Глава 12. первобытный ритуал 9 страница
...одно нам дарует, другого лишает
Нас своенравный в деяньях Кронион; ему все возможно5.
Или:
...Зевс громолюбец, который, все ведая в мире, Благо и зло земнородным по воле своей посылает1.
Близость богов и судьбы делает гомеровский мир прозрачным и обозримым, соразмерным человеку. В судьбе резко ослаблен момент слепоты, необъяснимости, иррациональности. Сильным преувеличением было бы сказать, что человек может избежать судьбы. Но он может ее накликать, как это угрожает совершить Телемах по отношению к одному их женихов Пенелопы Антиною2. Так или иначе, судьба каждого из героев "Одиссеи" им в какой-то степени накликана. Чтобы она вступила в действие, необходима провокация.
Но судьба, конечно же, не пропорциональное воздаяние, "мера за меру". Часто она действует лавинообразно, ничего не различая и сметая все на своем пути. Одиссей своим успешным прибытием на Итаку поверг в гнев Посейдона. Ему он отомстить не в силах. И Зевс позволяет Посейдону разрядиться на кора-бельщиках-феаках, чей корабль он превращает в утес. Спрашивать — за что, бессмысленно. Корабельщики, как в водоворот, втянуты в движение судьбы Одиссея и платят по мерке страстей, которые бушуют вокруг него.
Действительно, судьба действует страстно. Не как холодно-неумолимая сила. Скорее, это священное бешенство. Судьбу можно раздразнить, и редко кому удается дождаться того времени, когда она успокоится.
Провокация и бешенство — это передний план, непосредственная данность. Но у нее есть одно неумолимо-однообразное постоянство, которому подвержены все. Судьба — это смерть. В ней ее наиболее полное и законченное выражение. В Аиде Агамемнон говорит о страшной мойре, "которой никто не избег из рожденных". Рожденный умрет, он обречен. Почему, какой в этом смысл? Ответов на подобные вопросы не существует. Человек знает, что его жизни положен великий и неумолимый предел, абсолютно с ним не считающийся. Другого, более сильного и точного соответствия судьбе, чем смерть у Гомера, нет.
Смерть же не от богов, а от судьбы в ее несводимости к божественному. В мире "Одиссеи" есть смертные — люди и бессмертные — боги. Но и те и другие обречены, только одни — на смерть, другие — на жизнь. Это два рода существ, над которыми владычествует третья сила — судьба. Обреченность жизни, бессмертию — конечно же, в этом есть вопиющая несообразность. Она и смягчается (не разрешаясь) тем, что боги, и верховный бог в первую очередь, попеременно то сближаются с людьми, сбиваясь с ними в одну кучу перед несоизмеримой громадностью и чуждостью судьбы, то отделяются от человеческого мира, уходя в неопределенное величие. Когда боги действуют, соотнося себя с людьми, в них слишком немногое остается от божественного, дистанцируются же от человека боги не за счет божественного в них, скорее они уходят в сверхбожественное судьбы. Вот и получается, что божественности гомеровским богам как раз и недостает. Как богам им не остается смыслового пространства между миром людей и реальностью судьбы. Это и понятно, и неизбежно, потому что божественное, которому довлеет судьба, заведомо не довершено в своей божественности. Стремление к сакрализации судьбы, ее сближение с божеством облегчало древним грекам возможность узнать свою судьбу. То, что она неотменима, слепа и беспощадна, этого от них не могла заслонить никакая сакрализация судьбы. Но она давала некоторую надежду на то, что, связанная с божественным, судьба, по крайней мере, раскроет свой приговор или намекнет на него. Как правило, греки рассчитывали только на намеки судьбы по поводу своего предстоящего действия. Тем самым к судьбе они относились как к чему-то познаваемо-непознаваемому и предсказуемо-непредсказуемому. Иначе говоря, она познавалась и предсказывалась в неуловимо-двусмысленных формулировках. Скажем, дельфийская пифия изрекала предрешенное во вполне внятных для имеющих уши словах. Только вот имеющих уши, как правило, не находилось. Те, к кому было обращено предсказание, оказывались сильны только задним умом. Как, например, могущественный и беспримерно богатый лидийский царь Крез. По свидетельству Геродота, в ответ на вопрос Креза, долго ли будет существовать его держава, пифия изрекла:
Коль над мидянами мул царем когда-либо станет, Ты, нежноногий лидиец, к обильному галькою Герму Тут-то бежать торопись, не стыдясь малодушным казаться1.
Когда эти слова сообщили Крезу, царь весьма обрадовался. Он полагал, что никогда, конечно, вместо человека мул не будет царствовать над мидянами и поэтому власть навсегда останется в его доме.
Что же, лидийский царь рассуждал весьма здраво. Он видел в словах пифии их прямой, буквальный и единственный смысл и на этом все потерял. Потом, уже после крушения, пифия подробно пояснит Крезу, что изречение о муле не понял. "Ведь этим мулом и был именно Кир, так как происходил от двух разных народов — от матери, более знатной, чем отец. Мать его была мидянкой, дочерью мидийского царя Астиага, а отец — перс, подвластный мидянам, будучи ниже его во всех отношениях, взял супругой свою госпожу"2. Самоуверенному лидийцу, оказывается, было невдомек, что, так же как мул происходит от низшего (осла-самца) и высшей (лошади-матери), так же произошел и Кир. Пифия как будто хочет сказать Крезу, что, будь он рассудительней, и его судьба была бы ему известна, он бы овладел ею. Конечно же, это очередная двусмысленность и иллюзия, вторичная, post factum рационализация нерационализируемого. Ведь, в свою очередь, можно сказать, что бегство к "обильному галькою Герму" ничего неудачливому лидийскому царю не гарантирует. Почему бы ему не обернуться не более чем оттяжкой разгрома и пленения? Пифия двусмысленно не обещала благополучного для Креза исхода, даже если бы он предусмотрительно избежал сражения с Киром. Так что познаваемая непознаваемость судьбы обнаруживает себя на страницах геродотовской истории сполна.
В принципе таково же действие судьбы и в "Эдипе-царе" Софокла. На первый взгляд, пифия предсказала Эдипу будущее с полной определенностью и однозначностью: он убьет отца и вступит в нечестивый брак с матерью. На такое однозначное предсказание Эдип отвечает таким же однозначно решительным и адекватным ситуации действием. Своим бегством из родного дома и полиса он навсегда исключает возможность свершения предсказанных преступлений. Но опять-таки, как и Крез, Эдип вполне заслуживает упрека пифии. Она ведь не изрекла ему, кто его действительные отец и мать, а только то, что он убьет одного и вступит в брак с другой. Никакой однозначности в приговоре пифии нет, он не менее двусмыслен, чем слова, сказанные Крезу. Поневоле приходишь к мысли, что все предсказания судьбы ровно ничего не стоят в качестве знания, которым можно каким-то образом воспользоваться. В них предсказуемый произвол и проговаривается, и сполна остается непредсказуемым. Во всяком случае, самые достойные и почитаемые из греков приговор судьбы в расчет не принимали.
Так, гомеровская "Илиада", и не только она, вполне определенно свидетельствует о том, что Ахиллес знал с полной ясностью обстоятельства неизбежно предстоящей ему гибели. Он обречен был погибнуть молодым, под стенами Трои, после убийства им Гектора и от стрелы Париса. Судьба с ним нимало не лукавила, без всяких уверток далась в руки предсказателям и в этой своей однозначной определенности осталась началом произвольным и внесмысловым. Ее бессмыслица проистекает из того, что предсказание ничего в поступках Ахиллеса не меняет, не служит ему указанием на то, как себя вести, обладая роковым знанием. Ахиллес совершает то, что считает подобающим себе, или то, к чему его влечет, решительно с судьбой не считаясь. Для него предназначенное свершиться с ним остается полной бессмыслицей, стеной, о которую ему предстоит расшибиться. Для Креза или Эдипа предсказанное служило предупреждением, указанием к осмысленному действию с целью избежать судьбы. Но, руководствуясь им, они-то как раз и действуют без всякого смысла. Судьба водила их за нос, создавая у Креза и Эдипа иллюзию смысла. Совсем иное понимание у Ахиллеса. Отказываясь видеть в судьбе смысловое начало, он сразу же выходит из игры с двусмысленными посулами и предупреждениями. Для Ахиллеса судьба и существует, и не существует совсем иначе, чем для Креза и Эдипа. Последние принимают судьбу всерьез, когда ищут ее предсказаний, но они же стремятся и к отрицанию судьбы в своей попытке избегнуть предсказанного. Ахиллес воспринимает судьбу куда как серьезнее, когда, зная предсказанное, ничего не предпринимает, чтобы уйти от его исполнения. Этим он совершенно не считается с судьбой, живя в модусе "как если бы", как если бы судьбы не было. Главное, что с судьбой он себя никак не соотносит и тем, признавая ее бессмысленность, эту же бессмысленность преодолевает.
ГЛАВА 21. ГЕРОЙ, РАБ, ЧЕЛОВЕК "ЗОЛОТОЙ СЕРЕДИНЫ"
Какие бы примиряющие шаги в сторону судьбы древние греки ни делали, как бы ни отводили от нее глаза, противоречие между утверждением себя в свободе и ощущением того, что,£удьба_в££властна и всесокрушающаГсохранялось, его необходимо было разрешать. Оставаясь неразрешенным, оно приговаривало греков к такому ненавистному и отвратительному для них рабству. Предшествующая глава как раз и завершается рассмотрением ситуации, в которой индивид оказывается способным преодолеть свое рабствование у судьбы. Этим индивидом был Ахиллес, а победа его ]^ад_судьбой стала возможной благодаря прояв- ленному им героизму.^ероизм и есть тот царский путь, который делает человека свободным,**отменяет исходно рабские предпосылки существования каждого человека. Герои почитались на всем протяжении истории Древней Греции и античного мира в целом. Для Античности герой был самым достойным из людей, человеком по преимуществу. Можно даже утверждать, что античная культура была в своей основе героична, и эта ее устремленность в осложненном и превращенном виде сохранится в последующие эпохи развития западной культуры. Однако сам по себе героизм и соответственно фигура героя не есть первоначально исключительная принадлежность Древней Греции. Его возникновение имеет свои предпосылки в позднепервобытной культуре, в процессе ее перехода к другим типам культуры.
Такой переход осуществлялся за счет трансформации ритуала и ритуального мироотношения. Как уже было показано, первоначально в центре ритуального действия стояла фигурв-царягжре^а, который совершал жертвоприношения, а в перспективе и сам_6ыгикещвш. Древневосточная культура при всей своей сохраняющейся ритуальности видоизменила ритуал за счет того, что царь-жрец из фигуры промежутр'нной^междусферами сакрального и профанного превратился в сакральное ^ущесхва_===.- царя-бога. В Древней Греции была реализована другая вшможность видоизменения ритуада. Она состояла в превращении царя-жреца в_1=щва;шраа. l^a£bjTje^o£_B_ojTik^je_pxiJ[ap^^6^ra оставался в промежутке между миром божественного и человеческого. Как и царь-жрец, он и не совсем человек, и не совсем божество. На уровне наглядно-очевидной фактичности царь-герой всегда родственник богов, рожденный или смертной женщиной от бога (Геракл), или богиней от смертного (Ахиллес). В любом случае^героя-полубога есть один решающий признак его человеческого естества —^н смертен, как и самый обычный человек. И это несмотря на то, что своей мощью, величием, мудростью герой может быть равным богам, едва ли не превосходить их. На более глубоком, а может быть, менее доступном нашему восприятию уровне_царь-герой по-пре^ ^жнему.жертва. Но жертвенность его совсем иного рода, чем у царя-жреца. Она переосмысляется и трансформируется в нечто прямо противоположное по сравнению с ее исходным смыслом.
Прежде всего царя-героя никакое "мы-бытие" в жертву не приносит. Если и можно говорить о жертвенности героя, то как о самхзгшжертво&ании. Никакие ассоциации с христианством не должны здесь вводить нас в заблуждение. Жертва Христа может быть понята только как самоумаление, кеносис. Он добровольно отдал Себя "за малых сил". Добровольность жертвь1_героя — это счеты с самим собой. Он действительно приносит в жертву самого себя самому себе же^Себя как человека — себе как богу. Жертвоприношение героя — очень странная вещь. В классическом рй?уале~жёртву всегда приносят существам иного, высшего порядка. Дар жертвы призван установить и подтвердить связь профанного и сакрального. Он вытекает из ущербности и несамодостаточности человеческого, только человеческого, То, что происхоцт межд^ гт^млуихЗошми в жертвоприношении, для героя переносится вовнутрь его существа. Схематически логику самопожертвования царя-Тёроя"можно представить следующим образом. Как пока еще царь-жрец, он автоматически выдвигается на роль до времени потенциальной жертвы. В акте жертвоприношения царя-жреца община должна будет, так сказать, повысить его "в ранге", внедрив в сферу божественного. Соотнесенный не только с божественным, но в какой-то мере и с провалом и зиянием судьбы, царь-жрец находится в ситуации выбора. Дать возможность "мы-бытию" общины укоренить его в мир божественного "мы-бытия" или попытаться сохранить свою зыбкую, преходящую "яйность". Выбор в пользу "яйности" и индивидуальной самотождественности обязательно является и выбором своей соотнесенности с судьбой. "Я" может себя ощутить только в ситуации отвергнутости, на грани небытия. Сказать о себе "я" первоначально одновременно подразумевало: "Надо мной судьба". "Я" — это обязательно "я" в руках судьбы. Судьба заведомо не та сила, которую можно побороть или обойти. Ее можно только игнорировать. Жить в модусе "как, если бы", как если бы судьбы не было. Ждать ее исполнения все равно что распасться от нестерпимого ужаса в своей "яйности". Куда лучше в таком случае распадение самотождественности через слияние с божественным "мы-бытием" в жертвоприношении. Но что стоит за игнорированием судьбы как способа сохранения самотождественности царя-жреца? За этим стоит свободное_дриыяхив-свр-ей жертвенной роли. Не меня приносит в жертву "мы-бытие" общины, не "мы-Ьытйё" богоТждет и требует этой жертвы, я сам совершаю то, что и так произойдет. Если моя воля хочет того же, что и так готова совершить община, то стоящее за моей волей "я" уже не вместимо ни в какое "мы-бытие", ни профанное, ни сакральное. Оно знает только судьбу. И не исполнять эту судьбу стремится держащееся за себя "я", а растворить ее в самом себе. "Жертва хочет жертвоприношения. При чем же здесь судьба?" — вправе сказать царь-жрец, который переворачиванием своего отношения к жертве впервые становится царем-героем.
Принося себя самого себе в жертву, царь-герой, между прочим, изживает в себе не только человеческое, слишком человеческое (слабость, страх и трепет), но и божеское. Пассивно и доиндивидуально божественному^себе^н предпочитает сам^довление_И11аивидуального существования. Оно представляет собой нечто большее, чем может вместить в себя любая языческая религия. Поэтому о героизме с одинаковым основанием можно сказать, что он__и_аыя(с&ерх)рапиг]^о-зен и направлен к самообожествлению индивида. Никакой религиозный опыт в общин¥Т\(ГьТ-бытия" не служитТерою опорой, только в самом себе способен он найти предельное основание своего бытия.
Появление фигуры героя в первобытной общине означает лндивидуацию не толь]<о_егр_самого, в какой-то степени и н дивидуа л и з и ру ются _и_всё"~_д рутие., Сто-ит^бр^ажнощменьшинству или даже одиночке отделиться от нерасчлененного "мы-бытия", и оно размывается у всех остальных. Речь уже шла о том, что трансформация царя-жрёца в царя-бога представляла не только индивидуацию последнего. Соотнесенные с царем-богом рабы также делают шаг на пути индивиду-ации. Как же обстоит дело при выделении из общины с ее ритуальностью героического индивида, какие типы индивидуального существования являются его оборотной стороной?
Одно можно сразу же утверждать с полной определенностью: там, где полновесно представлены цари-герои, там не приходится ожидать жесткой бинарной оппозиции индивидуальных существований. Присутствие в общине царя-бога предполагает, что все остальные — рабы и никого, кроме рабов, в ней нет и не должно быть, за исключением периферийных и нелегитимных магов. Перед тем, кто вобрал в себя всю полнотубожественности, все остальные, как всего лишь_люди, субстанциально уравновеИтваются в своем ничтожестве. Рабы могут очень за- метно и даже peзкoJлeждxJ^^JLpjlЗJ^ш<^£^I, н0 эт0 Даже взятое по максимуму различие оста"нется в пределе несовпадения рэба с воашееяшй гойовай,м раба, отвергнутого царем. Царь-герой в отличие от царя-бога не вбирает в себя всю полноту божественности, а следовательно, не лишает остальных связи с миром сакрального, не повергает их в полное ничтожество. Достаточно обратиться к первым песням "Илиады", чтобы заметить, что наряду с царями-героями Ахиллесом, Агамемноном, Одиссеем в них действует жрец Хрис, как тени мелькают рабы. Главное же в том, что цари-герои окружены множеством воинов. Они подчиняются своим басилевсам, но вовсе не безусловно и беспрекословно. Воины имеют голос на общих собраниях ахейцев. Один из них, Терсит, хотя впоследствии и посрамленный Одиссеем, ощущает за собой право выступить на собрании с бранью в адрес Агамемнона. Очевидно, что там, где властвуют цари-герои, картина далеко не такая монотонная, как в царстве царей-богов. В этой картине нам и предстоит разобраться.
Ее отличие от мира царей-богов начинается с того, что царь-бог, в чистоте реализованности его принципа, всегда один на общшну^а значит; и на космос. Он один не только в пространстве, но и во времени. Во времени, потому что в нем воплощены все^оТиПГтом числе и его предки, так же как и он со временем воплотится в наследника^
В пространстве позднепервобытной общины чем-то само собой разумеющимся было, что она сама и территория ее обитания и есть весь космос, все же остальные общины и пространства более или менее от хаоса. В послепервобыт-ную эпоху, когда возникли государства, вынужденные не только воевать, но и сосуществовать, царям-богам всегда с большим трудом давалось признание равенства с собой других богов-царей. Настоящий, последовательно бескомпромиссный ца^ь^бог в принципе не способен признать свое равенство с другим как угодно могущественным царем. Самое большее, на что он готов был пойти, — это признание себя царем царей. Таковым был титул не одного восточного владыки. Кажется, он дожйгГдб XX в. и сохранялся до недавнего времени в титулатуре иранского шаха и эфиопского императора. Но ведь и царь царей ощущает себя скорее во главе пантеона, чем царем среди себе подобных.
"Царь всегда один, царство всегда едино и нераздельно". Такая максима мало о чем говорит сознанию царя-героя. В той же "Илиаде" повелитель народов Агамемнон ничего общего не имеет не только с единым для всех царем, но и с царем царей. Он первый среди равных, выбранный или признанный другими ба-силевсами вождем похода под Трою. У себя в Микенах Агамемнон никаким правом первенства по отношению к Идоменею, Диомеду или Нестору не обладал. Вряд ли нужно пояснять, что дело здесь не в недостатке могущества у Агамемнона, а в особенностях индивидуации по линии героизма.
Герою в такой же мере необходима~соТэтжэсённость с другим героем, как царю-богу — единственность в мире просранного. Героем нельзя быть только по отношению к людям негероической породы или миру богов. Героическое обретается человеком через битву, поединок с субстанциально равным ему индивидом. Почему, например, Геракла нельзя отнести к более или менее героическому типу? Его биография — это главным образом борьба с чудовищами и хтоническими богами, демонстрация несравненной силы и мощи в борьбе за космос. Доединков с равными соперниками у Геракла^практически не было. В итоге он напоминает скорее бога —доустроителя космоса, чем героя, и очень логично его посмертное причисление к сонму Олимпийских богов. Геракл — герой-одиночка, не первый среди равных, а ^динственный-И несравнеТжыЖ а значйтГй^не^герой в полном
герой явно не для демонстрации своего превосход-
ства, а для того, <^со6^ьпъмменно^ершм^дед^!ШНЫ)(^Первым быть почетно и вожделенно. Но если быть первым не среди равных, то героическое становится неотличимым от божественного. Путь героя — это путь человека в его несводимости ни к высшему, ни к низшему по сравнению с человеком. А человек, и в этом его "человечность", всегда человек среди людей. Герои — всегда избранное меньшинство, но и всегда сообщество. ИзбранностьГточнее, выделенность — в царственности героя, его принадлежность к сообществу первоначально выражалась исключительно в борьбе и поединке. Мы очень хорошо ощущаем разницу между царем-богом и царем-героем. Один царствует по праву происхождения, точнее, "и£х]ождения, второй"— по~праву копья, подкрепляЖцегоПпроисхождение. Едва ли Ане с раннего детства в нас запечатлеваются два эти образа. Один в короне с [ седой бородой и посохом восседает на троне в окружении мужей совета. Другой ) на коне в шлеме, в доспехах предводительствует своей ратью. Вспомним "Русла-/ на и Людмилу", там это, с одной стороны, Владимир Красно Солнышко, с другой — тот же Руслан. Владимира невозможно представить на коне не только по старости, но и потому, что тогда разрушится весь его образ единственного центра мира — Руси. Но и Руслану пристало сражаться не только с великанами и карликами, но и Рогдаем или Ратмиром.
Поединок подкрепляет и выражает собой человечность героя, но он и выводит его за пределы человеческого, [ерой должен таким образом превзойти человеческое, ^нтобььалхьже самое время остаться человеком. Он в~точном~смыстге слова сверхчеловек — сверх, но человек. Его сверхчеловечность в непрерывно длящемся бытии-к-смерти. Смерть, она же судьба, отменяется тем, что не имеет никакого значения, смертный только таким образом способен отрицать свою смертную природу. И битва, поединок становятся пространством героического. Это тот воздух, которым полной грудью дышит герой. Если для него сражение только средство для другой, более насущной цели, значит, он раб или человек "золотой середины" — те два остальных типа индивидуации, которые наряду со жрецом с необходимостью сосуществуют с героической индивидуацией на правах взаимодополнительности.
Почему TjDjd_3in типа? В частности, потому что они являются теми осколками, которые образуются из^целостности '^мьнбытия" общины за вычетом из него героя. Герой, уже не будучи царем-жрецом, оставляет при себе царственность. Жреу^тем самым остается только жрецом, т.е. такого рода человеком, который подчинен богам, но который одновременно не властвует над людьми. Разведенность царственности и священства не может не вести к поползновениям жреца вернуть себе царственность, так же как и к самоотрицающим попыткам царя-героя — быть еще и жрецом. Там, где сохраняется устойчивость положения царя-I героя, жрец — фигура второстепенная._Он_вестник.богов, тогда как исполнителем | их воли должен быть царь-герой. Надо сказать, что он в силу самой своей приро-' ды не лучший испоТшТттеТшТМежду жрецом и героем не может не существовать противоречий. Хотя появление героев с необходимостью предполагает и возникновение внутри общины рабов, это не совсем те рабы, которые окружают царя-бога. Рабы, служащие царю-богу, являются людьми. Человек здесь по своей природе — раб божий. Быть человеком и быть рабом не унизительно, а нечто само собой разумеющееся и единственно для человека возможное. Мы считаем рабство унизительным еще и потому, что принадлежим к европейской, в основе своей героической культуре. И это действительно так: тамТйдёПарственность героична^ где высшее достоинство человека — быть героем, там рабствование — предел человеческо-гоунижения. Раб как бы и не совсем человек или человек низшей природы!Тер6и~ сверхчеловек не готов целиком отказать недочеловеку-рабу в человечности. Хотя здесь возможны вариации как внутри культуры, так и при переходе от культуры к культуре. Очень характерны, между прочим, неустойчивость и колебания в определении онтологического статута раба у Аристотеля. Они имеют место в диапазоне от полного расчеловечивания (раб — одушевленное орудие) до признания раба человеком скорее иных обстоятельств, чем иной природы.
Современного человека, например, может прямо-таки ошеломить при чтении "Политики", что Аристотель считает раба таким же непременным членом семьи, как мужа, жену, детей. "В совершенной семье, — по мнению Аристотеля, — два элемента: рабы и свободные"1. Если раб член семьи, то он несомненно человек среди людей, прежде всего человек, а потом уже все остальное. Но, с другой стороны, рабство возникает потому, что "в целях взаимного сохранения необходимо объединяться попарно существу, в силу своей природы властвующему, и существу, в силу своей природы подвластному"2. Стало быть, раб хотя и человек, но находится он на другом полюсе человечности по сравнению с не-рабом. По терминологии Аристотеля, у раба различается с остальными людьми природа, но он относится к одному с ними роду.
Пожалуй, аристотелевские рассуждения могут представительствовать за все культуры и народы, где раб был соотнесен с героем, а не с царем-богом. С появлением царя-героя^ мир профанного, т.е. человеческого, pacu^enmejcgj^aj^Jio^ jnoca. На одном полюсе чёгювёкГиспользуя слова Ницше, стремится себя "превозмочь, преодолеть", на другом он ничтожествует не перед божественной природой царя-бога, а перед человеком же. Парадокс в том, что между героем и рабом дистанция большего размера, чем между последним и царем-богом. Человек от человека далее разведены и более противопоставлены, чем человек и бог. Ведь в ритуале, культе, богослужении раб мистически соединяется со своим божественным царем. А где та связь или какое-либо подобие единства, которое можно было бы приписать герою и рабу? Ее нет. Представитель героической в своей основе культуры Аристотель не вполне последователен, когда сравнивает раба с телом, чья душа — господин. Это сравнение скорее отражает ситуацию на Востоке с царем-богом в центре культуры. Точнее автор "Политики", когда говорит о рабе как одушевленном орудии. Тело внутренне связано с душой. Забота души о теле естественна, она не может относиться к нему чисто инструментально. Душа сквозит и выражает себя в теле. Отношения между орудием и его обладателем иные. Орудия заменимы. Они есть чистое средство, их ценность определяется способ- ностью служить для выполнения цели. Если представить себе, что раб для героя только орудие, то его отношение к рабу становится неотличимым от действия на человека судьбы. Оно так же иррационально, непредсказуемо и бессмысленно для раба и не считается ни с чем человеческим в рабе, как и судьба.
Этот момент чрезвычайно важен: под судьбой в равной степени ходят и раб, и герой. Только реагируют на ее данность, соотносят себя с ней они противоположным образом. Раб, поскольку он раб, соответствует своей рабской природе — это человек, судьбой перечеркнутый. Судьба говорит: "Тебя нет, ты не существуешь, это только кажется, что ты живешь, мыслишь, ставишь цели" — в принципе любому человеку. Но раб только тот, кто верит судьбе на слово, кого она целиком и бесповоротно ломает.,Раб_—идеальный объект действи^судьбы. Если у нее есть плоть и кровь, то это тот, кто рабствует перед судьбой. Мы долж-/ ны учитывать: у судьбы нет своего замкнутого на^1е£я^ь1тия^она„вну1Венне пуста I и ей нужно проявлять сё§я~в~ком^то и^чем^хр.раб и есть воплотившаяся судьба^ ) Он тело ее пустой души. Это очень страшно — последовательно домыслить принцип рабства, до последней глубины проникнуть в душу раба. Там зияющее ничто, которое вместе с тем действует. Раба, каким его порождает соотнесенность с героем, жалеть не нужно, можно сокрушаться о его погибшей душе, но если он уже стал рабом, то это действительно сама судьба, смерть и ничто.
Получается, что герой, действующий на раба как судьба, все-таки является душой раба. Но в особом смысле. Не все бытие героя повернуто к рабу. Повернут он к нему телесно, а не душевно. Раб обслуживает "тело", а не душу героя. Его "телесность" становится душой раба. Обездушенность действия героя на раба завершается тем, что она укореняется "внутри" последнего, становится бездушным двигателем его существования. В метафизическом измерении бездушность героя в отношении раба не должна пониматься просто как безграничная эксплуатация и подавление. Герой подавляет того, кто поддается давлению, кто не выдерживает его и, следовательно, заслуживает своего рабства. Герой всегда готов на поединок, и раб для него тот, для кого борьба оборачивается избиением. Героя избить нельзя, даже побороть можно только его тело, никак не душу.
Конечно, с наших позиций герой непомерно жесток, он не подозревает о милосердии. Не хочет или не способен остановить на себе действие судьбы, "прикрыть" собой тех, кому противостояние судьбе не по силам. Будь для героя возможно подобное, его самопожертвование было бы не жертвоприношением себя самому себе, а жертвоприношением себя за други своя, за ближнего. Ближнего-то герой и не знает. Он живет в мире тотального всевластия судьбы, за ней для него уже ничего не стоит. Но, приняв непреложность реальности судьбы, герой только и может вести себя так, как он себя ведет. Было бы ложью и фальшью, скажем, относиться к рабам, как равным. Этим герой ничуть не поднимал бы их до себя, наоборот, он опустился бы до рабского уровня. Задушевно заботиться о рабах для героя значило бы принимать их слабость, несостоятельность, подавленность судьбой. В конце концов принимать всевластие и всемогущество судьбы и пс отношению к самому себе.