Глава 12. первобытный ритуал 5 страница
— Я был спутником, сопутствовавшим своему господину, слугою царского гарема у государыни, взысканный милостью, супруги царя Сенусерта... Нефру достопочтенной"1.
Очевидно, что, прежде чем непосредственно перейти к действиям и событиям рассказа, его автор счел необходимым представиться читателю, познакомить себя с ним. И что же мы в результате узнаем о Синухете? О нем самом, его индивидуальных особенностях — ровным счетом ничего. И не этими особенностями озабочен египетский царедворец. Ему нужно одно — демонстрировать тем, кто будет читать его текст, что он, Синухет, значил для фараона, кем был для него, какими милостями тот его облагодетельствовал и т.д. Вроде бы наш вельможа стремится идентифицировать себя, однако его идентификация менее всего является самоидентификацией. Синухет соотносится со своим царем-богом и в этой соотнесенности обретает себя. Сам по себе в своей самообращенности он как будто вовсе не существует ни в своих, ни в чужих глазах. А это значит, что перед нами человек, в своем человеческом естестве ничтожествующий, т.е. раб.
Тем не менее он решается на поступок редкий и рискованный, на трудное и опасное бегство из Египта. Далее Синухет проявит и выносливость, и сметливость, и силу, и отвагу, прежде чем создаст себе прочное положение за пределами родной страны. Но вот на пороге старости им овладевает тоска по родине, и Синухет пытается осмыслить, почему он ее покинул. Оказывается, что это некий неизвестный "бог, судивший бегство, увлек меня"1. Сам Синухет здесь вовсе ни при чем: "Что до этого бегства, свершенного смиренным слугой, — пишет он в обращении к фараону Сенусерту I, — то я не замыслил его, не было его в моем сердце, я не задумал его: я не знаю, что оторвало меня от моего местопребывания. Это было как сновидение..."2
С нашей стороны было бы вполне резонно усомниться в полной искренности египетского вельможи. Вряд ли он действовал так уж бессознательно и безотчетно. Важнее, однако, то, что аргументы Синухета были уместны, соответствовали этикету в обращении раба к своему божественному повелителю. Раб дает понять последнему, что с него нечего взять, никакой собственной волей и возможностями самому устраивать свою жизнь он не обладает. Если в рабе и есть что-то самому ему принадлежащее, так это преданность фараону, не преданность даже, а естественная устремленность к нему как единственному источнику своего существования. Нечто подобное дает понять Сенусерту его царедворец в таких словах: "На родине ли я, здесь ли я, ведь ты властен сокрыть этот горизонт; восходит солнце по твоему желанию; воду в реках — ее пьют, когда ты пожелаешь; воздух в небе — его вдыхают, когда ты это повелишь"3.
Синухет умаляется, кажется, до последнего предела. Послушаешь его — так он ничто или почти ничто, а фараон — это все или почти все. Да, конечно, подобного рода самоумаления и превознесения божественного царя требовал этикет, в нем формулировалось ощущение и без того огромной дистанции между царем-богом и рабом. Но при всей самоумаленности в Синухете сохраняется одно драгоценное качество, которого не знала первобытность. Синухет ощущает себя и существует как вот этот конкретный индивид со своей биографией. Он в состоянии поведать нам от собственного лица о приключениях, выпавших на его долю. Это право ему дано, и эта возможность у него есть, потому что тексту "Рассказа Синухета" предшествовали торжественные и запечатленные в камне повествования фараонов о своих деяниях. Они были величественны и божественны, исходили от бога и адресовались богам, а не только подданным-рабам. Однако возле царей-богов копошились рабы. Один из них жил в соотнесении с царем-богом Сенусертом и решился поведать потомкам о себе. Разумеется, не о себе Синухе-те как таковом, а о том, каким образом его, именно его жизнь была связана с жизнью Сенусерта I. Последняя наполняла первую своим смыслом, как-то санкционировала ее. Но все же Синухет прожил свою собственную, отличную от фараоновой, жизнь раба. Для раба служение божественному индивиду — фараону — в какой-то мере требует индивидуального самоопределения, выхода из пред-заданности ритуальных действий с их устойчивыми и неизменными смыслами. Синухет и продемонстрировал возможность внеритуальных, а тем самым и индивидуализированных человеческих действий. Пока ими оказалось бегство раба от господина и возвращение к нему. В них раб обнаружил какие-то крупицы самобытия и самоопределения.
Разделение на божественного царя и всех остальных людей-рабов в каждой древневосточной стране было более или менее резким и последовательным. Здесь неизменно действовала одна и та же закономерность: там, где царь был ближе к богам, последовательнее отождествлялся с богами, там рабы в большей степени были рабами. Так, в Древнем Египте и Месопотамии, хотя и по-разному, божество непосредственно восседало на царском троне. Зато и рабство в этих странах наиболее акцентированно. Именно акцентированно, а не всеобъемлюще. Все-таки раб в чистоте и полноте своего рабства, так же как и царь в полноте своей божественности, — это скорее ориентиры и смысловые пределы, чем вся реальность древнеегипетской или древнемесопотамской жизни. В какой-то степени божественность и рабство были масками, которые носили люди, каждый из которых в чем-то совпадал, а в чем-то и не совпадал с ними. Эти маски совпадают целиком с лицами египтян в их изобразительном искусстве.
Все рельефные, скульптурные и живописные изображения египтян легко делятся на две противоположные группы. В одной из них представлены образы фараонов. Они восседают на своих тронах в непроницаемом величии и замкнутости на свой божественный мир. По существу, их нельзя рассматривать также, как мы привыкли рассматривать античную, ренессансную или новоевропейскую скульптуру, т.е. как людей, находящихся в одном измерении с произведениями искусства. Перед изображениями фараонов, чтобы ощутить их своеобразие, пришлось бы пасть ниц и только потом осторожно, в страхе ослепнуть, постигать сверхчеловеческое величие богов. Вторая группа древнеегипетских изображений представляет собой рабов. Они рабы не потому, что их сковали цепями, бичуют или заставляют выполнять непосильную работу. Их рабство дано в позе и осанке. Как правило, люди, относимые нами к рабам, изображены стоящими неподвижно с вытянутыми вдоль туловища руками или делающими шаг навстречу зрителям. И в том, и в другом случае взгляд фигуры не фиксирован, обращен в какую-то неопределенную даль. Они оставляют впечатление завороженности и сомнамбулич-ности, начинает казаться, что стоит прикоснуться к скульптуре пальцами, и она очнется, придет в себя, поза ее станет свободной и непринужденной. В том и дело, что перед нами рабы, они себе не принадлежат. Их источник жизни вне их самих. Им они заворожены, к нему бессознательно устремлены взглядом илиделают шаг навстречу. Самое поразительное, что ничего не меняется и в изображениях людей, занятых хозяйственными делами и даже развлечениями. И у них сохраняется направленность взгляда вовне, обращенность к чему-то запредельному их повседневному существованию. Это рабы, проживающие свою жизнь для другого. Понятно, что этот другой — фараон, в свою очередь концентрирующий и конденсирующий в себе недостающую рабам полноту божественного бытия.
Любое древневосточное общество и государство, будучи имуществом, домом, страной своего божественного царя, так или иначе выстраивалось и организовывалось вокруг его священной особы. В частности, это порождало возникновение различных градаций и типов рабства. Раб-земледелец —
это одно, раб-воин —другое, раб-жрец — третье и т.д. Рабство неизбежно образовывало иерархию по принципу приближенности к божественному царю. На ее вершине находились два рода рабов — сановники (царедворцы) и жрецы. Далее шли писцы (чиновники), или бюрократия. Своеобычность древневосточной культуры состояла в том, что здесь эти три сословия не просто тесно переплетались между собою, но и выполняли в принципе сходные функции. И царедворцы, и жрецы, и писцы прежде всего служили царю-богу, а следовательно, их служба не могла не быть богослужением. Хлебодар и виночерпий подают хлеб и вино фараону — это священнодействие. Жрец возносит от лица фараона молитвы своему богу — это тоже священнодействие. Наконец, писец-чиновник, контролируя или распределяя ресурсы с полей и пастбищ фараона, также действует от его имени, т.е. осуществляет посредничество между божеством и людьми. Конечно, действия писца причастны сакральному, а его рутинные хозяйственные заботы оказываются в перспективе также священнодействием и богослужением. В широком смысле царедворцы, собственно жрецы и писцы были жрецами, посредствуя каждый на свой лад между царем-богом и людьми. В этом состояла их вознесенность над рабами по преимуществу, рабами и только. Таковыми же были крестьяне, ремесленники, частично воины. Если древневосточного божественного царя можно упо-добить душе своей страны и своего народа, то крестьян, ремесленников, воинов — части его тела. Тогда царедворцы, жрецы, писцы будут нервной системой, передающей распоряжения от души к телу. Стать частичкой такой "нервной системы" было самой завидной и достойной участью раба. Исключая, правда, успешные попытки самому стать царем-богом.
А такие попытки на Древнем Востоке, в частности в целиком обожествлявшем своих царей Древнем Египте, предпринимались не так уж редко. Нам это трудно понять, как возможно рабу, пускай и приближенному к царю, покуситься на царскую (она же божественная) власть. Тут или—или. Или древневосточные люди не слишком верили в божественность царей, или же были какими-то немыслимыми кощунами, святотатцами и богоборцами. На самом деле при дворцовых переворотах, свергавших царей и династии, срабатывало, видимо, другое. Да, действительно, царь-бог в глазах Древнего Востока был особой священной и неприкосновенной. Покуситься на нее было ужасно и немыслимо. Но это когда царь-бог подлинный, а не мнимый и поддельный, не самозванец. Его "ненастоящесть" могла обнаружиться в случае каких-то неудачных войн, неурожаев, эпидемий, стихийных бедствий. Царь, поскольку он мирозиждитель и мироустроитель, просто обязан был с ними справляться. В этом состояла манифестация его божественности. Не справившийся со своей ролью царь мог быть свергнут как самозванец и шут. От этого сам принцип божественности царя не колебался ни в малейшей степени. Главное со стороны заговорщиков было решиться испытать царя на божественность. Если его удавалось устранить, становилось ясным, какой он на самом деле царь, если же нет — приходилось расплачиваться по самому большому счету. Но для многих рабов игра стоила свеч. Что ни говори, а раб, убивший царя, этим мог доказать еще и мнимость своего рабствования. Вдруг оказывалось, что он такой же ненастоящий раб, каким ненастоящим богом был свергнутый царь. Кто же он тогда? Ну, конечно же, подлинно божественный царь, до времени скрывавшийся в обличий раба. Так что на Древнем Востоке у раба был, хоть и сомнительный, путь наверх, в сторону преодоления своего рабства. Впрочем, он не был единственным, самым надежным и оправданным.
ГЛАВА 17. ДУША ДРЕВНЕВОСТОЧНОГО ЧЕЛОВЕКА
Несмотря на то что в древневосточной культуре началось преодоление монументально-целостного "мы-бытия", свойственного первобытной общине, и древневосточный человек сделал на этом пути очень значимые шаги, ему было еще очень далеко до появления устойчивого "я-бытия" и укорененного в самом себе индивидуального самоощущения. Никакой яйности у древнего египтянина, шумера или аккадца не было. Центрированность души самое собой, самотождественность как "я"="я" и соответственно действия человека как исходящие из него самого — подобные представления оставались делом далекого будущего. Древневосточный человек по-прежнему говорил себе "ты" и ощущал свою прикреплен-ность к чему-то внешнему. Душа все еще отдавала себя миру, а не вбирала его в себя. Правда, говорил себе "ты" человек на Древнем Востоке несколько в ином смысле, чем в первобытности. Такими уж развернутыми данными, каким образом осуществлялось "ты-бытие" древневосточного человека, мы не располагаем. Но некоторые свидетельства, и в частности древнеегипетские, сохранились.
В соответствии с ними древний египтянин мыслил себе человеческую душу далеко от какого-то подобия единства, центрированности, сфокусированности. По его представлениям, в человеке и с человеком жило несколько душ. Одна из них "ка", другая "ах", третья "ба". "Ка", видимо, первоначально выражала жизненную силу, могущество, мощь богов и царей. Впоследствии "ка" приобретает черты некоего alter ego, второго "я" каждого человека. Между "ка", "ах" и "ба" трудно провести четкие разграничительные линии. Противоречивыми и расплывчатыми, несомненно, были не только тексты, но и сами представления древних египтян о трех человеческих душах. "Ах" (переводится как "блаженный, просветленный") выражало собой загробное воплощение человека, его небесную сущность. Опять-таки вначале в "ах", по древнеегипетским верованиям, превращался после своей смерти фараон, впоследствии — каждый египтянин. Чем отличается "ба" от "ка", сказать трудно. Это тоже жизненная сила первоначально богов, фараонов, потом всех людей. Видимо, "ба" наиболее отделена от своего носителя, поскольку у богов она воплощалась в животных (в крокодила — у Себека, барана — у Осириса, кошку — у Бастет и т.д.). Во всяком случае душа у человека не одна, их несколько, а значит, и несколько жизненных центров. Как они между собой соотносятся, нам неизвестно. Но вряд ли между ними существует устойчивая координация и субординация. Скорее всего древний египтянин мыслил себя попеременно соотнесенным с каждой из своих душ. Они, и, похоже, прежде всего "ка", были его собеседниками, "вечными спутниками".
С "ка" как душой советовались, к ней обращались с сетованиями и т.д. Подобные обращения не чужды и современному человеку. Любой из нас время от времени смотрит на себя со стороны, ставит под сомнение свои поступки, ищет в себе изъяны или достоинства и т.п. Однако наша внутренняя речь всегда остается именно нашей речью, исходящей от нашего "я". Как правило, мы восклицаем по поводу себя нечто наподобие: "Что я наделал!" — и гораздо реже: "Что ты наделал!" Наше обращение к себе на "ты" всегда условно. Оно связано с самовнушением, попыткой отделиться от себя. Это происходит в состоянии неприятия собственной личности и ее проявлений или, наоборот, служит проявлением крайнего самодовольства. Ничего комичней и отвратительней, чем обращение к себе глядящегося в зеркало Павла Ивановича Чичикова: "Мордашка ты эдакой", придумать невозможно. Отвращение наше связано с тем, в частности, что Павел Иванович настолько заигрался с собой, что буквально объяснился себе в любви и приязни. Подобное позволительно только в отношении к другому. Себя же отличать от себя можно, только непрерывно восстанавливая свою самотождественность. Как раз эту самотождественность древний египтянин и не удерживал, а точнее, ее не достигал. Для него обращение к себе становилось обращением к собственной душе, которая от обращающегося отделялась, превращаясь в нечто близкое двойнику. Со своим двойником — "ка" — египтянин был на "ты", но и для двойника он был тоже "ты". Видимо, внутренняя речь египтянина была попеременным "тыканием" двух собеседников, в процессе которого осмыслялись жизненные ситуации. Самое сложное в этом случае понять, что отношение между человеком и его "ка" не было отношением "я" и "ты", а именно "ты" и "ты". Реплики каждого из них как бы никому не принадлежали, исходя из пустоты и невнятности. Человек ощущал себя и приходил к себе не в самообращенности, а в обращенности к своему двойнику "ка". Он узнавал себя под его "взглядом". Реплика, обращенная к "ка", и готовность услышать его ответ отличали человека от его окружения. Теперь, в отличие от первобытных людей, он жил не под "диктовку" богов, им уже мыслили не боги, а он сам. Только это мышление требовало самораздвоенности и двойничества. В нем появилась несвойственная первобытной душе фик-сированность. Душа фиксировала присутствие в себе и рядом с собой своего двойника "ка". Но и двойник фиксировал душу в качестве своего собеседника. Их непрерывный диалог был обменом репликами, а не чистым слушанием человеком богов, повторением и исполнением услышанного. В результате человека нельзя свести только к телу божественной души. Конечно, здесь еще не душа с душою говорит, нет взаимообращенности человеческой и божественной души, но нет и полной растворенности человеческо-телесного в божественно-душевном. Между человеком и божеством появляется посредствующее звено — душа, которая и принадлежит и не принадлежит человеку, есть он сам и в то же время иное по отношению к нему.
Душу древнего египтянина, точнее, его "ка" можно представить как промежуточную инстанцию между человеком-рабом и его земным богом-фараоном. Поскольку человек по своей природе раб, т.е. ничтожество, не в нем находится источник его собственного существования. Этим источником является божественный царь, в котором сконденсирована полнота божественности. Но, с другой стороны, человека нельзя свести и к полному ничто. В нем присутствует хотя бы ощущение собственного ничтожества, стремление восполнить его в фараоне, почитание фараона и благодарность ему за неизреченное милосердие. Таким образом, человек-раб находится в промежутке существования и несуществования, он есть и его нет. Есть, потому что ему дана душа, нет — так как она не тождественна самому человеку, полуотделена от него в качестве "ка". В принципе "ка" может оставить человека, и тогда он будет полностью дезориентирован и окончательно уйдет в небытие хаоса. Более распространенной вещью, видимо, были противоречия и несогласия между человеком и его душой, споры и конфликты. Гармония же человека и "ка" означала его праведность, в конечном счете встречу с фараоном и пребывание в нем. Сохранились древнеегипетские тексты, в которых прямо указывается на непосредственную связь между царем-богом и рабом — человеком через посредство "ка". В одном из них даже утверждается, что "царь — есть "ка", и его уста — изобилие". Конечно, здесь речь идет не о полной тождественности царя-бога и "ка" каждого египтянина. Фараон есть животворящая сила и душа своего тела — Египта. В отдельных же людях "ка" присутствует в качестве посланцев и своего рода "наместников" фараона. Они обеспечивают их жизненной силой и энергией, но в какой-то степени "ка" выступает и как сам раб, которому она принадлежит. Получается, что ничтожествующий раб не только отделен от божественного царя пропастью, но и связан с ним неразрывной нитью, более того, является самим божественным царем, его частичкой. Во всяком случае дуновение божества до раба долетает, становится воздухом, которым он дышит. Душа же и дыхание в архаических представлениях, идущих из первобытности, одно и то же.
Если древний египтянин различал в себе не просто душу и тело (такое различение со временем станет общезначимым и само собой разумеющимся как на Востоке, так и на Западе), но еще и самого себя и свою душу—"ка", то возникает вопрос: что из себя представляла эта человеческая самость в ее отличии от души? Хотя бы частично и приблизительно ответить на этот вопрос позволяет обращение к одному древнеегипетскому тексту, который не совсем точно принято называть сказкой "Два брата". В этом полуфольклорном тексте хотя и повествуется о двух братьях, старшем — Анупе и младшем — Бате, но основное внимание уделяется младшему брату. На протяжении повествования на его долю выпадает ряд суровых испытаний. Вначале он чуть не поплатился жизнью, оклеветанный женой Анупа. Затем его легкомысленно и предательски губит жена, специально созданная для Баты по повелению верховного бога. Самое характерное и важное для нас касается того, как отомстил своей жене возвращенный к жизни братом Бата. Первоначально он превращается в огромного быка, и Ануп отводит его к фараону, чьей наложницей стала жена Баты. По ее просьбе фараон распоряжается убить быка после того, как она узнает в нем Бату. Тогда из двух капель бычьей крови перед самыми воротами фараонова дворца вырастает два дерева. Они также обличают жену Баты и также уничтожаются поддавшимся на ее уговоры фараоном. Наконец, Бата предпринимает свое самое удивительное и, надо сказать, способное обескуражить кого угодно, но не древнего египтянина, превращение. Когда рубят деревья, он в качестве крохотной щепки попадает в рот присутствовавшей при этом бывшей своей жены. Жена беременеет и в положенное время рожает Бату. Выросший Бата призывает ее к суду, и суд решает дело в пользу Баты. Такова сюжетная канва интересующей нас части сказки "Два брата".
Помимо того, что в ней присутствуют обычные для такого рода текстов превращения, сказка содержит в себе и своеобразно египетские ходы. Скажем, если самими по себе невероятными превращениями в сказке никого не удивишь, то превращение Баты сразу в два дерева вызывает вопросы. Все-таки Бата, несмотря на все свое оборотничество, один. А тут он на наших глазах раздваивается и к тому же беседует со своей неверной женой. Они говорят с ней хором, поочередно или же Бата присутствует в одном из деревьев? Такие вопросы обращает к древнеегипетскому тексту наш здравый смысл. Однако вряд ли древний египтянин был бы готов на них ответить. Скорее всего они остались бы ему непонятными. "Ну, да, — мог бы он ответить, — деревьев два. Но разве Бата один? Есть он сам, есть и его душа, которая, кстати говоря, длительное время пребывала в цветке кедра, а не в груди у Баты". Так что он представляет собой некоторый неопределенный образ, то двоящийся, то фокусирующийся, но, по сути, находящийся по ту сторону единичности или множественности.
Еще более поразительно последнее превращение Баты. Согласимся, стать сыном собственной жены, с тем чтобы уже в качестве сына пытаться погубить ее, — это уж слишком. Кто же он тогда такой, наш Бата, если он побывал быком, деревьями, сыном своей жены, а значит, и сыном двух матерей сразу? Как его зафиксировать и идентифицировать? Видимо, никак. Труд фиксации и идентификации будет напрасным потому, что Бата сам по себе, в своей самости, — это неопределенное нечто или, что то же самое, порыв и устремленность какой-то темной и бессознательной силы и энергии. Она не ведает самое себя и не может дать отчета в своих действиях и намерениях. Вроде бы действия Баты целеустремленны, направлены на праведное возмездие. Но перед нами странная целеустремленность. Она представляет собой порыв, который влечет за собой Бату, владеет им до такой степени, что он трансформируется в самые различные, ничем, кроме мести, между собой не связанные состояния. В конце концов становится непонятным, кто же все-таки мстит неверной жене Баты: он сам, стоящая за ним или живущая в нем и независимая от него сила. Скорее всего последнее. Эту силу можно обуздать и прояснить для самого себя только через душу-собеседницу. Человек в Древнем Египте пока еще существует не сам для себя, а для души — "ка", так же как и она для него. Они взаимно удостоверяют и вызывают друг друга к существованию. Древнему египтянину ничего не сказали бы знаменитые тютчевские строчки: "Лишь жить в себе самом умей, есть целый мир в душе твоей". Как раз жил он не в себе, а в "ка" и фараоне, и целый мир открывался ему только через собеседование с душой и поклонение фараону.
Представление о наличии у каждого человека его двойника — души или душ, не совпадающих с человеческой самостью, — не является исключительно древнеегипетским, хотя именно Древний Египет оставил о нем самые внятные свидетельства. Вместе с тем существовали древневосточные культуры, в которых никаких свидетельств о душе-двойнике в египетском смысле не сохранилось. Но это не означает, что в них возникли представления об индивидуальной самотождественности человека, о том, что у него есть собственная, принадлежащая ему и служащая источником человеческих действий душа. Так, в текстах шумеро-аккадской культуры Древней Месопотамии, хотя никаких свидетельств о двойниках наподобие "ка" не сохранилось, тем не менее внятно звучит тема человеческого ничтожества и несамодостаточности, требующих восполнения. Восполняют же их не души, наподобие "ка", "ба" и "ах", а личные боги. Они не принадлежат непосредственно к общемесопотамскому пантеону богов, отделены они и от главных богов того или иного месопотамского города. Личные боги обыкновенно очень незначительны и малозаметны на фоне своих небесных собратьев. Их культ справлялся в домашних условиях семьею или отдельными ее членами. Отношения с личными богами или божком могли быть близкими, почти интимными. Их можно было не только просить и молить, но и укорять, чуть ли не угрожать им. Сами по себе эти боги обладали очень ограниченными возможностями. Как правило, они выступали посредниками между людьми и главными богами. Они ходатайствовали по делам своих подопечных, старались замолвить за них слово, но и передавали им повеления главных богов. Общались с домашними личными богами повседневно, они были своего рода членами семьи и даже некоторым подобием двойников людей. Им, так же как "ка", "ба" и "ах", была присуща полуотделен-ность от человека. Они были не только и не столько самостоятельными богами, которым предстояли рабы-люди, сколько божественным началом в человеке, а если и не в нем самом, то пребывающим от него поблизости, обращенным к нему и в какой-то мере пронизывающим его. Насколько можно судить, древние египтяне никакого подобия культа по отношению к своим душам "ка", "ба" и "ах" не устраивали. В Месопотамии же домашним богам создавались алтари и, видимо, делались скромные жертвоприношения. Возможно, это свидетельствует о большей приниженности и умаленности шумеров и аккадцев по сравнению с египтянами. Они и богов-то не осмелились сделать людьми, хотя и спустили их с неба на земные троны и относились к ним как земным властителям. Похоже, что шумеры и аккадцы все нерабское в человеке, хотя бы намекающее на существование и существенность человека-раба, стремились отдать богам. Свое "ка" египтянин замыкал на фараона, оно было соприродно ему и мистически с ним соединялось. Шумерам же и аккадцам, будь у них двойники типа "ка", замыкать их было бы не на кого. Они не знали живых людей, почитаемых за богов, и поэтому собеседниками и двойниками самих себя жители Месопотамии могли делать только богов, а не собственные и не совпадающие с ними души.
Когда речь идет об отсутствии у древневосточного человека самотождественности и единства самосознания, не нужно представлять себе дело таким образом, что каждый египтянин, хетт, ассириец, шумер или аккадец, размышляя, что называется, заговаривались, попеременно произнося слова и выслушивая их от лица одного и другого собеседников. Двойничество — это принцип организации души, ее структурирования, который вовсе не требовал буквального и внешне выраженного спора или разговора раздвоенного человека. Древневосточный человек говорил и мыслил, на первый взгляд, так же как и современные люди. Он употреблял слова и формулировал мысли, однако осмысление им своей умственной работы было в корне иным. Давая себе знать о собственных размышлениях, древневосточный человек одни свои мысли и образы отнодил к самому себе, другие приписывал душе — "ка". Распространенное в Древнем Египте выражение "советоваться со своей душой" означало сопоставлять свои желания, намерения, планы с тем, что принято, положено делать в таких случаях, что считается мудрым, достойным и благочестивым. Последнее, всплывая в душе древневосточного человека, относилось им к пожеланиям и установлениям "ка" (Египет) или личных богов (Месопотамия). Как видим, различие между человеком и его душой в данном случае — это различие между тем, к чему человек расположен, и тем, что должно. В свое же время зазор между ними осмыслялся как несовпадение про-фанно-человеческой и сакрально-божественной реальности. Понятно, что люди по возможности стремились быть в согласии с последней, умиротворяя тем свое "ка" или своих личных богов.
ГЛАВА 18. СМЕРТЬ И ЗАГРОБНОЕ СУЩЕСТВОВАНИЕ
Множество фактов свидетельствует о том, что смерть и загробное существование не осмыслялись первобытными людьми как важнейшая проблема. Конечно, человек всегда испытывал страх смерти, повергался в ужас и огромными усилиями преодолевал его, когда смерть была рядом. Здесь давало себя знать природное естество человека, ничем не выделяющее его из мира животных. Однако на собственно человеческом уровне для первобытных людей смерти как бы и не было. В том смысле, что она совпадала с рождением. Умереть в этом мире означало родиться в другом. Сам же переход из одного мира в другой осмыслялся как более или менее длительный и трудный путь. Соплеменники умершего старались похоронными ритуалами облегчить его, сделать прямым, коротким и по возможности удобным. В современном смысле страшиться смерти первобытному человеку не имело никакого смысла. У него не было опасений исчезнуть, вообще уйти в ничто и стать им. Смерть в аспекте чистого небытия первобытный человек вообще был не способен себе представить. Мифологические тексты разных народов демонстрируют приблизительно одно и то же: все, что есть, каким-то образом всегда уже было. Оно родилось, перейдя из внутреннего состояния во внешнее или же пришло издалека и оказалось вблизи. Все, что возникает и исчезает, мыслилось первобытными людьми не столько во времени, сколько в пространстве, или, что то же самое, время понималось пространственно. Прошлое существует так же, как и настоящее, только оно внутри или где-то далеко, а не вовне и рядом. То же самое можно сказать и о будущем. Как и прошлое, оно внутри (настоящее буквально чревато будущим) и вдалеке. Поэтому есть нерожденные души, а есть умершие. Первобытное сознание вполне допускало, что они между собой тождественны, так что умерший одновременно уходил в прошлое и в будущее. Ничего необратимого в смерти не было. Она представляла собой путь, который душа умершего, скорее всего, должна была пройти не первый и не последний раз. В соответствии с первобытными представлениями душе предстояло переселение куда-то вдаль, за линию горизонта, ввысь, за облака и небесную твердь, или в глубь земли, в ее материнское чрево. Собственно говоря, и умирать в первобытном человеке было нечему. Он идентифицировал себя не с самим собой, а с первобытной общиной, а через нее с пантеоном богов. Они же с уходом человека из жизни сохраняли свое бытие и посмертную связь с человеком. Не страшила первобытных людей и перспектива загробного существования как сна, даже если он без сновидений. Современному человеку здесь легко впасть в недоумение: "Что же утешительного в сне, в котором ничего не снится? Ведь он ничем не отличается от смерти, так как спящий в этом случае совершенно не осознает себя". Между тем первобытность очень высоко ценила сон, в чем-то существенном ставя его выше яви. Это отражалось, кстати говоря, в фольклоре многих народов и, в частности, в русских народных сказках, где прямо говорится, что для человека нет ничего слаще, чем сон. Главное для первобытного человека состояло в том, что сон — это спокойная и умиротворенная жизнь, где нет угроз, страхов и неисполнимых желаний. А то, что в глубоком сне человек не осознает себя, особенно в расчет не принималось. Видимо, бессознательность сна заслонялась сладостью засыпания и трудностью вставания сразу же после глубокого сна.