Эстетическое бессознательное 81
Наследию силы глухой речи, нигилистической энтропии, он противопоставляет другую форму немой речи, иероглиф, открытый работе интерпретации и надеждам на исцеление. И, следуя этой логике, склонен приравнять порожденное «фантазией» произведение и работу по его расшифровке к той классической интриге узнавания, которую отменила эстетическая революция. Тем самым он возвращает в рамки изобразительного режима искусства те фигуры и те интриги, которые этот режим не признавал и которые в его распоряжение лишь эта эстетическая революция и предоставила. Сегодня такому возвращению противостоит другой фрейдизм, который оспаривает фрейдовский биографизм и с куда большим уважением относится собственно к сущности искусства. Он представляется более радикальным, свободным от пережитков изобразительной традиции, согласованным с тем новым художественным режимом, который предоставляет ему его Эдипа, режимом, который уравнивает активное и пассивное, одновременно утверждая антиизобразительную самостоятельность искусства и его глубоко несамостоятельную природу, его значение свидетельства о действии сил, которые выходят за рамки субъекта и исторгают его из самого себя. И поэтому, конечно же, этот другой фрейдизм опирается в первую очередь на «По ту сторону принципа удовольствия» и на все те тексты 1920-30-х
82 ЖАК РАНСЬЕР
годов, которые знаменуют произошедший отход от Фрейда, исправляющего Йенсена, Ибсена или Гофмана, от Фрейда, восхищающегося избывшим священное неистовство Моисеем. Но поэтому он должен противоположным образом судить и рядить в противоречивой логике эстетического бессознательного, в полярности немой речи. Он должен по достоинству оценить глухую мощь речи Другого, не сводимой ни к какой герменевтике. То есть должен взять на себя нигилистическую энтропию, даже если придется преобразовать сладострастие возврата к первозданной бездне в священное отношение к Другому и Закону. И тогда этот фрейдизм совершает вокруг фрейдовской теории поворотное движение, возвращая на имя Фрейда и вопреки ему тот нигилизм, с которым он без устали бился в своих эстетических анализах. И выступает такое поворотное движение как отказ от эстетической традиции6. Однако вполне может статься, что это просто последняя шутка, сыгранная эстетическим бессознательным с бессознательным фрейдовским.
См. в особенности текст «Anima minima», завершающий книгу Жан-Франсуа Лиотара «Постсовременные нравоучения» (Moralites postmodemes, op. cit., p. 199-210).
ПРИЛОЖЕНИЕ
ЖАН-ФРАНСУА ЛИОТАР. ANIMA MINIMA
Когда в качестве предметов веры и моделей законодательства начинает не хватать идеалов, потребность в подзарядке от них не ослабевает, она переносится на манеру их представления. Кант называл манерой modus aestheticus — эстетический модус — мышления. Эстетика — модус той цивилизации, которую покинули идеалы. Она пестует удовольствие их представлять. И тогда величает себя культурой.
Идеалы западной цивилизации, вышедшие из античной, христианской и современной традиций, провалились. Причина провала не в том, что зовут реальностью — исторической, социальной, политической, научно-технической. Периодически повторяющиеся кризисы (а точнее — постоянный кризис), которыми питаемо становление Запада, проистекают из существенных особенностей его устройства. Запад — та цивилизация, которая задается вопросом о сущности своей цивилизованности. Своеособость западной цивилизации кроется в этом вопрошании, которое взамен наделяет ее универсальностью, утверждает она.
Повторяющимся жестом Запад запасается идеалами, задает им вопросы, их отбрасывает. Этот – с.85
ЖАН-ФРАНСУА ЛИОТАР
жест относится не только к философии, сиречь греческой традиции. Не меньше потенциальных сомнений и нигилизма и в христианском таинстве или в физике и метафизике классической современности. Какое бы имя ей ни давала традиция, мощь негативного возвышает в этом имени свою претензию на универсальность и обещает реализовать и целиком понять возможный опыт. Абсолютное знание требует законченного нигилизма.
Эстетика числит себя актуальной (присутствующей, действующей), поскольку Запад актуализирует свой нигилизм, с меланхолическим удовлетворением созерцая оставляемые за собой поверженные идеалы. Эстетика нова, поскольку нигилизм стар. Запад знает, что цивилизации смертны. Но того, что он об этом знает, достаточно, чтобы сделать его бессмертным. Он живет за счет их смерти, как и своей собственной. Он превращает себя в музей этого мира. И тем самым перестает быть цивилизацией. Он становится культурой.
Мы не испытываем недостатка в словах, критикуя присущую нашей культуре эстетизацию: инсценировка, сенсационность, медиатизация, симуляция, гегемония артефактов, засилие мимесиса, гедонизм, нарциссизм, самодостаточность, самоаффектация, самоустроение — несть им числа. Все они свидетельствуют об утрате объекта и о превосходстве воображаемого над реальностью. Можно составить опись этого тихого разочарования по всем областям мысли и деятельности: «науки о человеке» на этот счет неистощимы. Привожу наугад: отмирание крестьянства, экологическое сохранение природы, телевизионная война в Заливе, глобальные финансовые спекуляции, наука как ху-
ANIMA MINIMA 87
дожественное изобретение, отказ от политики, всевозможные «раскрепощения» — женщин, детей, меньшинств, сексуальных ориентации. Культура состоит в рассеивании всего относящегося в существовании индивидуальных или коллективных тел к судьбе, горю и конечности. Она — бестелесная эстетика, примышленная вместе с умеренными, профильтрованными айстпета*. Ей нужна «pensiero debole» ** (Ваттимо), в которой симуля-кры субъектов обмениваются симулякрами объектов (Бодрийяр) на единственном «демократическом» условии: чтобы ничто не препятствовало «собеседованию» (Рорти).
Налицо признаки того, что ядом эстетики заражена также и философия — до такой степени, что надеется найти в ней лекарство от собственного разочарования. Она-де почерпнет в эстетике утешение, сохранив благодаря ей контакт с реальностью. Если реальность эстетизируется, философия займется эстетикой, или даже станет эстетикой, — и останется дочерью своего времени.
Ей следует, однако, помнить, что все это — сплошной вздор. Прежде всего потому, что философии никогда не избавиться от своей незаконнорожденности. Преждевременная или запоздалая, она всегда остается отпрыском морганатического брака; очень редко ее время признается в своем отцовстве. И не без оснований. Мысль Спинозы, как и живопись Рембрандта, — не вполне отпрыск голландского семнадцатого века. Как и художественное, философское не сводимо к культурному.
* чувственными восприятиями (греч.) ** бессильная мысль (итал.)
ЖАН-ФРАНСУА ЛИОТАР
С другой стороны, если реальность настоящего времени ирреализуется в обобщенном воображаемом, как философия могла бы стать его дочерью? Эстетизируясь? Но философская эстетика, научившись различать такие идеальности, как истинное, благое и прекрасное, обособила эту последнюю и посвятила ей четко очерченную мыслительную дисциплину, отличную от тех, которых требуют остальные. Современная культура погружает эти идеальности, топя их различия, в бульон эстетизации. По-видимому, философия не должна в свою очередь в него погружаться, а, напротив, должна употребить власть по разграничению сего упрощающего смешения, не забыв задаться вопросом, как эта власть сегодня употребляется.
Наконец, первейший мотив, по которому традиционному философу следовало бы отказаться от помощи эстетики, заключается в том, что он не может закрыть глаза на «несостоятельность», присущую этой последней по отношению к доказательному дискурсу. Только что мною упомянутая «четко очерченная мыслительная дисциплина», требуемая для испытания вкуса, с первых шагов философской эстетики оказала такое сопротивление засилию логоса, что поколебала его господство. Если философия должна обратиться в эстетику или, того хуже, стать эстетической, ей скорее всего придется отказаться от всех своих преимуществ рационального знания. Отнюдь не отражая в самой себе окружающую эстетизацию, философия должна будет усугубить — и как можно детальнее разработать — «катастрофические» последствия, проводником которых в ее лоне на протяжении уже двух веков служит философская эстетика. Тем самым
ANIMA MINIMA 89
она кладет конец философской эстетике, ее полностью завершая.
Достаточно вкратце напомнить присущие этой последней трудности. Вместе с художественной критикой она занимает место в современной мысли как раз в тот момент, когда искусство начинает преподноситься как деятельность в себе, несводимая к полаганию культовых и политических целей, которые всегда и повсюду ее направляли. В начале восемнадцатого века открываются первые публичные выставки. Музыкальные, визуальные, литературные каноны, так или иначе установленные классической или христианской поэтикой, узаконивали произведения, призванные волновать придворное общество и круг приверженцев, причем и те, и другие этими канонами и формировались. Канонами же диктовались манеры, основанные на той или иной концепции идеальной красоты (а одновременно и на концепции блага).
Напротив, новая публика выставок и салонов в том, что касается вкуса, совершенно неведома. Она берется судить о произведениях, не научившись подчинять свое удовольствие правилам. И не очень-то задумывается об идеальностях. Итак, если имеются условия доставляемого искусством удовольствия, они не являются нормирующими вкус априорными правилами, они могут быть только закономерностями, извлекаемыми из множества свободно выдвинутых суждений. Эстетика рождается из этого устраняющего поэтику переворачивания и тотчас же сталкивается с апорией, на которую ее обрекает собственный статус философской дисциплины: аргументировать условия суждения вкуса, каковое не должно определяться понятийно.
ЖАН-ФРАНСУА ЛИОТАР
Либо эти условия все-таки определимы; тогда определен и вкус, и мы возвращаемся к старому режиму поэтики. Либо вкус не определен; тогда эстетика не может быть аргументирована, и чувство прекрасного остается погруженным в ночь интуиции, где ценны все суждения и серы все кошки. Кантовская критика разрабатывает эту фатальную альтернативу под названием антиномии вкуса. Но, чтобы разрешить последнюю, она должна поддержать несколько логических монстров, таких как целесообразность без представления о конечной цели, всеобщность без понятия, необходимость всего-навсего как образец и, прежде всего, свободное от всякого интереса удовольствие. За невозможностью приспособиться к этим парадоксам эстетика падает в ту или другую сторону; ее либо изгоняет, либо берет в заложники аргумен-тативный дискурс. Как бы там ни было, с того шаткого порога, на котором она держится, эстетика отказывает простому понятию в способности определить чувство прекрасного. Едва родившись, отказывает рационалистической философии в надеждах на свертывание совокупности опыта в единую систему.
Загадка все же может разрешиться, но тайна должна остаться для разума непроницаемой. Красота формы является загадкой для рассудка. Но что нас может взволновать «присутствие» в чувственном некоей «вещи», которую чувственное не в состоянии представить облеченной в формы, — это неразрешимая нормальной логикой тайна. Тем не менее все описания чувства возвышенного сходятся к этой неувязке. Закономерности природы приходят в расстройство, восприятию не удается
ANIMA MINIMA 91
удержать свое поле, и со времен Лонгина принято, что эта катастрофа айстесиса * может послужить поводом для самого напряженного эстетического переживания. Предельное эстетическое чувство, спазм возвышенного испытывается — как удовольствие вкуса — по случаю некоего ощущения. Но все потому, что это чувственное ощущение выходит за рамки чувствительности и захватывает ее вплоть до полной утраты, вместо того чтобы побудить откликнуться в ней то спокойное сочувствие, с которым она отдается прекрасному.
Никакое техне*", очевидно, не может добиться этого эффекта Uberschwengliche***, и искусство, домогающееся возвышенного, обречено на нелепость. Природа же порождает подобное переживание только при условии утраты своей естественности. Следовательно, не существует поэтики возвышенного. Да и существует ли его эстетика? Возвышенное требует, скорее, некоей негативной онтологии. Что не мешает ждать от искусств самого настоящего абсурда: чтобы они свидетельствовали в чувственном (визуальном, литературном, музыкальном. ..), что чего-то чувственному недостает или что-то его превосходит, — имя же не играет никакой роли, речь идет о неименуемом.
Это ожидание обращено не только к тем произведениям, которые историки искусства зовут «авангардными». Или же авнгардны все «великие» произведения. Ибо их непреходящий характер коренится в апории того нематериального «присут-
* чувство, чувствование, ощущение (греч.) ** искусство, мастерство, прием (греч.) *** восторженность (нем.)
ЖАН-ФРАНСУА ЛИОТАР
ствия», о котором намекает их материя. Современные авангарды только и сделали, что о нем напомнили. Если эти произведения сохраняют подчас живую способность нас волновать и с исчезновением своего «культурного контекста», то, конечно же, потому, что мы образуем ту публику без определенного вкуса, которую наделила полномочиями современность; но прежде всего потому, что сквозь «манеры» своего времени они апеллируют к таинственному, ни с каким временем не связанному «присутствию», удостоверяют его в чувственном. Всегда непохожие друг на друга, они возносят одну и ту же жалобу: эстетическое существование беспрестанно пробуждает от рабства и смерти. В великом произведении искусства всегда слышится поднятая перед угрозой небытия тревога.
Философское общее место — противопоставлять ложную полноту кажимостей истине бытия в ее отсутствие. Именно поэтому философию возмущает настойчивость эстетического чувства, упорствующего в своей привязанности к иллюзии. Но философия низводит при этом ощущение до одного из способов познания, никчемность которого с легкостью и показывает. Тогда как ощущение — это также и аффекция, которую «субъект» — следовало бы сказать: мысле-тело, я же назову: анима* — испытывает по поводу чувственного события. Истинный или ложный, айстесис непосредственно видоизменяет аниму, смещая ее расположенность
* душа (лат.)
ANIMA MINIMA 93
(ее хексис*) в сторону довольства или неудовольствия. Философская эстетика принимает эту взаимосвязь в качестве принципа. Каковой, однако, предполагает некую душевную субстанцию, наделенную способностью аффектироваться, затрагиваться воздействием. В дальнейших рассмотрениях сия метафизическая посылка будет вынесена за скобки.
Философская эстетика может видеть в такой спонтанной аффектируемости души чувственным знак изначальной согласованности мысли с миром. И философия подчас считала, что может основать на этой гармонии принцип некоей телеологии чувственной для разума природы. Тем самым не придавая значения двусмысленности ощущения, выявленной, однако, анализом столь противоречивого само по себе чувства возвышенного.
Аффектируемость, затрагиваемость души ощущением — не только знак их соучастия. Более тайным образом она заключает в себе их абсолютную зависимость друг от друга. Анима только аффектированной и существует. Ощущение, приятное или отвратительное, сообщает к тому же ани-ме, что ее не было бы вовсе, что она осталась бы неодушевленной, если бы ничто ее не затрагивало. Эта душа — всего лишь пробуждение аффектируемости, та же остается незатронутой за неимением тембра, цвета, аромата, за отсутствием возбуждающего ее чувственного события. Эта душа не затрагивает сама себя, ее трогает, аффектирует только другое, «извне». Существование не относится здесь ни к сознанию, нацелен-
* (устойчивое) состояние (греч.)
ЖАН-ФРАНСУА ЛИОТАР
ному на свой ноэматический коррелят, ни к постоянной субстанции. Существовать — быть пробужденным из небытия незатронутости неким чувственным «там». Мгновенно сгущается аффективная туча и на мгновение переливается своими оттенками.
Ощущение взламывает инертное несуществование. Оно его тревожит, можно было бы сказать: оно его осуществляет. То, что называют жизнью, происходит из насилия, которому подвергается извне летаргия. Анима только принуждаемой и существует. Айстетон вырывает неодушевленное из того лимба, где оно несуществует, он пронзает его пустоту своей молнией, он порождает оттуда душу. Звук, запах, цвет извлекают из нейтрального континуума, из вакуума, биение чувства.
Душа начинает существовать в подчинении у чувственного, подвергшаяся насилию, униженная. Условием эстетического служит рабское следование айстетону, иначе это анестезия, бесчувствие. Либо пробужденная удивлением перед другим, либо уничтоженная. Качество чувства, его сущность, довольство, неудовольствие, или же они оба вместе, могут заставить забыть это условие, они его не упраздняют. Даже в своих самых живых порывах душа остается движимой, возбуждаемой извне, лишенной самостоятельности. Ненадежной, неподготовленной, как и пробуждающее ее чувственное событие. Даже тогда, когда оно задевает ее за живое, вживе ввергает в страдания и/или удовольствия, при всей своей увлеченности она остается зажатой между ужасом угрожающей ей смерти и отвращением перед своим рабским существованием. А если бы айстетона не стало? Что же! Пусть
ANIMA MINIMA 95
айстетона не станет — и покончим с этим! В секрете согласия души с чувственным пребывает обязанная этому double bind * скорбь.
Так описанное эстетическое условие не лишено сходства с антиномической текстурой чувства возвышенного, признаваемой со времен Лонгина всеми аналитиками, в особенности Бёрком и Кантом. Настоящее описание распространяет сферу приложения специфического анализа чувства возвышенного на любое эстетическое чувство. Художники, писатели, подчас философы, современники силятся уловить в ощущении «присутствие» того, что от ощущения ускользает: нюансы звука, хроматизма или голоса «населяет» нейтральное, серое, blank". Ощущение спасается от этого ничто под угрозой туда кануть. В роскошнейших полотнах Боннара, Моне экзальтация цвета протестует против слепоты.
Поэма удерживает в своих словах безречие. «Говорить, когда нечего сказать», — пишет Элюар в «Граде скорби». Божество незримого, говорит Сэм Френсис, слепое божество, дожидается помощи художников, чтобы сделать для нас зримым то, что оно «видит». Музыка Джона Кейджа — это дань уважения тишине. Искусство есть обет души ускользнуть от сулимой ей чувственным смерти, восславляя, однако же, в самом этом чувственном то, что извлекает ее из несуществования. Бёрк описывает именно этот double bind. Аниме угрожает лишение: речи, света, звука, жизни вдруг абсолютно не станет. Это terror***. Внезапно угроза
* двойной захват (англ.)
** невыразительное, лишенное содержания (англ.) *** страх, ужас (англ.)
ЖАН-ФРАНСУА ЛИОТАР
снимается, ужас приостанавливается, это delight *. Искусство, письмо оказывают снисхождение осужденной на смертные муки душе, но так, что она эти муки не забывает.
Сегодняшняя «современность» не ждет от ай-стесиса, что он дарует душе покой прекрасного согласия; она ждет, что он в последний момент вырвет ее из небытия. Сравните желтые тона «Хлебного поля» Ван Гога с желтым у Вермеера, вносящим умиротворение в городские стены Дельф-та. За два века при всех перипетиях темы возвышенного проблематика нигилизма, из которой она проистекает, распространяется на сам подход к чувственному, как литературному, так и художественному. Нигилизм не только кладет конец действенности великих раскрепощающих повествований, не только влечет за собой утрату ценностей и смерть Бога, что делает метафизику невозможной. Он бросает подозрение на основную эстетическую мысль. Айстетон есть событие; душа существует, только если оно ее побуждает; когда его нет, она рассеивается в небытии неодушевленного. На произведениях лежит обязанность прославить это чудесное и ненадежное условие. Тембров, идиом, оттенков домогаются не из-за их лежащего на поверхности значения, не из-за непосредственного смысла, признаваемого за ними телом и культурой. Они должны быть доведенными до изнеможения свидетелями неминуемой и «замедленной», как говорил Дюшан, катастрофы. И нет ни поэтики, чтобы упорядочить манеру свидетельства, ни
* наслаждение (англ.)
ANIMA MINIMA 97
эстетики, чтобы подсказать, как оно должно быть получено.
Айстета являются для души тем же, чем животные из Ласко для изображающего их человека. Он живет, ими кормясь, без них он гибнет. Но стенописец — не тот человек, что питается плотью. И не его вкушающий краски глаз. Он — тот глаз, что возвращает краске душу, которую ей должен, и вновь забирает ее назад. Он не видит ее, он благодаря ей просыпается и неусыпно о ней радеет. Взгляд-живописец есть видение отсутствия ощущения в его присутствии, видение fort в da*.
Чувственное произведение подобно сексуальному упражнению, которому предается у края своей кроватки внук Фрейда. Катушка на конце нитки несомненно является подобием его матери. Но, как и в Ласко, разыгрываемое в этой постановке куда значительнее того, что она представляет. Ребенок заставляет предмет исчезнуть за краем кроватки, лопоча «fort», и возвращает его назад с торжествующим «da». Здесь разыгрывается не что иное, как превращение вида в видение и явленности в появление. Появление — это явленность, отмеченная печатью своего исчезновения. Искусство ставит на чувственное клеймо смерти. Оно похищает ощущение у ночи и оттискивает на нем штамп тьмы.
Фрейд где-то признается, что не может определить «сексуальное», но не может также и его не признать. Душа сексуальна, как и чувственна, она существует только порабощенной связанным с переносом объектом и преследуемой возможностью его измены. В игре ребенка этот объект, как
* fort — прочь, da — вот (нем.)
ЖАН-ФРАНСУА ЛИОТАР
айстетон в игре искусства, подводится к истине своего появления. Подвешенный на краю присутствия и отсутствия, непогрешимый деспот души открывает ей свою несостоятельность. Проводя пороговую черту, искусство отделяется от симптома. Глаз, живописующий в отблесках коптящих факелов на стене Ласко, отторгает цвета у дневного света, где они даются непосредственно. Он изгоняет их и призывает вернуться — преображенными. Этот жест преломления намечает кромку. Не рамку (рама в истории живописи появляется довольно поздно), а стиль, ибо она населяет и подписывает целиком все произведение, во всем его пространстве-времени. Стиль не отделяет душу от ее порабощенного чувственным существования, он сеет сомнения в его, этого чувственного, очевидности. Он противопоставляет чувственное самому себе и тем самым противопоставляет душе, согласной на явленности, уже успокоившейся, душу, пробуждающуюся к появлению, содрогающуюся.
Итак, понятно, что эти соображения всем обязаны произведениям искусства и почти ничем — разнообразным «эстетическим» дисциплинам. Урок в том, что в эстетике присутствует нечто анэстетиче-ское, нам в первую очередь преподают искусства. И если авангардные произведения в этом отношении несколько предпочтительны, то, я уже говорил об этом, потому, что реализуют неотъемлемо присущий художественному жесту нигилизм более явным — по крайней мере, для нас — образом, чем остальные. Их объектом является сам стиль. Надо ли отмечать, что требуемая стилем аскеза
ANIMA MINIMA 99
противостоит потворству характеризующей современную культуру манере? Единственный их общий мотив — это нигилизм. Но культурное состоит в том, чтобы его затемнить, художественное — разработать.
Из этого решения встает вопрос, и он не нов: создает ли философия произведения? Философствование, конечно лее, не составляет культурной деятельности. После Сократа, философствовать — это писать. Но что же в философском письме от стиля? Адресуется ли оно хоть когда-нибудь к ани-ме? Даже самые стильные из философских писаний, платоновские диалоги, откровенно не признают, что искусство воздает должное чувственному. Если философскому письму и случается подчиниться требованиям стиля, то лишь, можно сказать, наперекор самому себе. Подобная оплошность служит признаком того, что мысле-тело, отодвинутое мысле-разумом, будоражит его и ему сопротивляется.
Эстетика была бы в философии актуальна, если бы айстесис прекратил появляться в философском дискурсе в качестве игнорируемого симптома. И, дабы в этом преуспеть, недостаточно, чтобы этот дискурс признал свою забывчивость, нужно, чтобы он проработал сопротивление, которое прямо в его собственной артикуляции оказывает ани-ме анимус*. Но рассуждение не есть работа, и, рассуждая, не излечиться от одержимости рассуждением. Как и безрассудствуя. Нужно отделить яв-ленность слов от сцепленности их появления. Это отделение достигается аскезой стиля. Я ни в коей
дух (лат.)
100 ЖАН-ФРАНСУА ЛИОТАР
мере не заключаю отсюда, что актуальность эстетики требует от философа, чтобы он стал художником от письма, то есть поэтом. Напротив, важно, чтобы между поэмой и матемой, как говорит Ален Бадью*, или, скорее, в ткани как той, так и другой, упрямо вопрошало о своих свойствах и тем самым беспрестанно себя экспроприировало рефлектирующее письмо.
Стоит ли в конце концов добавить еще пару слов, чтобы предотвратить ошибку интерпретации? Ряд вышеизложенных соображений относится только к анима минима**, тому аффекту, который рождается из этого чувственного появления. Я называю эту душу минимальной, поскольку, как минимальное условие эстетики, она включена в ее самое строгое понимание. Мы представили ее вне непрерывности, без памяти и без разума (ни образов, ни понятий), дабы подобраться как можно ближе к тайне ощущения — этой чувственной материи (звук, запах и т. п., к которым в предварительном порядке и с оговорками можно присоединить слово и фразу, если правда, что литература обращается с ними как с материей языка), этой чувственнной материи, пробуждающей аффект. «Краткое чувство рождаемо событием, вышедшим из ничего»; возможно, высказать подобное утверждение под силу только архи-эпохе *** ощущения. Каковое погрузило бы в мучительную
* См.: Ален Бадью, Манифест философии, СПб.,
Machina, 2003.
** мельчайшая, минимальная душа (лат.) *** первоэпохе, пра-воздержание от суждения [об ощущении] (греч.)
ANIMA MINIMA 101
неопределенность предубеждения не только в отношении мира и субстанции, но и в отношении субъективности и жизни.
В заключение доставлю суровости этой неопределенности некоторое послабление. Минимальную душу, я уже говорил об этом, следует мыслить без памяти. Но, быть может, это немного слишком или, по крайней мере, требует уточнения. Проснувшаяся, осуществленная чувственным душа не знает, конечно, своего прошлого — в том смысле, в котором мысль нацеливается на былой объект, чтобы снова сделать его актуальным. Но когда чувственное подверглось испытанию художественным жестом уничтожения, претворившим его явленность в появление, пробужденный им точечный аффект немедленно приносит с собой эффект возвращения. То, что возвращается так случаясь, не локализуемо во времени часов или сознаний и не сводится к воспоминанию. Нужно перевернуть отношение: случающееся случается как возвращение. Вот почему такой жест всегда навевает ностальгию и побуждает к анамнезу.