Внутреннее освобождение
Какие бы сюжеты ни выбирал поэт и как бы мало ни изображал себя самого, он невольно накладывает на образы, стиль, идеи печать своей неповторимой индивидуальности, которую нельзя смешать ни с какой другой в мире. Даже при вполне объективном содержании мы всегда улавливаем какую-то субъективную ноту как свидетельство близкого внутреннего сроднения с героями и глубокого восприятия вещей. А когда предметом поэтического творчества служит личный житейский опыт со всей свежестью и правдой настроений или страстей, тогда, как правило, творческий процесс можно рассматривать как усилие, необходимое для освобождения и прояснения духа посредством самого художественного изображения.
Эта сторона психологии личности творца помогает нам уяснить некоторые сокровеннейшие человеческие предпосылки литературного творчества, помимо тех, которые мы обычно ищем в сравнительно автономной деятельности воображения.
Основной факт, из которого мы должны исходить, это облегчающее значение всякой исповеди, необходимость перехода от молчаливого терпения чувств, аффектов к доверенному раскрытию, к приобщению к нашим мыслям, чувствам, к нашим частным состояниям меньшей или большей части людей, способных понять нас. Какое успокоение несёт в практической жизни устное или письменное высказывание тайны, скорби, мысли, приобретшей некую магическую власть над нашим духом, так что мы чувствовали себя её мучениками, знает каждый из собственного опыта. Высказать чувство, которое постоянно нас тревожит и не даёт нам возможности свободно жить, означает сбросить какое-то тяжкое бремя, вновь обрести внутреннюю радость и дать простор той здоровой духовной энергии, которая была как будто насильно сдержана. Если вообще язык возникал из потребности взаимного понимания, в поэзии он часто является необыкновенно податливым инструментом для внушения, так как художественно обработанное слово легче всего находит дорогу к нашему сердцу и уму и легче всего пробуждает доверие. Порожденное желанием приобщить и других к лично переживаемому, чтобы они нам сочувствовали, оно вместе с тем является средством устранения накопившегося в душе и нежеланного уже возбуждения в силу той глубокой и прочной связи, которая существует между мыслью и языком.
Слова, поскольку они не превратились в мертвые знаки для абстрактных понятий, а выражают самое живое, самое подвижное и самое сокровенное в человеческой душе, имеют некоторую материальную окраску, трепет живой плоти, который слышен в каждом стоне, помимо воли сорвавшемся с уст. И если, вопреки естественной ценности средства освобождения, поэт не прибегает к прямому и безыскусственному выражению, как всякий обыкновенный человек во время освобождения, а ищет определённую художественную форму, то причина этого кроется в его проясненном сознании того, что известные переживания отвечают известным требованиям искусства и могут находить более высокое и постоянное выражение. На помощь общей необходимости самораскрытия приходит здесь убеждение, что, не нанося урона внутренней правде исповеди, не теряя ни частицы ожидаемого сочувствия, эта исповедь приобретает значение прочного символа, если превратится в художественную концепцию. Акт освобождения, отдыха после долгого кошмара, творчество одновременно есть путь к удовлетворению эстетической потребности и способ повышения жизненной ценности своего я. Помимо практической воли к жизни, к освежению души, в каждом художнике говорит и профессиональное сознание, которому он обязан своим положением в обществе. Не только гипотетическое сочувствие, но и явное признание таланта должно вознаграждать его за смелость в поисках выражения своих тревог, своих терзаний.
Итак, если мы хотим понять каузально-генетическую сущность поэзии, мы должны указать прежде всего на её роль мощного средства внутреннего освобождения. Вот чем она является, особенно при том субъективном направлении творчества, которое в истории скрывается под разными именами и важнейшим признаком которого остаётся превращение всяких личных состояний в художественные образы. Называется ли поэт Данте или Гёте, относится ли он к эпохе раннего Возрождения или гуманитарного идеализма конца XVIII в., решающее значение для его творчества имеет стремление раскрыть свою душу, выставить напоказ пережитое, найти слово для боли, которая гнетет дух и ощущается как помеха внутренней гармонии. Мы подчеркиваем этот типичный характер настроений, раздумий и судеб, использованных как материал при поэтическом создании, особенно все мрачное и мучительное, так как несомненно, что счастье менее продуктивно, чем несчастье. И если это верно, то причину следует искать не в том, в чём её находит Ламартин: в провидении, которое якобы делает счастье секретом, сохраненным для бога, а несчастье — вечным уделом человека[404], а в чём-то другом: именно в большей активности и общезначимости эмоций, имеющих неприятную для личности основу. Пессимисты в согласии с Эпикуром или Шопенгауэром доходят до крайности, утверждая, что страдание является единственно реальным, естественным состоянием («Жить — значит страдать», — по мнению Шопенгауэра) и что удовольствие сводится к временному, частичному устранению муки, зла, но они ближе к источнику творческой воли, нежели оптимисты. Тогда как счастье, понятое как достигнутая гармония между действительностью и идеалом, является по самой своей природе эгоцентричным и пассивным, несчастье склоняет к решениям, которые имеют целью устранить плохое расположение духа, восстановить жизнеспособность; эта цель достигается лучше всего, когда к состраданию, участию привлекается определённый круг людей, а следовательно, когда переживаемое выражается по возможности в наиболее заразительной форме. Мы не должны забывать при этом, как отмечает Толстой в «Анне Карениной», что все счастливые люди походят друг на друга, а всякий несчастный человек несчастен по-своему, чтобы подчеркнуть большее разнообразие мотивов, взятых из области мучительного. Наконец, тогда как счастье означает отсутствие продолжительных аффектов и страстей, несчастье, как правило, включает элементы прошлых или всегда возможных будущих душевных бурь, которые надо как-то успокоить. Несчастье сильнее потрясает, дольше продолжается, и формы его проявления более разнообразны, поэтому с чисто человеческой точки зрения, оно нас интересует больше, чем счастье. Не принимая во внимание редкие случаи творчества в состоянии довольства, правилом является поэтическая исповедь, которая говорит о выстраданной жизни, о катастрофах, о неутоленных желаниях, о непоправимых утратах: как раз в несчастье человек не хочет чувствовать себя одиноким, и как раз оно является тем, что больше всего вызывает интерес или сочувствие. Следовательно, поэзия удовлетворяет этическую потребность и приобретает социальную миссию, даже когда не стремится к этому сознательно. Пушкин вспоминает, что его «выстраданный стих», в котором слышится «сердечный, тяжкий стон», затрагивает слушателей с невиданной силой:
Постигнет ли певца внезапное волненье,
Утрата скорбная, изгнанье, заточенье, —
«Тем лучше, — говорят любители искусств, —
Тем лучше! Наберет он новых дум и чувств
и нам их передаст». Но счастие поэта
Меж ими не найдёт сердечного привета,
Когда боязненно безмолвствует оно… [405]
Так и Ламартин, говоря о безмолвии и бесплодности счастья, раскрывает источник своих песен:
На этой несчастной земле…
Лира дана нам лишь для того,
Чтобы смягчить наши страдания.
В каждой песне звучат
Лишь сожаления и неутоленные желания,
А струна счастья безмолвствует[406].
Ламартин здесь все так же интуитивно, как и более склонный к абстракциям Шопенгауэр, считает, что страдание является главным вдохновителем и что искусство достигает своей высшей цели, освобождая наш дух от оков временного и безутешного и подымая нас в сферу чистого созерцания. Сознание этой истины присуще поэтам, жившим в обществе, где преобладали несчастья; оно встречается даже на культурных ступенях, где ещё не задумывались о смысле и назначении искусства. Содержащийся в темнице Мехмед, согласно болгарской народной песне, записанной среди болгар-магометан в Чепино, просит принести ему тамбур, чтобы он сыграл и запел так:
Чтоб печали развеялись,
Чтобы грусть унеслась,
Чтоб желания продлились [407].
В «Хайдуках» Ботева юнак, признающийся, что ему «надоело до скуки» петь о бедняцком горе и о своих кручинах, «кручинах черных и едких», просит деда дудеть на свирели, а он будет подпевать ему своей песней:
Тогда и печаль моя минет,
Отхлынет она от сердца!
Одним из самых трогательных эпизодов в «Записках» Захария Стоянова является рассказ о членах Революционного комитета Севлиева и Ловеча, осужденных на смерть, когда они среди общего грустного молчания своих товарищей в тюрьме начинают петь. «Песня была унылой, она больше походила на плач… Они только этим высказывали свой огонь, что пели ежеминутно, голосом полумертвого человека» [408]. Нечто подобное засвидетельствовала нам много веков назад сага об англосаксонском барде Эгиле:
«Смерть вырвала обоих сыновей старца-певца, и он, отчаявшись, решил умереть, отказываясь от еды и питья. «Как я могу жить после такой скорби?» Дочь увещевает его: «Хорошо, пусть будет так… но ты должен перед этим сочинить погребальную песню (братьям), нет другого достойного, кроме тебя, чтобы найти слова и тон для нашей боли». Эгил поднимается с постели, составляет песню, и, пока записывает её, ему становится лучше. Когда он снова её спел перед собравшимся вокруг него родом, он сел уже успокоенный, пожелал поесть и попить и проводил дочь свою, пришедшую издалека, с богатыми дарами для её детей» [409].
Данте пишет в своей «Новой жизни»: «Глаза мои изо дня в день проливали слёзы и так утомились, что не могли более облегчить моё горе. Тогда я подумал о том, что следовало бы ослабить силу моих страданий и сложить слова, исполненные печали. И я решился написать канцону, в которой, жалуясь, скажу о той, оплакивая которую, я истерзал душу. И я начал канцону: «Сердечной скорби…» [410]Свою канцону о Беатриче он называет «песнь, дитя плача». Ламартин говорит об интимных побуждениях своих поэтических импровизаций, подчеркивая прежде всего как раз необходимость избавиться от непосильных мук:
«Эта песня была печальна, как сама действительность. Все мои фибры, смягченные слезами, плакали или молились… Это не было искусством, это было облегчением моему собственному сердцу… Эти стихи были каким-то рыданием, каким-то криком души. Я превращал в стихи этот крик или это рыдание в одиночестве, в лесу, у моря… Публика слушала душу, не видя её, и видела человека вместо книги… Этот поэт был искренен… Он достиг сердца и нашёл вздохи для эха и слёзы для приветов» [411].
И, отмечая случайный характер этих стихов, случайный в гетевском смысле (что они являются порождением важного случая в жизни и имеют основой действительно пережитое), Ламартин добавляет: «Я не был автором… поэзия не была моим занятием. Я к другому стремился, готовился к другим занятиям. Петь не значит жить (chanter n’est pas vivre), это значит отдыхать или успокаивать себя своим собственным голосом» [412]. И далее: «Я писал стихи только в свободные часы и всю жизнь оставался больше любителем поэзии, чем поэтом по ремеслу» [413]. Эти свободные часы являются моментами напряженной внутренней жизни, моментами таких настроений, которые поглощают всю личность и не дают ей возможности отдаваться интересам и заботам, навязанным извне. «Любительским» в поэзии является черта искренности, настоящая необходимость в сравнении с обычным и непрерывным «творчеством» профессиональных писателей, которые пишут поэтому — без важного повода — много лишних и слабых вещей. «Надо, — говорит в другом месте Ламартин, — употребить на что-нибудь другое этот излишек сил, который бы мог превратиться в мучительную меланхолию, в отчаяние или безумие, если он не будет превращен в стихи или прозу! Пусть будет благословен тот, кто выдумал письменность, этот разговор человека со своей собственной мыслью, это средство снятия бремени с его души. Он предотвратил не одно самоубийство» [414].
Если заслугой романтиков Франции является именно устранение безликой и холодно-академической техники в лирике, то подобную же заслугу имеет для Германии поэзия Гёте, который на полвека раньше отказывается от шаблонов «прекрасной науки», практикуемой Кристианом Вейзе, Готшедом, Глеймом и другими анакреонтиками или дидактиками без настоящего вдохновения, чтобы найти темы своих стихов в своих собственных переживаниях. Ещё будучи студентом в Лейпциге (1767—1768), он ищет вдохновение не в псевдоклассической традиции XVII и XVIII вв., как делали все его современники, а в том, что сам глубоко и болезненно чувствует.
«Таким образом, началось то направление, от которого я не мог отклониться всю мою жизнь. То, что меня радовало, или мучило, или вообще занимало, я стремился превратить в образ, в стихотворение и тем сводить счеты с самим собой, чтобы исправить свои понятия о внешних предметах и успокоить свою душу»[415]. Так он поступает и после в своей страсбургской лирике, а также и в драмах «Гец» и «Клавиго», о которых говорит: «В то время как меня тревожила скорбь о положении Фридерика, я, по старому обыкновению, снова искал утешения в поэзии. Я продолжал обычную поэтическую исповедь, чтобы путём этого самобичевания удостоиться внутреннего отпущения грехов» [416]. Так и в «Вертере», когда он снова в тоске и имеет ещё меньше надежд, чем прежде, он вновь ищет освобождения в поэзии:
«Я в этой композиции более, чем в какой-либо другой, сумел освободиться от той дурной стихии, которая с величайшей силой бросала меня в разные стороны по моей собственной и чужой вине, благодаря случайному или свободно избранному образу жизни, преднамеренно или вследствие чрезвычайной поспешности, благодаря упорству или уступчивости. Я чувствовал себя, как после генеральной исповеди, снова веселым и свободным и имеющим право на новую жизнь. Старое домашнее средство отлично пригодилось мне на этот раз. Но если я чувствовал себя облегченным и просветленным, превратив действительность в поэзию, то друзья мои были сбиты с толку, вообразив, что надобно превратить поэзию в действительность…» [417]
Этот способ избавления от нежеланных настроений и воспоминаний Гёте сравнивает с переодеванием в новые одежды или со сменой кожи у змей. Говоря о стихах «Западно-восточного дивана», он отмечает, что они не имеют уже никакого отношения к нему и что как восточное, так и все страстное там перестало жить в нём: оно осталось на дороге, как «сброшенная змеиная кожа» [418]. В этом отношении Гёте — последователь Руссо в «Новой Элоизе», так как и пророк индивидуализма и сентиментализма знает те же побуждения к творчеству, ту же потребность завоевать свою внутреннюю свободу вместе с признанием своей нравственной ценности и своего дарования:
«Переполненное всем, что со мной только что произошло, ещё встревоженное столькими потрясениями, сердце моё смешивало свои страдания с мыслями, которые рождались во мне при обдумывании темы…
Сколько восхитительных слёз пролил я за этой работой! Увы, в ней слишком чувствуется, что любовь, роковая любовь, от которой я старался излечиться, не покинула моего сердца. Ко всему этому примешивалась какая-то жалость к себе: я чувствовал себя умирающим и обращался к людям с последним прости… мне было жаль покинуть ближних, прежде чем они узнают, чего я стою, прежде чем поймут, как любили бы они меня, если б лучше меня знали»[419].
Бальзак, реалист, следует рецепту своего предтечи в XVIII в., когда говорит от имени героя «Шагреневой кожи»: «То, что люди называют муками, любовью, честолюбием, несчастьем, печалью, для меня это идеи, которые я превращаю в мечты; вместо того чтобы чувствовать их, я их высказываю, изображаю, вместо того чтобы допустить, чтобы они поглотили мою жизнь, я их драматизирую, развиваю; и я ими любуюсь, как романами, которые читаю внутренним взором».
Фридрих Геббель неоднократно указывает на спасительную роль творчества, раскрывая нам его психологическую основу. В критической статье, напечатанной в 1874 г. в журнале «Gränzboten», чрезмерно его хвалили, ставя выше Клейста, только высказывали опасение за его будущее, предсказывая ему сумасшествие. Геббель не выражает недовольства оценкой, но решительно протестует против прогноза, основанного на том факте, что в драмах разрабатывались очень острые конфликты и мысленно пережитые кризисы. Умопомрачение исключено для него: «Оно не наступит никогда, никогда, я чувствую будто железный обруч в своей голове и даже при самой опасной смертоносной болезни наблюдал, как самые дикие лихорадочные фантазии не могли заглушить моё сознание; я не был в состоянии полностью задушить их, хотя внутренне осмеивал их. Взгляд критика, хотя и содержит частицу истины, поскольку именно раскрывает родство между пережитым и созданным, является ошибочным в том смысле, что не принимает во внимание «освободительную силу изображения (die befreiende Kraft das Darstellungs-Vermögen), которая и субъективно и объективно связана с процессом творчества». Геббель часто говорил и теперь снова повторяет: «Изображение убивает изображаемое прежде всего у самого создателя, который топчет ногами то, что его мучило, а потом у того, кто вкушает произведение»[420]. Обращаясь к Шекспиру и забывая свои ощущения в момент болезненного фантазирования, он ещё в 1844 г. писал, что если Шекспир рисовал разбойников, то это было только спасительным для него, потому что так он сам не станет разбойником. Связанная и уравновешенная у других людей элементарная сила страстей могла если не именно у Шекспира, то по крайней мере у других, более слабых духом художников, проступать в делах, если случится, что продуктивное настроение будет подавлено или не возникнет [421]. Но мы знаем, что в действительности и самая большая энергия внутренних образов или вызванная ими аффектация не переходят в поступки, так как имеется ум, который сдерживает неосознанные порывы и вносит поправки в иллюзию. Верным остаётся то, что творчество немыслимо, если образы и чувства не приобрели какой-то особенной власти над нами, если они не мучают нас и не толкают к их объективированию, к отрыву от живого тела, где питаются самой дорогой кровью — кровью сердца. В этом состоит смысл нормы, поставленной Геббелем: поэт только тогда имеет право писать стихи, когда он охвачен чувством, которое не даёт ему покоя и которое угрожает уничтожить его, если не будет высказано [422]. Или как говорит Отто Людвиг: «Если не изложу сюжет на бумаге, я уверен, что он будет стоить мне жизни» [423].
Точно так же боялся гибели, если не будет писать драмы, и Гёте в эпоху своей любви к Лили, а также и многие другие поэты, которые думают, что надо убить или своего героя, или самого себя, причём в лице фиктивного героя они обрекаются на мучения только символически (in effigie), только через безопасное и очень смягченное символическое самопожертвование. (Яворов говорил: «Из моей души всегда исчезало страдание, если я находил слово высказать его. Смело могу сказать тебе, что или я, или мой герой должны были покончить жизнь самоубийством. Но так как герой кончает самоубийством, я могу жить за его счёт» [424].) Искусство, творчество как-то снимают личные страдания, освобождают от них безопасным и благородным способом. «Под освобождением, — говорит Геббель, — я мыслю акт, когда стихотворение, которое непременно коренится и должно корениться в субъективной необходимости (если не хочет быть холодным и чтобы не остаться холодным), отделяется, так сказать, от своей пуповины» [425]. Поэтому в начале 1837 г. Геббель как раз высказывает горячее желание найти более значительный сюжет, который бы послужил сосудом для того, что его волнует, так как без такой поэтической исповеди оно могло бы вернуться и разбить его [426].
Романист Франсуа Мориак свидетельствует по личному опыту: «Во многих книгах, которые читаю в эти дни, отсутствует то, что в моих глазах является существенным: необходимость. Их можно было и не писать. Их авторы не вынашивали их в себе как бремя, от которого надо освободиться любой ценой. Они писали свои книги только в силу ремесла. Что касается меня, то произведение связывает меня в той степени, в какой там отражается судьба» [427]. Как будто комментируя эту исповедь, Андре Моруа пишет: «Художественное произведение для художника является прежде всего освобождением (délivrance). Художник является человеком, который на протяжении своей жизни накопил чувства, которым не нашёл употребления в делах своих. Эти чувства душат его, переполняют его душу до предела; и как раз тогда, когда он почувствует необходимость освободиться от них, произведение выходит из него почти со спонтанной силой. Искусство для него является средством высказывания!». Даже аутентичная биография может возникнуть на том же основании. Она будет написана с чувством, намного естественнее, чем что-либо другое, потому что через чувства и приключения героя будут высказаны чувства самого биографа; она будет в известной мере автобиографией, загримированной под биографию. Самое меньшее, она будет такой в определённом случае, когда жизнь героя совпадает с жизнью писателя»[428].
С этой точки зрения мы понимаем, почему Вагнер делит творческий акт на две половины: одну, которую он называет «силой воспринимания» (Kraft des Empfängnisvermögens), и вторую, которую можно назвать «силой высказывания» (Kraft, des Mittheilungsdranges). Художник без остатка отдаётся впечатлениям и переживаниям, и как раз потому, что они превышают меру терпимого, он ищет выход в творчестве. В полноте этого излишка лежит тайна художественной силы, так как «она является не чем иным, как потребностью освободиться от наплыва впечатлений путём сообщения» [429]. Так и в письме к госпоже Везендонк от 10/IV—1860 г. Вагнер подчёркивает как основную черту художника его равнодушие ко времени и людям и его зависимость от «необходимости сбросить внутреннее бремя» (die Not der Entladung unseres Inneren).
Великая революция, произведенная в английской поэзии в конце XVIII в. Бернсом и школой Кольриджа и Вордсворта, также обязана разрыву с классическими традициями и возврату к праоснове всякого подлинного творчества — вдохновению и его искреннему выражению. Сын крестьянина Бернс пишет свои стихи, не придерживаясь поэтических канонов своих современников, стремящийся только к успокоению своих сильных чувств посредством возвышенной и музыкальной речи. Он чистосердечно признаёт, что не имел ни помысла, ни склонности стать поэтом до того момента, когда почувствовал себя влюбленным и когда «рифма и песня становятся, так сказать, спонтанным языком» его сердца. «Мои страсти, — говорит он, — однажды воспламененные, бушевали, как черти, пока не находили излияния в рифмах; и стихи успокаивали меня, как магия, приводя к состоянию полного покоя» [430]. Так и романтик Байрон, у которого это направление субъективного творчества достигает своего наивысшего выражения в Англии, всегда исходит из непосредственно испытанных чувств, создаёт под напором сильных страстей и руководствуется только желанием через внутреннее и внешнее оформление пережитого обрести мир для своего беспокойного духа. «Отделиться от самого себя всегда было моим единственным, абсолютно искренним мотивом писать, и печатание означало продолжение того же мотива через движение, которое передается уму, так как иначе он бы уничтожил самого себя». Это имеет значение для «Зулейки», для «Гяура» и для других вещей. ««Абидосская невеста», — признаётся Байрон, — была написана в четыре ночи, чтобы отогнать грезы. Если бы это не было так, я бы никогда её не написал; и если бы ничего не делал в это время, я бы сошёл с ума, разрывая своё сердце». И позже, при напечатании поэмы (декабрь 1813 г.), он вспоминал: «Эта композиция оторвала мои мысли от действительности и повернула их к воображаемым вещам; она превратила эгоистические терзания в воспоминания, преисполненные жизнью, унесла меня в страну со сверкающими и мрачными красками, самыми живыми, какими насыщена моя память» [431].
Так и сходный по темпераменту и по литературным идеалам Лермонтов — русский Байрон, исповедует:
Мои слова печальны, знаю:
Но смысла их Вам не понять.
Я их от сердца отрываю,
Чтоб муки с ними оторвать ! [432]
В минуты разочарований и трудностей на своём жизненном пути он невольно нашептывает одну чудную молитву и её слова быстро вселяют в его измученную душу покой: тогда бремя как будто спадает, сомнение исчезает, и на душе так легко, и слёзы приходят на смену созвучию живых слов [433].
Молитва как выражение глубоко затаенных надежд и неискоренимой веры в возвышенную правду — для поэта она частый гость в его искусстве, в его художественно-просветленной исповеди, где слово играет свою самую высшую и священную роль. Как слёзы, эта молитва-исповедь действует успокоительна там, где ничто другое не помогает, где все кажется непоправимым. Несчастный Тассо говорит у Гёте после того, как осознал бездну, которая отделяет его от жизни:
Нет, все ушло! Осталось лишь одно:
Нам слёз ручьи природа даровала
И скорби крик, когда уже терпеть
Не может человек. А мне в придачу
Она дала мелодиями песен
Оплакивать всю горя глубину:
И если человек в страданьях нём,
Мне бог даёт поведать, как я стражду [434].
У Пушкина находим аналогичную исповедь:
Любви безумную тревогу
Я безотрадно испытал.
Блажен, кто с нею сочетал
Горячку рифм: он тем удвоил
Поэзии священный бред,
Петрарке шествуя вослед,
А муки сердца успокоил [435].
И Вазов также верит в обновляющую и очистительную силу ритмичного слова:
Как в дни весны пчелиные рои
Летят из ульев тесных на свободу,
Так в дни тоски — из сердца к небосводу
Летят и песни скорбные мои …
Творец, тебе за жизненные грозы
Мне благодарность принести позволь!
Пусть льются песни жгучие, как слёзы,
Скорбь услаждая, исцеляя боль [436].
В другой раз, находя, что «скорбь — мать благородная вечных песен», что она разжигает «творческое пламя», он признаёт:
Песнями печали в миг сомненья трудный
Души укрепятся как молитвой чудной , —
На сердца прольется сладостный елей [437].
Мир знает только те песни, в которых поэт высказывал свой восторг, свою радость, свои тихие созерцания: он и не подозревает, как много других стихов возникло, как эхо болезненных переживаний, так как этого рода вещи автор предал пламени: они, считает он, не представляют интереса ни для кого другого, кроме как для того, кто искал в них «облегчения», когда в груди его становилось «тесно».
Рассказывая нам об одном моменте из своей жизни в 1884 г. в связи с происхождением своих поэтических произведений, Вазов подчёркивает, какое место там отводится «новой страсти», потрясшей глубоко все его существо. Он знакомится с молодой женщиной, сильно её любит, потом расходится с ней. «Настали дни страданий, — признаётся он. — Жизнь моя омрачена. Днём и ночью я был занят мыслью о ней, но страдал тайно, скрывая от всех свои страдания, которые постепенно нарастали. Все в Пловдиве напоминало мне о потерянной женщине. Чтобы заглушить свои страдания, я нашёл лекарство в поэзии и написал «В царстве самодив», чтобы забыть в мире фантазии, в далёком мире грез тяжкую действительность». За основу своих импровизаций он взял народные легенды, прочитанные в сборнике Дозона. Однако, добавляет Вазов, в произведении во многих местах проглядывает моя скорбь и всплывают воспоминания об утраченном счастье. «Она изображена то в образе змеи, то в образе феи». Тогда же Вазов, помимо поэзии, ищет успокоения и в путешествии в Италию. «Главной моей целью было забыть сильные терзания…»[438]. В результате этого путешествия возникает сборник стихов, как попытка поэта оторваться от пережитого. Без этой «сердечной тоски», признаётся он, не родилась бы «Италия». Вообще здесь и, в частности, в поэме о самодивах можно уловить «отзвук сердечных страданий и много автобиографического» [439]. В этом смысле и Гейне может утверждать: «Историю жизни поэтов следует искать в их произведениях, и только в них можно найти их сокровеннейшие признания»[440].
У Альфонса Додэ, в его книге «Сон наяву», мы находим мысль, что несчастный человек, естественно, склонен искать успокоение в монологе и что этот монолог является первым наброском «произведения». Это наблюдение касается и происхождения первой драмы Яворова «У подножия Витоши», где его исповедь скрыта как раз в философском диалоге автора, задуманном как средство избавления от большой грусти. Так и свои стихотворные сборники Яворов обозначает как «дневники», посредством которых он освобождается от мучений. «Это один из способов лечения души. Или надо освободиться от них, дав им выход на бумаге, или надо оставить их в душе, чтобы они тебя отравили»[441]. Андре Жид однажды задает себе вопрос: «Почему я написал эту книгу?». Ответ его таков: «Потому что верил, что надо было её написать. Чувствовал, что не смог бы умереть спокойно, если бы сохранил всё это в своём сердце». И Франсуа Мориак добавляет: «Жид говорит, что, если бы ему помешали создавать свои книги, он бы покончил жизнь самоубийством. Действительно есть люди, которые не могут себе представить, как бы они жили, если бы не выражали как-то свои мучения»[442]. Такого рода признания отчасти совпадают с теорией художественного творчества психоаналитиков (Фрейд и его школа). По их мнению[443], искусство проявляется как спонтанное психолечение, и при том главным образом атавистических преступных влечений, дремлющих в области подсознательного. Под напором скрытых, но крайне актуальных аффектов воображение художника ищет выражения для них в искусстве, чтобы спасти реальную жизнь личности. Обрисовка невроза ослабляет его напор к сознанию и воле; тягостные аффекты повторно и окончательно бывают изжитыми, если художник выбрасывает их из своей психики в поэтическое произведение. Но разумеется, едва ли необходимо в данном случае считать вместе с представителями ортодоксального психоанализа, что процесс освобождения имеет значение преимущественно для преступных влечений индивида. Достаточно иметь в виду все повышенные и острые эмоциональные состояния, чтобы искать связь между творчеством и психотерапией. Всякое преходящее возбуждение, коренящееся в интимной жизни, может привести к продуктивному настроению и найти отзвук в художественном произведении. Когда Кирилла Христова спросили, что побуждает его писать, он сослался на одно из самых ранних своих стихотворений с таким символическим содержанием: «В тело жемчужницы попадает песчинка. Устрице больно, она выделяет драгоценнейшие соки и постепенно обволакивает колючую песчинку. Таким образом образуется все большая и большая жемчужина, в центре которой сосредоточена боль». И далее в самом стихотворении, рассказав, как устрица «тайно купала» в жемчужной волне ненужную ей песчинку, он делает следующее сравнение:
Песни поэта разнижите
Этот чудесный молочный жемчуг, — и вы
В звенящих звуках заметите,
Что увы! заботливо там скрывается.
Это горькая речь, оскорбление злое,
Язык злобный напустил, —
Но лютую боль сердца
Певец чудесным гимном заглушил[444].
«В этом смысле, — добавляет Христов, — и самая большая радость в жизни является болью». Боль, волнение то высказаны прямо, то «обузданы, охлаждены преследующим определённые цели художественным ощущением»[445].
Сравнение с рождением жемчуга делал ещё Сент-Бев, объявляя романтическую поэзию «всепроникающей неуловимой болезнью» и («une maladie pénétrante et subtile»), добавляя: «Поэзия является болезненным продуктом, как жемчуг в подводных раковинах».