Iv. толмач из «шато мэгуру» 10 страница
Постепенно меня перестала интересовать французская политическая жизнь, хотя прежде я следил за ней с неусыпным любопытством. В семидесятые годы, в пору правления Помпиду и Жискара д'Эстена, я уже нечасто читал новости. В газетах и журналах меня привлекали исключительно страницы, посвященные культуре. Я регулярно посещал выставки и концерты, но в театр стал ходить гораздо реже, потому что он заметно сдал по сравнению с минувшим десятилетием. Зато ходил в кино, иногда по два раза в неделю. К счастью, Париж оставался раем для киноманов. Литературные новинки тоже мало меня волновали, ибо, на мой взгляд, во Франции романы и эссе, как и театр, переживали не лучшие времена. Я очень сдержанно относился к интеллектуальным идолам семидесятых – Барту, Лакану, Деррида, Делезу и прочим, и над их многословными опусами, честно говоря, засыпал. Исключение составил разве что Мишель Фуко, чья история безумия произвела на меня сильное впечатление, как и его же эссе о тюремном режиме («Surveiller et punir»[75]), хотя меня не слишком убедили его рассуждения о том, что история европейского Запада – это история многочисленных институционных репрессий, когда с помощью тюрьмы, больницы, секса, правосудия и законов власть колонизировала все пространства свободы, дабы подавить любое инакомыслие, любые протесты. По правде говоря, в те годы я читал лишь умерших авторов, главным образом русских.
Я вечно был загружен работой и всякими прочими делами, и тем не менее именно в семидесятые годы впервые, задумываясь над смыслом собственной жизни и стараясь при этом быть предельно объективным, пришел к мысли, что существование мое по сути бесплодно и меня ждет обычная судьба закоренелого холостяка, к тому же обреченного оставаться чужим в этой стране, потому что я никогда по-настоящему не впишусь в жизнь своей горячо любимой Франции. И я всегда помнил пропитанную апокалипсическим скепсисом тираду Саломона Толедано, который однажды, когда мы собрались в комнате переводчиков в ЮНЕСКО, заявил: «Если вдруг, почувствовав приближение смерти, мы зададимся вопросом, какой след оставим на этой дерьмовой земле, придется честно ответить: никакого следа мы на ней не оставим, никакого – потому что только и делали, что говорили за других. Перевели миллионы слов, не запомнив ни одного, ибо они и не стоили того, чтобы их запоминать». Легко понять, почему коллеги-переводчики не слишком жаловали Толмача.
Однажды я признался Саломону, что ненавижу его, ведь та фраза время от времени всплывает у меня в мозгу как напоминание о бесполезности моего существования.
– Да, мы, толмачи, люди бесполезные, дорогой мой, – сказал он вроде бы мне в утешение. – Зато мы своей работой никому не причиняем вреда. А всякое другое ремесло способно принести человечеству большие беды. Возьмем, к примеру, адвокатов или врачей, не говоря уж про архитекторов, политиков и так далее.
Мы сидели в бистро на улице Сюффрен и пили пиво после долгого рабочего дня в ЮНЕСКО, где как раз в это время проходила ежегодная конференция. В порыве откровенности я поведал ему, не называя, конечно, имен и не вдаваясь в подробности, что вот уже много лет люблю некую женщину, которая то появляется, то исчезает, подобно огню-призраку, то на короткий срок озаряет мою жизнь счастьем, то погружает во мрак, превращает в сухую, бесплодную пустыню, сделав прививку против новых радостей или новой любви.
– Влюбляясь, человек всегда совершает ошибку, – изрек Саломон Толедано, вторя словам моего покойного друга Хуана Баррето, который исповедовал ту же философию, хотя излагал свои взгляды куда проще, во всяком случае не так красочно, как Саломон. – Женщину надо хватать за волосы и швырять на койку. Чтобы враз увидела все звезды на небосводе. Вот единственно верный рецепт. Мне он, увы, не подходит из-за моей физической неприглядности, hélas.[76] Был случай, когда я попытался проделать подобный фокус с одной лихой бабенкой, но она разбила мне морду в кровь. Поэтому, вопреки собственной теории, с дамами – особенно с проститутками – я обхожусь как с королевами.
– Никогда не поверю, что ты ни разу не влюблялся, Толмач.
Он признался, что было дело, один-единственный раз он действительно влюбился – когда учился в Берлинском университете. В польскую девушку. Она была рьяной католичкой, до такой степени, что каждый раз, когда ложилась с ним в постель, рыдала из-за угрызений совести. Толмач сделал ей предложение. Она его приняла. Они с трудом получили благословение родителей. Для этого понадобилось провести сложные переговоры, во время которых было решено праздновать двойную свадьбу – по иудейскому и католическому обряду. В разгар свадебных приготовлений невеста сбежала с американским офицером, у которого закончился срок службы в Берлине. Толмач, обезумев от горя и обиды, совершил весьма странный поступок: сжег свою великолепную коллекцию марок. Потом поклялся никогда больше не влюбляться. То есть впредь любовь только покупать. И слово держал. После того случая он имел дело лишь с проститутками. А вместо марок начал коллекционировать оловянных солдатиков.
Несколько дней спустя, вообразив, что делает мне великое одолжение, он пригласил меня в субботу вечером на кутеж с двумя русскими девицами, которые, по его заверениям, во-первых, дадут нам шанс поболтать по-русски, а во-вторых, покажут «бурю и натиск славянской любви». Сперва мы пошли ужинать в ресторан под названием «Большой самовар» на бульваре Батиньоль, потом на площадь Клиши в boîte de nuit, где было тесно, темно и душно, так что мы едва не задохнулись, и там мы встретились с нашими нимфами. Мы выпили много водки, и воспоминания мои теряют четкость с того мгновения, как мы вошли в берлогу под названием «Казаки», ясно запомнилось только одно: из двух русских барышень судьба в лице Толмача выбрала для меня Наташу, ту, что была погуще накрашена и потолще, хотя обе они отличались вполне рубенсовскими формами. Обеим, кстати, было лет под сорок, не меньше. Моя дама щеголяла в розоватом блестящем платье с прозрачными газовыми вставками, и когда она смеялась или двигалась, груди ее колыхались, словно два смертоносных ядра. Она будто сошла с картины Ботеро.[77] Насколько я помню – а вскоре мою память затянуло алкогольным туманом, – Толмач болтал по-русски, как попугай, сдабривая свою речь ругательствами, на которые наши дамы отвечали громким хохотом.
На следующее утро я проснулся с головной болью и ломотой в костях: спал я на полу, рядом с кроватью, на которой храпела та, что назвалась Наташей. Она не удосужилась раздеться и снять туфли и днем казалась еще толще, чем ночью. Подруга моя мирно проспала до полудня и, открыв глаза, с удивлением оглядела комнату, кровать, на которой лежала, а заодно и меня. Я пожелал ей доброго утра. Она тотчас стала требовать три тысячи франков, а в те времена это было равноценно шестистам долларам – мол, именно столько она берет за целую ночь. У меня не нашлось с собой такой суммы, и началась отвратительная перебранка – в результате мы сошлись на том, что я отдам ей все имеющиеся у меня наличные, то есть половину того, что она просит, а также несколько фарфоровых фигурок, украшавших комнату. Она удалилась с дикими воплями, а я долго стоял под душем, давая себе клятвы больше никогда в жизни не участвовать в подобного рода авантюрах.
Когда я описал Саломону Толедано свое ночное фиаско, он стал хвастаться, что им с подругой ночь удалась на славу: они резвились до изнеможения и по праву могли бы претендовать на место в Книге рекордов Гиннесса. Правда, после этой истории он уже не решался приглашать меня на ночные приключения с экзотическими дамами.
В конце семидесятых я с огромным удовольствием читал рассказы Чехова и вообще русскую литературу, отдавая ей многие часы. Мне никогда не приходило в голову заняться литературным переводом, в первую очередь потому, что я знал, насколько плохо такая работа оплачивается – в любой стране и на любой язык, а на испанский наверняка хуже, чем на другие. Но в 1976 или 1977 году через общего друга я познакомился и подружился с испанским издателем Марио Мучником.[78] Услыхав, что я знаю русский и очень люблю книги, он спросил, почему бы мне не подготовить сборник рассказов Чехова, которые я хвалил взахлеб, уверяя, что он такой же замечательный рассказчик, как и драматург, хотя из-за отвратительных переводов у нас эту часть его творчества до сих пор не оценили. Мучник представлял собой весьма интересное явление. Родился в Аргентине, учился, нацеливаясь на карьеру академического ученого, но вскоре забросил науку и увлекся издательским делом, что и прежде было его тайной страстной мечтой. Он, издатель милостью божией, любил книги и печатал только качественную литературу, хотя это, по его словам, неизбежно вело к финансовым катастрофам. Зато приносило ему величайшее удовлетворение. Он говорил о книгах, которые издавал, с таким заразительным энтузиазмом, что я, немного поразмыслив, принял его предложение и взялся перевести рассказы Чехова, но попросил не ставить мне жесткого срока. «Договорились! – сказал он. – И учти, заработаешь ты мелочь, но испытаешь огромное наслаждение».
Я очень долго тянул со сдачей сборника. Работа и вправду доставила мне массу удовольствия – каждый ее этап. Сперва я перечитывал всего Чехова, выбирая лучшие рассказы, потом переводил их на испанский. Тут требовалась тонкость, немыслимая при переводе докладов и выступлений. Кроме того, художественный перевод помогал хотя бы отчасти избавиться от ощущения, будто ты призрак, неотступно преследовавшего меня, когда я работал устно. Здесь приходилось самому принимать решения, копаться в словарях, выискивая слова, способные передать нужные оттенки и ритм, семантическую изысканность и затененность смысла – чудесное искусство Чехова, а также выразительное богатство русского литературного языка в целом. Истинное наслаждение, которому я целиком посвящал все выходные. Я послал Марио Мучнику обещанный сборник почти через два года после того, как получил заказ. Но работа принесла мне столько радости, что я готов был вернуть чек, полученный в качестве гонорара. «Может, этих денег тебе хватит на то, чтобы купить красивое издание какого-нибудь хорошего писателя, например, Чехова», – написал он.
Когда некоторое время спустя до меня дошли экземпляры сборника, один я вручил Саломону Толедано с дарственной надписью. Мы с ним довольно часто отправлялись куда-нибудь выпить, иногда вместе совершали обход лавок, торгующих оловянными солдатиками, или марками, или антиквариатом, – он все тщательно осматривал, хотя редко что покупал. Толмач поблагодарил меня за книгу и стал пылко убеждать, что вряд ли стоит и дальше следовать по этому «очень опасному пути».
– Ты сильно рискуешь, – увещевал он. – Литературный перевод – первый шаг к писательству, то есть первый сигнал, что человек вот-вот станет бумагомаракой-неудачником. Беда ведь вот в чем: ни один писатель никогда не захочет раствориться в своем ремесле, как это делаем мы, хорошие переводчики. Ни в коем случае нельзя отказываться от статуса рыцаря-призрака, ежели, конечно, не желаешь превратиться в клошара.
Вопреки моему убеждению, что полиглоты непременно должны обладать хорошим музыкальным слухом, Саломон Толедано совершенно не интересовался музыкой. В его квартире в Нейи я не обнаружил даже проигрывателя. Тончайший слух в данном случае был настроен только на языки. Как он рассказывал, у них дома в Смирне говорили в равной мере и на турецком, и на испанском – вернее, на ладино, от которого он быстро и бесповоротно избавился, проведя лето в Саламанке. Способность к языкам Толмач унаследовал от отца, который легко выучил их полдюжины, потому что это очень помогало ему в бизнесе. С детства Саломон мечтал о путешествиях, мечтал увидеть разные города, что тоже послужило мощным стимулом для изучения языков. В результате он стал тем, что он есть, – гражданином мира. Та же страсть к кочевому образу жизни еще в детстве сделала его страстным собирателем марок – это увлечение он бросил только после того, как в Берлине расстроилась его свадьба с коварной полькой. Ведь собирать марки – тоже способ побывать в разных странах, познакомиться с их географией и историей.
Оловянные солдатики выполняли совсем другую функцию – они его по-настоящему забавляли. Солдатикам была отдана вся квартира Саломона – от прихожей до спальни, включая кухню и ванную. Он выбрал эпоху – наполеоновские войны. И основные сражения были у него отлично инсценированы – с маленькими орудиями, конницей, штандартами, так что, пройдя по его жилищу, можно было проследить военную историю Первой империи до Ватерлоо, а главные действующие лица окружали постель Саломона Толедано с четырех сторон. Кроме оловянных солдатиков в его квартире была куча всяких словарей и грамматик. Еще один экстравагантный штрих: маленький телевизор стоял на полке перед туалетом. «Телевизор для меня – отличное слабительное», – пояснил он.
Почему я проникся симпатией к Саломону Толедано, в то время как большинство коллег избегали его, считая типом совершенно несносным? Наверное, причиной тому было его одиночество, схожее с моим собственным, хотя почти во всем остальном мы выглядели антиподами. Оба когда-то давно приняли решение покинуть родину и теперь чувствовали бы себя там – он в Турции, а я в Перу – больше иностранцами, чем во Франции, где, нельзя не признать, мы тоже оставались чужаками. И оба отлично понимали, что никогда не станем полностью своими в стране, которую для себя выбрали и которая даже дала нам паспорт (оба мы получили французское гражданство).
– Франция не виновата, дорогой мой, что мы с тобой чувствуем себя здесь иностранцами. Это судьба. Как и наша профессия переводчиков – тоже один из способов всегда быть иностранцем, присутствовать, не присутствуя, и быть, чтобы не быть.
И он был прав, изрекая свои мрачные афоризмы. Но разговоры такого рода надолго выбивали меня из колеи, иногда я не мог после них заснуть. Быть призраком – с такой судьбой не так легко примириться, а вот его это вроде совсем не терзало.
Поэтому, когда в 1979 году Саломон Толедано, захлебываясь от возбуждения, выпалил, что принял предложение поехать в Токио и целый год будет работать переводчиком в «Митцубиси», я выслушал новость не без облегчения. Он был хорошим и занятным человеком, но в его натуре таилось что-то такое, что будило во мне грусть и тревогу, потому что он открывал мне некие сокровенные пути моей собственной судьбы.
Я поехал провожать его в аэропорт «Шарль де Голль» и, пожимая ему руку у стойки «Japan Air Lines», почувствовал в ладони крошечный металлический предмет. Это был гусар русской императорской гвардии. «У меня таких два, – объяснил Саломон Толедано. – А тебе, дорогой, он принесет удачу». Я поставил солдатика на тумбочку у кровати, туда же, где лежала изящная зубная щетка марки «Герлен».
Несколько месяцев спустя в Перу наконец-то пала военная диктатура, прошли выборы, и в 1980 году перуанцы снова избрали президентом – словно заглаживая вину – Фернандо Белаунде Терри, свергнутого военными в 1968-м. Счастливый дядя Атаульфо решил отпраздновать это событие и, не поскупясь на расходы, отправиться в Европу, где он ни разу не был. Он, конечно, хотел бы, чтобы вместе с ним поехала тетя Долорес, но она посчитала, что недуг помешает ей сполна насладиться путешествием, и не хотела чувствовать себя обузой. Так что дядя Атаульфо прилетел один. Приезд его оказался как нельзя кстати – мы вдвоем справили мое сорокапятилетие.
Я приютил его у себя, уступив спальню, а сам спал на раскладном диване в гостиной. Дядя сильно постарел с тех пор, как мы виделись в последний раз – пятнадцать лет назад, и от своих семидесяти с хвостиком отмахнуться уже не мог. Он почти облысел, с трудом передвигал ноги и быстро утомлялся. Кроме того, ему с помощью таблеток приходилось регулировать давление и, судя по всему, ужасно мешала вставная челюсть, во всяком случае, он постоянно кривил рот, словно пытаясь получше приладить ее на деснах. Но сейчас он излучал довольство, потому что наконец смог увидеть Париж, исполнить давнюю свою мечту. Любуясь улицами, набережными Сены и древними зданиями, он шепотом зачарованно повторял: «Все это куда лучше, чем на фотографиях». Я показал дяде Атаульфо Нотр-Дам, Лувр, Дом инвалидов, Сакре-Кёр, музеи и галереи. Париж и вправду самый красивый город в мире, но я, прожив здесь столько лет, словно стал об этом забывать. Обитал в окружении множества прекрасных вещей, почти их не замечая. Так что за несколько дней я получил не меньше удовольствия, чем дядя, когда мы гуляли по городу, который меня усыновил. Мы подолгу сидели на террасах бистро, заказав по бокалу вина, и разговаривали. Дядя был страшно рад, что в Перу пал военный режим и началось восстановление демократии, но больших перемен в ближайшее время не ожидал. По его мнению, наша страна – это котел, где кипят ненависть, предрассудки и свары, и все это только усугубилось за те двенадцать лет, что у власти стояли военные. «Сейчас ты не узнал бы свою родину, племянник. В воздухе растворена незримая угроза, ощущение такое, будто в любой момент может стрястись что-то очень страшное». И на сей раз его слова оказались пророческими. Вскоре после возвращения в Перу – кроме Франции он побывал в Испании, проехал на автобусе по Кастилии и Андалусии, – дядя Атаульфо прислал мне вырезки из столичных газет. Там были жуткие фотографии: никому ранее не ведомые маоисты повесили на фонарях в центре Лимы каких-то бедолаг, прицепив им на грудь плакаты с именем Дэн Сяопина, которого обвиняли в том, что он предал Мао и прекратил «культурную революцию» в Народном Китае. Так началась вооруженная борьба «Сендеро луминосо»,[79] которой суждено было продлиться целое десятилетие – все восьмидесятые годы. Такого история Перу еще не знала: реки крови, более шестидесяти тысяч убитых и пропавших без вести.
Прошло несколько месяцев после отъезда Саломона Толедано в Японию, и вдруг он прислал мне длинное письмо. Своей жизнью там он был очень доволен, хотя в «Митцубиси» его заставляли работать столько, что вечерами он с трудом доползал до постели. Зато здорово обновил свой японский и познакомился с приятными людьми – короче, совсем не скучал по дождливому Парижу. Но главное, у него закрутился роман с адвокатшей из той же фирмы, разведенной, красивой – ноги у нее, между прочим, вовсе не кривые, как у большинства японок, а очень даже стройные, и взгляд прямой и пристальный, из тех, что «проникают в самую душу». «Но ты не беспокойся, я останусь верен своему правилу и ни за что не позволю себе влюбиться в эту японскую Иезавель. Да, влюбляться не стану, но всю программу намерен выполнить до конца». Далее стояла подпись, а ниже лаконичный постскриптум: «Привет от скверной девчонки». Когда я дошел до этого места, письмо Толмача выпало у меня из рук. Мне даже пришлось сесть – так сильно закружилась голова.
Выходит, она в Японии? И каким, интересно, образом Саломону удалось встретиться в многолюдном Токио с неугомонной перуанкой? Я сразу отбросил мысль о том, что она и есть японская адвокатша с пронзительным взглядом, в которую, по всей видимости, без ума влюбился мой коллега, хотя, когда речь заходит об экс-чилийке, экс-партизанке, экс-мадам Арну и экс-миссис Ричардсон, все возможно, даже то, что теперь она изображает из себя японскую адвокатшу. Два эти слова – «скверная девчонка» – свидетельствовали о том, что между ней и Саломоном установились довольно близкие отношения и чилийка, судя по всему, рассказала ему кое-что о нашем с ней давнем и не единожды прерывавшемся знакомстве. А может, они уже успели переспать? В последующие дни я обнаружил, что проклятый постскриптум всколыхнул мою жизнь и вновь пробудил болезненную страсть, которая отняла у меня столько лет, не дав прожить их нормально. И тем не менее, вопреки моим сомнениям, ревности и назойливым вопросам, уже сам по себе факт, что я знаю, где сейчас находится скверная девчонка – реальная, живая, в конкретном месте, пусть и очень далеко от Парижа, – дал толчок моему воображению. Опять. Я словно вынырнул из полусна, в котором прожил четыре минувших года – после ее звонка из аэропорта «Шарль де Голль» (во всяком случае, она сказала, что звонит оттуда), когда сообщила, что убежала из Англии.
Выходит, ты по-прежнему влюблен в непоседливую соотечественницу, Рикардо Сомокурсио? Да, вне всякого сомнения. После письма Толмача у меня перед глазами день и ночь стояло смуглое лицо с дерзкими глазами цвета темного меда – и я сгорал от желания поскорее заполучить ее в свои объятия.
На конверте с письмом Саломона Толедано не стояло обратного адреса – Толмач не снизошел и до того, чтобы дать хотя бы номер своего телефона. Я попытался навести справки в парижском офисе «Митцубиси», и мне посоветовали написать в токийское управление кадрами. Так я и поступил. В ответном письме Толмачу я не сразу подступил к заветной теме. Сперва поделился профессиональными успехами: его гусар принес мне удачу, и в последние недели я получил несколько блестящих предложений. Потом поздравил его с любовной победой. И только под конец перешел к тому, что волновало меня больше всего. Рад был узнать, что он знаком с моей старинной приятельницей. Неужели она обитает в Токио? А ведь я потерял с ней всякую связь. Не может ли он сообщить мне ее адрес? Или номер телефона. Очень хотелось бы после многих лет разлуки восстановить знакомство с соотечественницей.
Я отправил письмо, не слишком надеясь на то, что оно попадет к нему в руки. Однако он его получил, а вот ответное послание едва не затерялось на дорогах Европы. Во всяком случае, письмо Толмача приземлилось в Париже, когда сам я был в Вене – работал в Международном агентстве по атомной энергии, и наша консьержка, следуя моим распоряжениям, данным на тот случай, если появится письмо из Токио, переслала его в Вену. Когда письмо пришло в Австрию, я уже возвращался в Париж. В итоге вместо недели оно добиралось до меня целых три.
Наконец я получил ответ Саломона Толедано – взяв его в руки, я почувствовал, как все мое тело бьет крупная дрожь. Даже зубы стучали. Я читал его медленно, почти по буквам, чтобы, не дай бог, ничего не упустить. С первых же строк он начал пылко расхваливать Мицуко, ту самую японскую адвокатшу, и следом признался, правда, не без легкого смущения, что данный им после «берлинских сентиментальных неприятностей» зарок – никогда больше не влюбляться – нарушен, хотя целых тридцать лет он хранил ему верность. Виной тому красота, ум, деликатность и чувственность Мицуко, женщины, которую, по всей видимости, послали ему синтоистские божества, чтобы круто повернуть его судьбу, – не случайно ведь ему в голову пришла счастливая мысль посетить Токио, где вот уже несколько месяцев он чувствует себя самым счастливым человеком на свете.
Благодаря Мицуко он помолодел, у него прибавилось сил и энергии. Даже в лучшие годы своей юности он не был способен в постели на такие подвиги, как сейчас. Толмач вновь открыл для себя любовь. Ужасно сознавать, что он растратил столько лет, столько денег и сперматозоидов на продажные ласки! Хотя, пожалуй, нет, все, что он делал до сих пор, было этапами восхождения, тренировкой духа и тела, чтобы быть достойным Мицуко.
Когда он вернется в Париж, первым долгом бросит в огонь своих солдатиков и будет смотреть, как плавятся кирасиры, гусары, всадники с плюмажем, саперы и артиллеристы, которым посвятил годы и годы, – хотя увлечение это столь же обременительное и затягивающее, сколь и бесполезное, – вместо того чтобы наслаждаться счастьем и любовью. Никогда больше не станет он ничего коллекционировать; единственным хобби для него будет заучивание наизусть – на всех известных ему языках – эротических стихов, чтобы нашептывать их на ухо Мицуко. Ей нравится их слушать, хотя она ничего не понимает, после чудесных «удовольствий», которым они каждую ночь предаются в разных декорациях.
Затем он перешел на лихорадочную и порнографическую прозу, описывая тайные достоинства и прелести Мицуко, а среди них особую разновидность – безобидную и невинную, нежную и чувственную – грозной vagina dentate,[80] прославленное греко-римской мифологией. Токио – самый дорогой город в мире, так что жалованье, хотя и довольно высокое, утекает сквозь пальцы – ведь Толмач с Мицуко проводят время в ночных увеселительных заведениях Гиндзы, посещают рестораны, бары, кабаре и, в первую очередь, дома свиданий – самый большой цветок в венке японской night life.[81] Но стоит ли печалиться о деньгах, если на другую чашу весов положено счастье! К тому же изысканная утонченность японской культуры по-настоящему проявляется вовсе не там, где я наверняка ожидал бы ее найти: не в гравюрах эпохи мэйдзи,[82] не в театре Но, не в театре Кабуки, не в куклах Бунраку. А в домах свиданий, или maisons closes, которые в Японии получили французское название châteaux,[83] и самом знаменитом из них – «Шато Мэгуру», истинном рае для плотских утех, где японский гений щедро обнаружил себя, соединив самые современные технические достижения с любовной наукой и ритуалами, облагороженными традицией. Все возможно в покоях «Шато Мэгуру»: любые крайности, фантазии, мечты, экстравагантности обретают здесь нужные декорации и приспособления, чтобы стать реальностью. Они с Мицуко пережили незабываемые часы в его укромных номерах: «Там мы чувствовали себя богами, дорогой мой, и, клянусь честью, я ничуть не преувеличиваю и ничего не сочиняю».
Наконец, когда я уже начал опасаться, что влюбленный Толмач ни словом не обмолвится о скверной девчонке, он уделил несколько строк и моему поручению. Саломон виделся с ней всего один раз после того, как получил от меня письмо. Ему с большим трудом удалось улучить момент, чтобы поговорить с ней наедине, потому что «по понятным причинам» решил не упоминать моего имени при «господине, с которым она живет, во всяком случае, всюду с ним показывается, и с которым ее привыкли видеть». Этот «тип» пользуется дурной славой, и, надо признать, видок у него жутковатый, взглянешь – дрожь прохватит и в голове тут же вспыхнет мысль: «Не хотел бы я иметь такого в числе своих врагов».
Итак, при содействии Мицуко он смог перемолвиться парой слов с упомянутой особой и передать ей от меня привет. Она ответила, что «ее petit ami[84] ревнив», поэтому лучше не писать на ее домашний адрес, а то он устроит скандал (или даже взбучку). Но если я захочу черкнуть пару строчек и отправлю их через Толмача, она будет счастлива получить от меня весточку. Саломон Толедано добавил: «Нужно ли говорить, дорогой мой, что я буду только рад сыграть в этой истории роль сводника? Ведь наша профессия – не более чем завуалированная форма посредничества, или сводничества, так что я вполне готов выполнить столь благородную миссию. И будь спокоен: уж я сумею прокрутить дело так, чтобы твои письма не попали в руки к этому беглому каторжнику, с которым путается девушка твоей мечты. Прости, дорогой, но я, кажется, догадался: это она и есть любовь всей твоей жизни? Или я ошибаюсь? Кстати, прими мои поздравления: она, конечно, не Мицуко – второй Мицуко на свете не сыскать, – но в ее экзотической красоте есть ореол тайны, и она очень даже соблазнительна. Берегись!» И подпись: «Обнимаю тебя! Твой Толмач из „Шато Мэгуру“.
С кем, интересно знать, связалась она на сей раз? Что с каким-то японцем, это понятно. Возможно, с гангстером, одним из крестных отцов якудзы, и у него наверняка ампутирована часть мизинца, что в этой банде служит опознавательным знаком и паролем. С другой стороны, чему же тут удивляться? Она, скорее всего, познакомилась с ним, когда ездила на Восток с мужем, а ведь мистер Ричардсон тоже гангстер, но только в костюме и при галстуке, да еще владеет конюшнями в Ньюмаркете. Японец – личность криминальная, если верить шуточкам Толмача. Саломон ведь пишет, что «видок у него жутковатый». Что он имеет в виду? Внешность? Или прошлое? Только такого типа и не хватало в послужном списке чилийки: среди ее любовников действительно еще не было главаря японской мафии. Зато она нашла мужчину с деньгами и властью, тут можно не сомневаться. И с несколькими трупами за плечами. Меня терзала ревность, но в то же время мною овладело странное чувство – смесь зависти, любопытства и восхищения. Я еще раз убедился: скверная девчонка никогда не перестанет удивлять меня своими сногсшибательными подвигами.
Я двадцать раз повторил себе, что буду последним идиотом, если напишу ей и попытаюсь хоть в какой-либо форме восстановить наши отношения, потому что она, как всегда, проглотит меня, а потом выплюнет. Но не прошло и двух дней после получения письма от Толмача, как я написал ей несколько строк и начал обдумывать, каким образом мог бы перенестись в Страну восходящего солнца.
Мое письмо было от начала до конца фальшивым – я не хотел навлекать на ее голову неприятностей (у меня не было ни малейших сомнений, что на сей раз, в Японии, она увязла в настоящей грязи). Я писал, что был рад получить известия о ней от моего коллеги, нашего общего друга, был рад узнать, что дела у нее идут очень хорошо и она довольна своей жизнью в Токио. Рассказал про себя, про частые командировки в разные европейские города, и сообщил, что – вот игра случая! – в недалеком будущем собираюсь побывать в Токио, куда меня пригласили в качестве переводчика на международную конференцию. Надеюсь, мы увидимся и вместе вспомним былые времена. Я не знал, какое имя она теперь носит, поэтому начал свое послание так: «Дорогая перуаночка!» Послал и томик рассказов Чехова со следующей дарственной надписью: «Скверной девчонке с неизменной любовью от желторотого птенца, который перевел эти рассказы». И письмо, и книгу я отправил на адрес Саломона Толедано, сопроводив короткой запиской, где благодарил его за хлопоты, признавался, что завидую его счастью и любви, и просил: если он узнает о том, что на какой-нибудь конгресс или конференцию требуются хорошие переводчики со знанием испанского, французского, английского и русского (но без японского!), пусть сообщит, потому что мне вдруг ужасно захотелось побывать в Токио.