими усилиями отменяющего в себе человеческое в пользу божественного.Сопряженность философской и героической устремленности, таким обра
зом, очевидна. Но она в несравненно большей степени порождает вопросы, чем
дает ответы. Положим,Однако возможен ли^то^нав^тапьный^героизм? Мы-то привыкли к тому, что философское знание — это отвлеченное знание, реализация одной (познавательной) способности человека. Есть еще целостность духа, не говоря уже о целом мироотношения и самоощущения человека. Герой действует, т.е. проявляет себя всем своим существом, его подвиг нельзя свести к чему-то отвлеченному, частичному. В нем героическое проявляется во всей своей полноте. Подвиг, то, как^онксвершен^ и есть герой, без остатка растворившийся в де'йствии. По крайней мере именно в таком подвиге героическая заданность совпадает с ее осуществленностью. А философ: нет ли опасности слишком хватить через край, не отождествив даже, а только сблизив философствование с героическим деянием?
Если обратиться к биографическим свидетельствам о греческих философах, то, как нам представляется, (манаааюиь-дяя е§дм»ения фияддшф%щгетя в них все-таки просматриваются. Вот перед нами очень краткие и отрывочные свидетельства о жизни "первого философа" и одновременно мудреца — Фалеса. О его практической мудрости говорит то, что "в государственных делах он был наилучшим советчиком"1, "однажды в предвиденье большого урожая оливок взял в наем все маслодавильни и этим нажил много денег"2 и т.п. Фалесу приписывают остроумные ответы на каверзные вопросы, ему приходилось с блеском разрешать запутанные житейские ситуации. Но в противоречие со всем сказанным с тем же Фалесом оказывается эпизод, свидетельствующий о чем угодно, только не о его мудрости. "Говорят также, будто однажды старуха вывела его наблюдать звезды, а он свалился в яму и стал кричать о помощи, и старуха ему сказала: "Что же, Фалес? Ты не видишь того, что под ногами, а надеешься познать то, что в небесах?"3 Мудрец тем и отличается, что благодаря своей умеренности никогда не потеряет из вида находящееся у него под ногами и на небо умеет посмотреть. Конечно, в небе он разглядит лишь необходимое ему для того, чтобы не споткнуться на земле. Но и на землю мудрец смотрит как на причастную небу. Собственно говоря, в этом и состоит его знаменитое "ничто через меру". Фалес же меру (а она есть мера человеческого) перешел, он слишком загляделся на небо. Отсюда и упрек в его адрес от лица серединно-житеиского здравого смысла. Подобные упреки сплошь и рядом сыплются в адрес философов. Но Фалес, видимо, заслужил его более других тем, что давал основания отнести себя к числу как мудрецов, так и философов.
В Фалесе здравый смысл подметил непоследовательность, которая заслужила добродушную насмешку. Другое дело "чистопородные" философы. Отношение к ним может быть восхищенным или неприязненным, но оно, как правило, серьезно. И серьезность эта связана с тем, что в философах сквозят черты какой-то совсем не хаотической чрезмерности, отделяющие их от людей "золотой середины". Среди таких философов Гераклит. Вот уж в ком и намека не прозвучало ни на какую серединность. От Диогена Лаэртского мы узнаем, что Гераклит "был... высокоумен и надменен превыше всякого, как то явствует из его сочине-|ния, в котором он говорит: "Многознайство уму не научает, иначе оно научило бы и Гесиода с Пифагором, и Ксенофана с Гекатеем"1. То, что "многознание уму не научает", со слов Гераклита запомнили все, а вот на его безудержную нетерпимость к тем, кто был тогда олицетворением мудрости и любомудрия, внимания не обращают. Между тем здесь не просто чудачество. Гераклит в своем презрительном суя^е^ии подразумевает свою интеллектуальную исключительность. Она простирается дальше, чем это позволительно герою. Последнему присуща гордость и даже надменностьТню в пределе она^эбр^эщена на самого героя. Он, высшее в нем, гордится и надмёваёТперед лицом самюгсГжёГсебя, низшего. Короче, гордость_в герое^са^мопреодоленил. Преодолев себя, в других герой не может не ценить того же самого самопреодоления, так как через дружбу-вражду с ними он удостоверяется и в собственном героизме. Как уже приходилось говорить, к серединному человеку герой снисходителен. У Гераклита встречаешь совсем иное. Он так и не обрел соратников или соперников. Гераклит принципиально одинок, "^озценавидеалюдей, он удалился и жил в горах, кормясь быльем и травами"2. Обратим внимание: молва приписывает Гераклиту ненависть ко всем людям. Возможных соперников:соратников он обливает презрением, в этом мьГуже~убеди-лись. Ну а простые, серединные люди, его сограждане — эфесцы — вызывают у Гераклита такую реакцию: "Поделом бы эфесцам, чтобы взрослые у них все передохли, а город оставили недоросткам, ибо выгнали они Гермодора, лучшего меж них..."3 На этот раз ненависть просто душит нашего философа. Еще бы, худшие посягнули на права лучшего. Да только не очень верится, что этот лучший, останься он в Эфесе в мире и славе, вызвал бы такое уж безусловное приятие Гераклита. Ни один из дошедших до нас фрагментов самого философа или суждений о нем не свидетельствует в пользу того, что великий эфесец ощущал свою принадлежность к какому-либо сообществу. Он один и единствен. Хотя в Античности и существовала эпиграмма, приписываемая Гераклиту, в которой он заявляет: "Трех мириад мне дороже один; ничто — мириады"4, она скорее о ничтожности мириад, чем о привязанности к одному.
Очень характерно, что своеобразный "сверхаристократизм" Гераклита, а он проявился еще и в том, что Гераклит уступил царскую власть брату и отказался дать Эфесу законы, породил легенды о его позорно-низменной смерти. Согласно самой впечатляющей из них, Гераклит, обмазанныйлавозом с целью исцеления от водянки, сделался добычей собак. Всё как будто ясно. Тому, кто непомерно превознес себя над серединными людьми, превознес, а не только был превознесен, тому эти серединные люди отплатили той же монетой. Вряд ли дело здесь сводится просто к зависти или озлобленности. Герой, например, может вызвать зависть к себе у человека "золотой середины", но последний в конце концов всегда сознает, что герою достается не только сверхобычная слава и почет, но и непомерные для серединных людей испытания. Поэтому слава обыкновенно заглушает собой хулу на героя. С Гераклитом такого не произошло. Героя в традиционном смысле, т.е. царя-героя, из него не получилось. И, конечно, не потому, что для обычного героизма у него недостало сил, что, заявив себя героем, он не сумел реализовать заявку. Героическое в Гераклите направлено на иное, чем у царя-героя. Он также стремится к достижению абсолютного состояния, индивидуальному от себя, исходящему выходу в сферу божественного. В отличие от Фалеса, Гераклит не ходит по земле, глядя на небо и рискуя упасть в яму. "Земли" для него уже не существует, есть только "небо". Он смотрит с этого "неба" на "землю" и судит земное и человеческое с позиций небесного и божественного. Гераклит претендует на то, что ему внятен божественный смысл —логос, в свете которого привычные человеческие реалии, с которыми так ловко и толково управляются мудрецы, становятся не тем, чем они кажутся.
"Эту вот Речь (Логос), сущую вечно, люди не понимают и прежде, чем выслушать [ее], и выслушав однажды. Ибо, хотя все [люди] сталкиваются напрямую с этой вот Речью (Логосом), они подобны незнающим [ее], даром что узнают на опыте [точно] такие слова и вещи, какие описываю я, разделяя [их] согласно природе [= истинной реальности] и высказывая [их] так, как они есть. Что же касается остальных людей, то они не осознают того, что делают наяву, подобно тому как этого не помнят спящие"1.
В этом во многих отношениях примечательном фрагменте обратим внимание прежде всего на утверждение Гераклита о том, что слушающие Логос люди (не говоря уже о всех остальных} не слышат его. Они, если так можно выразиться, проснулись, но толком еще не пришли в себя. И только один он — Гераклит — и слушает, и слышит, и описывает услышанное. Эфесский философ в одиночестве соотнесен с Логосом и остается верным своему стоянию перед смыслом. С одной стороны, ему ведомо божественное слово и смысл всех вещей и в этом нет героического самодовления, а, напротив, есть признание над собой высшей и абсолютной реальности. Но, с другой стороны, Гераклит "в молодости говаривал, что не знает ничего, а повзрослев — что знает все. Он не был ничьим учеником, но, по его словам, выпытал самого себя и узнал все от себя самого"2.
Не быть никому и ничем обязанным, начать с полного незнания и закончить всеведением — это ли не осуществленный идеал самодовления, выводящий Гераклита в смысловое пространство героизма. Но в очередной раз он слишком рьяно настаивает на своем героизме, что и делает его несколько сомнительным. Герою вовсе незазорно учиться, важно стать не просто выучеником, а осуществить себя самому, пускай и на основе полученного от других.
Гераклит героичен (по крайней мере в замахе) еще и в том отношении, что, зная все, он по существу божествен. Ему доступна именно божественная мудрость. Не та человеческая, которой меньше у мудреца и сполна у бога. Божественная мудрость сверхчеловечна, Гераклит полюбил ее и собственными усилиями стал любомудром, обладающим тем, что любит. Но хотя он и преодолел в себе (в отличие от мудреца) человеческое, только человеческое, остается открытым вопрос о цене преодоления. Самообожествление героя возможно только как самопожертвование, оно непосредственный канун гибели. Свою сопоставимую с героической цену платит и Гераклит. Мир в его обыденно-профанной данности стал для него недействительным. В каком-то, если не буквальном, то очень существенном, смысле Гераклит для мира умер, точнее, умертвил себя, еще точнее — принес в жертву. Ведь жить во времени, принимая точку зрения вечности, и означает отказываться от себя временного, от себя как человека. В мире человеческого Гераклит ничтожествует, не занимает никакого места, не играет никакой роли. И все это потому, что Гераклиту внятен божественный Логос. Он пребывает в Логосе как в чем-то сокровенном, но почему в таком случае сокровенное так контрастно противостоит явленному, а главное, бессильно по отношению к нему?
Этот вопрос не может не возникнуть в контексте сопряжения героя и философа. Кто-кто, а герой в мире человеческого не бессилен. Он в нем до известной степени посторонний, но и власть имеющий. Божественность, как мы помним, всегда царственна. Гераклита же, как ни сближай его с героем, в модусе царственного величия не помыслить. Он божество без власти. Не правда ли, странную и двусмысленную роль избирает себе философ, преодолевая в себе обычного человека. И она для него неизбежна ввиду того обстоятельства, что в философии философ соотнесен с совсем особой, неведомой до сих пор реальностью.
Обратившись к традиционно считающемуся первым философом Фалесу, уже у него можно обнаружить, что этой реальностью является первоначало. Фа-лес вошел в историю философии своим единственным тезисом: "Начало сущих/ вещей/— вода... Все из воды... и в воду все разлагается"1. Достаточно очевидно, что фалесовская вода генетически связана с исконно-первобытным представлением о хаосе как предбытии всех вещей. Хаос сближается с водной стихией во многих мифологиях, и греческая здесь не исключение. Совершенно не случайно, что Аристотель, завершая характеристику фалесовской воды как первоначала, сопоставлял ее с суждением Гомера: "Океан, который всем прародитель"2. Океан в греческой мифологии находится на грани почти полного отождествления с хаосом, поэтому родство воды Фалеса с океаном одновременно указывает на то, что она родственница хаоса. Родственница, но не двойник. Вода, как ее трактует Фа-лес, принадлежит уже не мифологической, а пускай и зачаточной, но философской мысли. Воду можно понять в оппозиции "сущность—явление", а вовсе не "хаос—космос". Конечно, между сущностью и явлением, с одной стороны, и хаосом и космосом — с другой, существует некоторое сходство. В определенном смысле можно утверждать, что космос — это выявленный, актуализированный хаос. Но здесь за актуализацией потенциального стоит мифологическое превращение и пресуществление. Конечно, мы вправе сказать, что космос — это косми-зированный хаос, а хаос — декосмизированный космос, а значит, между ними имеет место сродство. Но вопрос, на который не найти ответа в мифе, касается характера родства и субординации между хаосом и космосом. Кто из них первичен и, соответственно, вторичен? Подобного лучше о хаосе и космосе не спрашивать. Они непрерывно переходят и превращаются один в другого и сталкиваются в непримиримой борьбе. Тут не подходят наши привычные определения монизма или дуализма просто потому, что восприятие предельного осваивания бытия как хаоса—космоса не предполагает его фиксированности и самотождественности. Мир, универсум, вселенная не есть то-то и то-то в своей основе. Так можно сказать, что все существующее — это гармонически упорядоченный и расчисленный космос. Но для полноты истины нужно сразу добавить, что космос родом из хаоса, вышел из бездны и в бездну уйдет. Тот же ход мысли обязателен, если оттолкнуться от хаоса. Хаос — это когда ничего нет, зияет бездна. Но, с другой стороны, в ней все содержится, она еще исторгнет из себя все, образующее космическое целое.
Восприятие мира как хаоса и космоса не предполагает устойчивого единства самосознания, ответственного и последовательного вопрошания и поиска фиксированных ответов. Они появляются тогда, когда прекращает свое действие логика оборотничества и безостановочного перехода от тезиса к антитезису. Фалес сделал, на первый взгляд, очень немногое. Он взял за основу и первоначало всего сущего тот же хаос в его исконном образе воды. Но Фалес понимает воду как единую основу вещей. Она может быть сгущена до земли, разжижена до воздуха и огня, пребывать как определенная разновидность жидкости и при этом всегда останется водой в своей самотождественности, обращенной на себя сути. Вода, по Фалесу, претерпевает переходы и трансформации, оставаясь трансформированной, каждый раз по-новому явленной водой. Это такого рода хаос, который уже не нуждается в космосе как своей противоположности. В действие вступает логика иного порядка. Теперь эта логика целокупного бытия. Во-первых, оно существует в своем единстве. И, во-вторых, у мира, вселенной, универсума есть внутреннее (сущность) и внешнее (явление), глубина и поверхностность, постигаемые разумно и образующие мир мнений (чувственное восприятие).
Вроде бы все не так уж далеко от оппозиции хаоса и космоса. Скажем, хаос также образует глубину, а космос скорее поверхность, вещей, недаром же поэт сказал: "Под нами хаос шевелится". Но глубина хаоса — это провал и зияние, бессущностность, в буквальном смысле несущественность космического бытия. Оно разъедается то ли пустотой, то ли бессмысленно буйствующей стихией. И только наедине с собой, в своем внутри-себя-бытии хаос обнаруживается наполненным нерожденным космосом. Совсем другое предстает перед нами у Фалеса. У него то, что ранее было хаосом, становится предельно существующим, своего рода сгустком бытия, сущим, по сравнению с которым мир явленного в трансформациях, в своей неустойчивости и текучести, скорее предстает как не сущее, чем существующее. Как видим, по логике Фалеса, вода-хаос нечто решающей важности забирает у космоса, отдавая ему родовые признаки хаоса. В целом же оппозиция "сущность—явление", впервые заявленная Фалесом, существенно иная в сравнении с оппозицией "хаос—космос". Она не может и не должна сводиться к переиначиванию смыслов и логик на прямо противоположные. Хаос теперь не стал космосом, а космос — хаосом. Хаос и космос перестали быть предельным основанием бытия.
В общем виде то же самое можно сказать о судьбе. Показательно, что из тех очень немногочисленных и отрывочных пересказов фалесовских текстов, которые дошли до нас, тема судьбы затрагивается только в одном: "Провидение проникает вплоть до крайних пределов [космоса] и ничто от него не ускользает, даже малейшее"1. Нужно сказать, что ничего характерного для Фалеса в приведенных словах нет. Перед нами общее место и философии, и расхожей мудрости, и даже мифологии. Нарождающейся философской мысли не нужен опыт судьбы во всей его полноте. Фалес, а вслед за ним и другие натурфилософы размышляют о Вселенной и бытии в целом, а не о человеке и человеческом. Уже поэтому тема судьбы не может не звучать ослабленно и периферийно. Соотнесенная с космосом судьба естественным образом сближается с закономерностью, чем-то упорядочивающим и предусмотрительным. Целиком, однако, тема судьбы у Фалеса и других натурфилософов не исчезает. Судьба или какой-то ее аналог необходим Фалесу хотя бы потому, что найденное им первоначально — вода — это субстрат всего происходящего. Если нечто изменяется и переходит из одного состояния в другое, то это — вода. Но почему и в каком направлении происходят трансформации, этого принцип воды как единства в многообразии не объясняет. Бытие должно быть дополнено становлением, материальная причина — движущей и целевой. Иными словами, воду как субстанцию необходимо подкрепить некоторым извне приходящим динамическим принципом.
Он так же безличен, как судьба, так же как она, представляет собой бессмысленную данность и заданность. Но в нем теряется соотнесенность с каждым индивидуальным существованием, приговор ему. То, что было судьбой, становится принципом целого, от действия которого не ускользает самая малая частица. Она предопределена именно как часть целого к своей роли в этом целом. До нее самой по себе новой силе нет дела. Она претерпевает действие лишь потому, что помимо частей господствовать над космическим целым невозможно. Если провидение Фалеса — это судьба, то в ней нет завораживающей мистики, ставящей под вопрос все существующее. Она действительно периферийна, выражает собой прежде всего недостаточную конкретность и глубину Фалесова первоначала, менее всего за ней стоит ничем не заслонимый провал в бытии, обдающий человека смертельным ужасом и требующий напряжения всех душевных сил для его преодоления.
"Точно так же как хаос трансформируется в первоначало, судьба становится законом, необходимостью, неизбежностью"— это утверждение справедливо не только по отношению к Фалесу, но и другим натурфилософам. В значительной степени оно сохраняет силу для всей античной и послеантичной философии. По существу применительно к судьбе Фалесом заявлен или подразумевается один из ходов мысли, близкий философскому знанию, как таковому. Другой вариант философского переосмысления темы судьбы впервые представлен в творчестве Гераклита. С одной стороны, у него можно встретить утверждение вполне в духе Фалеса и других натурфилософов: "ибо все предопределено судьбой всецело"2. С другой стороны, Гераклиту принадлежит таинственное и мало внятное нам учение о логосе. При всей трудности сколько-нибудь адекватного перевода этого слова на русский язык очевидно, что логос—начало смысловое. Между тем, по свидетельству нескольких античных авторов, "Гераклит сущностью судьбы полагал разум (логос), пронизывающий субстанцию вселенной"1.
Взятый в самом общем виде, гераклитовский логос прямо противоположен судьбе, решающим признаком которой является бессмысленность. Согласимся, мало правдоподобно, чтобы Гераклит впрямую и буквально утверждал, что полная и вопиющая бессмыслица и есть смысл. При всей его любви к отождествлению противоположностей это было бы слишком. Видимо, для него в судьбе что-то было от смысла, а в логосе от бессмыслицы. Что именно, при обращении к текстам, где сопрягаются логос и судьба, понять не так-то просто. Один из самых непонятных из них принадлежит Диогену Лаэртскому: "Гераклит [определял] судьбу как разум (логос) творящий все вещи через [их] "бег-в-противоположные-стороны"2. Поскольку в этом "бегстве" действие логоса и судьбы совпадает, вопрос упирается в более конкретную характеристику "бегства". Для него у Гераклита есть два синонима — "война" и "вражда". "Должно знать, — цитирует Келье эфесского философа, — что война общепринята, что вражда— обычный порядок вещей, и что — все возникает через вражду и заимообразно [=за счет другого]'".
Итак, вражда и война — это действие логоса и судьбы одновременно. Основания их сближения с действием судьбы достаточно прозрачны. Судьба направлена на индивидуальные существования. Как доля и участь она предполагает дифференциацию первоначальной нерасчлененности хаоса. В его пред-бытии никакой судьбы помыслить невозможно. Космизация же хаоса одновременно является и раздором, и разделением — получением своей доли — судьбы. Что же в этом процессе от логоса, т.е. речи, разума, смысла? Гераклит усматривает в нем мерность и упорядоченность ритма. Это не разум и смысл в их полноте, но все-таки связность и сцепленность вещей, образующиеся через войну и вражду. Мир в борьбе противоположностей образует единство. Логос как знание и мудрость в том и состоит, "чтобы знать все как одно". Потому что единство точно так же укоренено в природе вещей, как и их разделение. Они и есть логос. Для Гераклита восприятие мира в его единстве преодолевает чистую бессмыслицу всего существующего. В мире нет ничего несуразного, ни с чем несообразного. Все во всем. Есть объемлющая все точка зрения, отменяющая ограниченность и частичность видимого человеку. Как человек, и только человек, Гераклит готов плакать "потому, что ничто не постоянно, но все свалено в кучу, словно в киконе, и одно и то же: удовольствие-неудовольствие, знание-незнание, большое-малое, туда-сюда [все] кружится и сменяется в игре Века"4.