Изящество и шутовство «лишенных мира»
Утро в разгаре, уже жарко светит солнце. Деревья утратили всю свою таинственность и сокровенное чувство братства (они вновь замкнулись в своем обычном диком и невыразительном покое, подавленные чем-то, что более значительно, чем они сами, они смиренно подчиняются ему).
В тот момент, когда солнце уже высоко поднялось (высоко для хозяина, который поздно спит сегодня — на самом деле только девять часов утра), приходит почтальон Анджолино, приходит словно ни в чем не бывало, со своим радостным видом принадлежности другому миру, другим народам.
Появляется Эмилия, чтобы открыть дверь, почтальон передает ее утреннюю почту, и она принимает ее, затем между ними происходит обычный для них беззвучный диалог. Анджолино строит гримасы шута, которые вызывают смех прежде всего у него самого. И как всегда он, бездельник, разыгрывает служанку, деревенщину...
Но на этот раз, о, чудо! Эмилия открывает рот, издает человеческий звук, произносит какие-то слова... словно речь идет о деле государственной важности, кудрявый почтальон узнает, что есть дело, которое ему доверяют.
Охваченный радостью в связи с этой новой перспективой, которую ему открывает жизнь, Анджолино идет за Эмилией с лицом, на котором застыло выражение больших ожиданий.
Эмилия направляется в глубь дома (такого большого, что можно было бы, как говорит Анджолино, передвигаться по комнатам на велосипеде). Наконец они останавливаются рядом со шкафом для обуви. Туфли гостя (в общем, почти чистые, светлого цвета) стоят вопросительно перед четырьмя их глазами. Такую модель обуви Эмилия никогда не видела, модные туфли, высокие — до щиколоток, пошитые из материала, не похожего ни на кожу, ни на замшу: как же их чистить? В этом и состоит вопрос.
В глазах Анджолино смех, он разбирается в модных вещах и знает, что для чистки таких туфель нужна специальная щетка, во всяком случае, это можно сделать также и с помощью щетки для волос. Эмилия соглашается, и они вдвоем, объединив усилия, приступают к священным туфлям.
Когда дело сделано и проблема успешно разрешена, Анджолино исчезает точно так же, как и появился, тотчас забыв обо всем; он направляется в другие места, к другим народам, другим мирам, которые зовут его.
Эмилия все еще продолжает любовно чистить туфли, и как только выдающееся творение ее рук завершено, она осторожно, словно неся тайный дар, идет по коридору (по которому на рассвете проходил отец) и ставит туфли около двери в комнату молодого хозяина и гостя.
Завтрак под открытым небом
Все семья, как это бывает в приятные летние дни, когда еще не начались каникулы, завтракает в саду. Их обслуживает Эмилия.
Все молчат, тишину нарушают, по всей видимости, звуки радио, долетающие сюда из далекого дурацкого радиоприемника.
Взгляды Лючии, Пьетро и Эмилии обращены, хотя они и стараются скрыть это, ни на кого иного, как на гостя,— взгляды, полные трепета и чистоты. Только Одетта, замкнувшись в своем дерзком ничтожестве маленького белого кролика, кажется, не замечает его и делает это почти демонстративно. Однако это приводит ее в смущение. Таким образом, только она думает о чем-то своем, не глядя на гостя. Почему-то также и отец, еще бледный и сникший после превратной ночи, смотрит на гостя так, как не смотрел никогда раньше.
Можетли отец быть смертным?
Больной отец лежит в своей кровати, вокруг него расположились жена, дети и гость Они собирались здесь из-за прихода врача, который уверенно и спокойно священнодействует в тишине (он делает укол). Болезнь отца, по правде сказать, не опасная, но он словно бы уже находится вне этого мира, в какой-то загадочной отрешенности; от болезни и чувства боли, которая то кажется невыносимой, то отпускает, он превратился в ребенка; во всяком случае, его охватило необычное и непонятное упорство быть больным, в глазах застыло желание спастись.
Врач уходит, его сопровождают в безмолвии Лючия и Пьетро Таким образом, в комнате рядом с отцом остаются Одетта и гость. Одетта ни на минуту не покидает своего места у изголовья отца, она прочно заняла здесь свой пост и не намерена его оставлять. Она выполняет при нем роль сиделки, преданная, как маленькая монашка в ореоле святости. И нужно сказать, что она действительно на высоте своего положения Тревожные взгляды отца лишь иногда устремляются на нее (они задерживаются на ней периодически и с обычной нежностью), чаще он смотрит на гостя. Между тем его смущение не позволяет ему сохранять обычное чувство юмора; а затем и привычная неуверенность в поступках сменяется дерзким желанием угодить обоим. Именно гостя ищут глаза отца, как только жена и сын вышли вместе с доктором. Одетта знает, почему, начиная с первых дней своей болезни, отец испытывает крайнюю и почти инфантильную необходимость постоянно видеть около себя юношу.
Сейчас, глядя на него умоляюще, он просит у него жертвоприношения — из присущего ему эгоизма,— и в его взгляде присутствуют свет и даже легкая улыбка
У него такое выражение глаз, словно для него начинает проясняться нечто, что принесет облегчение не только ему самому, но и прежде всего тому, кто находится рядом; нечто такое, что разрешит трудную и даже несколько смехотворную ситуацию
Его большая, отяжелевшая от болезни рука скользит по покрывалу, касается книги, берет ее, приближает к глазам, и, с трудом отыскав нужную страницу, он начинает читать голосом человека, испытывающего физическую слабость
«Но в этом самом неприятном деле и явилось утешение Ивану Ильичу Приходил всегда выносить за ним буфетный мужик Герасим
Герасим был чистый, свежий
Это были слова из «Рассказов» Толстого, открытых на одной из страниц «Смерти Ивана Ильича»
С трудом отец протягивает книгу гостю, чтобы тот продолжал чтение Гость легко берет книгу и тотчас начинает читать
«Всегда веселый, ясный Сначала вид этого, всегда чисто, по-русски одетого человека, делавшего это противное дело, смущал Ивана Ильича
Один раз он, встав с судна и не в силах поднять панталоны, повалился на мягкое кресло и с ужасом смотрел на свои обнаженные, с резко обозначенными мускулами, бессильные ляжки
Вошел в толстых сапогах, распространяя вокруг себя приятный запах дегтя от сапог и свежести зимнего воздуха, легкой сильной поступью Герасим, в посконном чистом фартуке и чистой ситцевой рубахе, с засученными на голых, сильных, молодых руках рукавами и, не глядя на Ивана Ильича,— очевидно сдерживая, чтобы не оскорбить больного, радость жизни, сияющую на его лице,— подошел к судну
— Герасим,— слабо сказал Иван Ильич
Герасим вздрогнул, очевидно испугавшись, не промахнулся ли он в чем, и быстрым движением
повернул к больному свое свежее, доброе, простое молодое лицо, только что начинавшее обрастать бородой.
— Что изволите?
— Тебе, я думаю, неприятно это. Ты извини меня. Я не могу.
— Помилуйте-с.— И Герасим блеснул глазами и оскалил свои молодые белые зубы.— Отчего не потрудиться? Ваше дело больное.
И он ловкими, сильными руками сделал свое привычное дело и вышел, легко ступая. И через пять минут, так же легко ступая, вернулся. Иван Ильич все так же сидел в кресле.
— Герасим,— сказал он, когда тот поставил чистое обмытое судно,— пожалуйста, помоги мне, поди сюда.— Герасим подошел.— Подними меня. Мне тяжело одному, а Дмитрия я услал.
Герасим подошел; сильными руками, так же, как он легко ступал, обнял, ловко и мягко поднял и поддержал, другой рукой подтянул панталоны и хотел посадить. Но Иван Ильич попросил его свести его на диван. Герасим, без усилия и как будто не нажимая, свел его, почти неся, к дивану и посадил.
— Спасибо. Как ты ловко, хорошо... все делаешь.
Герасим опять улыбнулся и хотел уйти. Но Ивану Ильичу так хорошо было с ним, что не хотелось отпускать.
— Вот что: подвинь мне, пожалуйста, стул этот. Нет, вот этот, под ноги. Мне легче, когда у меня ноги выше.
Герасим принес стул, поставил не стукнув, враз опустил его ровно до полу и поднял ноги Ивана Ильича на стул; Ивану Ильичу показалось, что ему легче стало в то время, как Герасим высоко поднимал его ноги.
— Мне лучше, когда ноги у меня выше,— сказал Иван Ильич.— Подложи мне вон ту подушку.
Герасим сделал это. Опять поднял ноги и положил. Опять Ивану Ильичу стало лучше, пока Герасим держал его ноги. Когда он опустил их, ему показалось хуже.
— Герасим,— сказал он ему,— ты теперь занят?
— Никак нет-с,— сказал Герасим, выучившийся у городских людей говорить с господами.
— Тебе что делать надо еще?
— Да мне что ж делать? Все переделал, только дров наколоть на завтра.
— Так подержи мне так ноги повыше, можешь?
— Отчего же, можно.— Герасим поднял ноги выше, и Ивану Ильичу показалось, что в этом положении он совсем не чувствует боли.
— А дрова-то как же?
— Не извольте беспокоиться. Мы успеем.
Иван Ильич велел Герасиму сесть и держать ноги и поговорил с ним. И — странное дело — ему казалось, что ему лучше, пока Герасим держал его ноги.
С тех пор Иван Ильич стал иногда звать Герасима и заставлял его держать себе на плечах ноги и любил говорить с ним. Герасим делал это легко, охотно, просто и с добротой, которая умиляла Ивана Ильича. Здоровье, сила, бодрость жизни во всех других людях оскорбляла Ивана Ильича; только сила и бодрость жизни Герасима не огорчала, а успокаивала Ивана Ильича».
Церемониал больного человека (впавшего в детство) со здоровым юношей (произведенным в чин античного молодого человека)
Отец лежит в своей смятой постели и стонет; это один из тех моментов, когда кажется, что внутренности поднимаются к горлу и боль становится невыносимой.
Утратив от боли способность владеть собой, он ведет себя недостойно, становится жалким, и никакой стыд, никакое хорошее воспитание не может помочь ему скрыть свое ужасное состояние.
В героических глазах Одетты, направленных на отца, застыло бессилие. Дверь спальни открывается, и в нее входит гость. Глаза Одетты скользнули по нему и тотчас возвратились к страдающей плоти отца. Фигура гостя — это сгусток мускулов, воплощение физического и морального здоровья, а следовательно, и силы, направленной на благие дела. Пронеся через спальню свое тело, как бы явившийся из мира спасительной непорочности, гость садится на край кровати, готовый выполнить свой долг, с милосердием, но без всякой унизительной жалости.
Отец всматривается в него, словно во сне, его мутные глаза полны жалкого униженного выражения человека, который отдает себя в руки другого; он уже сделал свой выбор и ожидает...
Итак, молодой человек привычным движением помогает ему освободить из-под простыни ноги, одну за другой. Делает он это осторожно, сообразуясь с паузами между приступами боли, мучающими отца изнутри, и от которой у того кривится рот, смежаются веки, а на бледном лбу выступает пот. Затем медленно-медленно, проявляя мучительное участие, юноша поднимает одну за другой ноги отца и кладет их себе на плечи, поддерживая руками под лодыжки.
И вот перед ним молодой крестьянин, который смотрит на него с легким налетом иронии и кроткой материнской заботой,— отец, так же как и Иван Ильич, лежит на кровати с утонувшей в подушку головой, он избавлен от боли или, по крайней мере верит в это.
Он смотрит в лицо гостя, на котором нет ни одной морщины, лицо, находящееся между его двух ног, опирающихся на плечи юноши; оно светится заразительным здоровьем, молодостью человека, будущее которого кажется бесконечным. Он слегка насмехается над собой, над своей болью, над своей отрешенностью, над своей потребностью в помощи.
Глазами влюбленного отца
Хотя летнее ликующее солнце все еще в саду, оно уже начало движение к концу своего славного дневного пути и скоро начнет излучать мягкий, поэтический свет на ломбардскую равнину.
В пространстве между все еще горячей тенью и уже не столь пылающим солнцепеком в шезлонге лежит отец, радостный, наслаждающийся окружающим миром.
Рядом с выздоравливающим отцом — гость и Одетта, занятые чтением.
Но в то время, как гость действительно увлечен своим чтением, Одетта только делает вид, что читает, делая это урывками, и книга, которую она держит в руках, вызывает у нее почти ненависть.
Ее беспокойный взгляд скользит по тому, что приобрело такое значение для отца и сейчас ярко высвечено солнцем, и это вызывает у нее грусть. Все чаще и чаще она останавливает свой взгляд на лице отдыхающего отца.
Болезнь изменила его и, конечно, оставила свой след, и вот теперь перед глазами Одетты — действительность во всей своей неприглядности и обнаженности: тот, кто был для нее сильным и бессмертным отцом.
Неожиданно преданность Одетты отцу перестает быть мифической, как это было в течение бесконечного детства, с которым она не хочет расставаться, сообразуясь с изменившейся действительностью, сейчас она чувствует неуверенность и тревогу, наступил момент, когда любовь должна или усилиться, или закончиться.
Быть может, именно поэтому глаза Одетты оторвались от чужих для нее слов книги и испытующе уперлись в лицо нового отца, полулежащего перед ней.
Но вот отец бодро пробуждается, и как всегда его взгляд обращается к гостю. Одетта прослеживает этот взгляд, и если до сих пор она не обращала внимания на это обстоятельство, то теперь наоборот, она впервые смотрит на молодого человека, которого раньше совсем не замечала. По сути дела, сейчас она видит его впервые.
Отец спрашивает у гостя, что он читает. В этом вопросе отсутствует любопытство, он задан с той искренностью и симпатией, когда сердце переполняется желанием поговорить.
Юноша отрывает свои голубые глаза от томика Рембо, который читает, и без всякого удивления продолжает читать вслух с того места, на котором отец прервал его своим немного грубоватым голосом...
В то время как он тихо и вдохновенно читает, как это свойственно его возрасту, Одетта резко поднимается, кладет книгу на стул и исчезает в доме. Вскоре она вновь появляется, держа в руках фотоаппарат — предмет культа семьи и отца: консервативного культа (как всегда в веках доверяемого самым непорочным).
С отсутствующим и упрямым видом она начинает делать фотоснимки — на память о днях выздоровления отца.
Посмотрев в видоискатель, она нажимает на спуск, и маленькое изображение схвачено, в будущем оно останется драгоценным, редким напоминанием в альбоме.
Но в отличие от того, как это происходило совсем недавно, объектом фотосъемки Одетты становится на этот раз не только отец. Неожиданное для нее открытие присутствия гостя, открытие, сделанное ею благодаря выражению глаз отца, это факт, с которым нельзя не считаться; эта новость приятна для нее и не позволяет ей возвышаться над ним.
Через маленький квадратик видоискателя она незаметно всматривается в гостя. Она видит, какое у него лицо, какие плечи, какой развитой торс и узкие бедра молодого воспроизводителя; за его расслабленной позой скрывается сила, которую он, кажется, по наивности не осознает или не подозревает о ее естественности.
Неожиданно Одетта перестает фотографировать и начинает открыто смотреть на гостя, а тот, в свою очередь, смотрит на нее.
Но Одетта не желает принимать этот ответный взгляд. С яростью всей своей нервозной и неприступной грации она исчезает, как маленький идол, в доме, чтобы оставить там фотоаппарат.
Затем снова появляется, с безразличным видом садится напротив гостя и берет его за руку. Таким образом, она хочет заставить его следовать за собой. Он поднимается, подчиняясь этому застенчивому приглашению, этому простодушному ритуалу, и следует за ней по саду в ее комнату.
Девочка на ложе взросления
Теперь это уже не ее комната. Это не ее нынешняя комната — ее она занимала, когда была девочкой, а теперь она покинута, в ней висят занавески, стоят немного необычная белая кровать и сундук темного цвета под окном.
Гость садится на край кровати, занимая несколько неудобную позу, поскольку кровать высокая; он сидит, вытянув ноги вперед. Что касается Одетты, то, бросив короткий, ничего не выражающий — если не считать безотчетной подозрительности дикого животного — взгляд на гостя, она наклоняется над сундуком и вынимает из него свои драгоценные альбомы. Затем она возвращается и не находит ничего лучшего, как усесться на пол между его ног, прислонившись спиной к кровати. Здесь она сжимается в комочек и устраивается, прямо скажем, довольно удобно, потому что ноги юноши, облаченные в легкую и мягкую ткань, словно две колонны, между которыми дикая Одетта может непринужденно и почти с элегантной простотой устроиться. Правда, если бы ей пришлось обернуться, то перед ней оказалось бы лоно, непорочное и сильное, в глубине защищающих его колонн; но она не оборачивается, ее почти умоляющие глаза скользят с фотографий на лицо гостя, который ей улыбается, такой добрый в своем всесилии, и обратно.
Она поднимает на него огромные шары своих глаз, полуоткрытый рот с восхитительной припухлостью губ, как бы задает ему немой вопрос, затем опускает глаза на альбом и начинает педантично листать его, отыскивая наиболее интересные фотографии, запечатлевшие важные семейные события.
Гость улыбается ей. Но вот его рука с непринужденным жестом, без всякого предупреждения ложится на ее бедро ниже спины.
Она поворачивается и невозмутимо смотрит на руку, лежащую на ее бедре, затем поднимает глаза на гостя, стараясь не менять их выражения. А он улыбается ей по-отечески и по-матерински, все теплее, и, поскольку она по-прежнему мертвенна и инертна, он хватает ее под мышки и поднимает с пола до уровня своего роста.
Альбом с фотографиями падает на пол, и их губы соединяются. Это первый поцелуй Одетты,и она принимает его одеревенелая, с напряжением во всем теле, сжатом сильными руками юноши, для которых она такая легкая...
От обладателя к обладаемому
Отец и молодой гость в машине (представительском отцовском «мерседесе»), которая движется по длинным узким асфальтированным дорогам равнины на юг от Милана...
Однако в данный момент, думаем, было бы разумнее перестать называть отца просто «отцом», лучше называть его по имени — Паоло. Даже если какое-то имя дается при крещении, какое угодно имя, оно может показаться неуместным, когда с ним обращаются к отцу, ведь так принижается его авторитет, он лишается святости, он вновь становится сыном, то есть возвращается к забытому состоянию сына, в котором высвечиваются все жалкие, печальные и бесцветные превратности детской жизни.
Паоло и гость пребывают в смущенном молчании, хотя, по правде сказать, в смущенном состоянии находится один только Паоло; гость же молчит деликатно и покорно, ведь он же пока сын во всех своих правах, пока он тот, в ком качество отца является потенциальным и относится к будущему. Так, за юношеской, рассеянной и великодушной маской сына прячется плодовитый и счастливый отец, а за озабоченной, лишенной выражения авторитарной маской отца скрывается некий разочарованный и тревожный сын.
На безлюдном участке дороги «мерседес» останавливается. Отец выходит из машины и садится в нее с другой стороны, а гость, как и все молодые люди его возраста, с удовольствием занимает место у руля. Это рискованно: едва тронувшись с места, автомобиль летит почти с удвоенной скоростью. Прозрачные тополя, напоминающие величественные храмы на фоне пепельного, еще чертовски холодного неба, хищно влекут машину в направлении юга, где нет солнца и орошаемые темные луга кажутся окрашенными в вечерние цвета. А вот и низменность, которая вместо того, чтобы открыться северу веселым и чувственным югом, окружает его, словно огромная яма. Да, действительно, они продолжают движение в сторону низменности, в направлении густых, диких лесов вдоль По, лесов, предназначенных для вырубки, нежных и теплых в первые еще холодные дни весны, они движутся туда, куда испокон веков стремятся все любовники.
Разговор, который Паоло собирается начать, может оказаться тяжелым (юноша отвлечен машиной и тщеславным желанием мастерски брать повороты), но, словно какой-то мальчишка, он не находит в себе смелости начать говорить.
Начать ли разговор? Или его удел тоже действовать, прежде чем принято решение? Но разве он в сравнении с его детьми и с его женой не являет собой истинный образец мужчины-буржуа, прямо-таки высеченный из мрамора со всей присущей ему почтенностью и нормами (наконец-то естественными)? Поговорить о каких-нибудь проблемах вместо того, чтобы начать разговор об истинных чувствах и желаниях — разве это не предлог?
Тело гостя совсем рядом с Паоло, чистое и сильное, как у крестьянина, но, кроме того, от него исходит буржуазное обаяние образованного юноши (и следовательно, с чувством большого достоинства).
Тело крестьянина можно просто гладить, трогать, потому что оно беззащитно, словно пес, не имеющий права защищать себя от своего хозяина, более того, он не способен иронизировать, а потому, вопреки своей природе, покорен.
И вот тело гостя, такое сильное, упругое и чистое, олицетворяющее собой способность к воспроизводству, находится рядом, за рулем, воспламеняя страсть так, будто его совершенный торс, напряженные руки, сомкнутые, напруженные ноги кажутся обнаженными, а не покрытыми легкой тканью.
Отец — Паоло! — смотрит на него, и, прежде чем решиться на действие, он ласкает его.
Его рука едва-едва скользит по волосам юноши, его затылку, спине, так ласкал он только свою жену и своих красивых и элегантных любовниц.
Гость счастливо улыбается, не проявляя никакого изумления, его улыбка инфантильна и великодушна.
Сияющий, он поворачивается к Паоло, тотчас с радостной естественностью откликаясь на полученную ласку; он выражает ему чувство благодарности, отвечая ему юношеским восторгом, почти смиренно, как и следует тому, кто происходит из низшего класса, он дает ему понять, что в этом жесте, который является для буржуа безумием, нет никакого насилия. Тем не менее, в этой улыбке нет и намека на то, что он приносит себя в дар. Наоборот, в ней присутствует уверенность того, кто дарит.
Все это превращает Паоло в ребенка. Та нерешительная ласка (рука, совершившая ее, тотчас вернулась на свое место) была не знаком обладания, а просьбой к тому, кто обладает. В настоящий момент Паоло представляет собой одного из тех людей, которые привыкли к постоянному обладанию. Он всегда, всю свою жизнь (по происхождению и по положению) обладал и никогда, ни на один миг у него не возникало сомнение, что он может не обладать.
Желтые камыши на берегах По
Ивот почти неожиданно на одном из своих изгибов, широких, как площадь, открывается По (водный поток, подернутый рябью, отдающий желтизной, стремительно, полноводно несущийся, накопив разрушительные силы по направлению к Кремоне, к Мантуе, на восток).
Ее возникновение угадывалось по плотным рядам тополей, образующих почти густой лес; и не только квадратные поляны среди тополей, но и сами тополя кажутся более зелеными, словно весна пришла сюда позднее. И все же солнцу удалось пробиться сквозь облака и рассеять застоявшуюся мглу; перед глазами открылся огромный амфитеатр тополей, спускающихся к далекой плотине, небо дышит покоем.
Машина остановилась на плотине, Паоло и гость выходят и некоторое время стоят неподвижно под лучами солнца. Паоло слегка улыбается, теперь уже окончательно выбрав роль младшего, с загорелым лицом, покрытым густыми авторитарными морщинами, он остается около машины, неуверенный и робкий, словно не знающий что делать и куда идти.
А гость, также улыбающийся,— это улыбка человека, который ничего не теряет, более того, все дает, но при этом не искажает выражением гордости или презрения свою природную грацию,— спускается вниз, бегом по откосу, покрытому еще с зимы остатками желтой травы, и, достигнув основания плотины, словно мальчишка, который бежит играть в мяч, врывается в заросли кустарника, широкой полосой спускающегося к самому берегу.
Земля мягкая и пахучая, но не сырая. А кусты все еще без листьев, за исключением нескольких, на ветвях которых появились маленькие белые цветы. На поверхности земли, источающей запах зимы и весны, лежит слой прошлогодних листьев, усохших и полусгнивших.
Кроме плотины, перекрывающей реку, на огромном пространстве берега расположились овраги, сверху почти неразличимые. Гость исчезает в одном из таких оврагов и вновь появляется в отдалении, спустившись вниз между порыжевших кустов, которые вскоре должны покрыться нежными новыми цветами (только лишь трава уже наполнилась соком). Затем он вновь появляется за другим оврагом, более глубоким, который спускается к самой воде.
Паоло держится позади, шагая по земле, по которой не ступала его нога по крайней мере уже почти сорок лет (с тех пор, когда он был мальчиком), он держится неуверенно, словно больной, только что покинувший больницу. Занятия спортом в предназначенных для этого местах, здесь ему не помогают; присутствует какая-то враждебность между его телом и этой ничейной землей, хотя она и такая пахучая.
Когда он с большим трудом преодолевает второй овраг и приближается к гостю, он видит его лежащим на земле с одной рукой, подложенной под затылок, и с дымящейся сигаретой — в другой (немного вызывающе и порочно), с широко раскинутыми ногами. Паоло приближается к нему, могущественному и невинному, трепеща от робости и беспомощности.
«Евреи отправляютсяв путь»
Евреи отправились в пустыню.
Весь день, как только красная заря высветила мрачные каменистые холмы и круглые песчаные дюны на горизонте, и до мгновения, когда та же картина открылась на фоне закатного неба, пустыня оставалась неизменной.
Ее негостеприимство не исчезало. Оно присутствовало постоянно, где бы ни были евреи, находились ли они в пути или на отдыхе.
С каждой пройденной милей горизонт удалялся на милю, и таким образом расстояние между глазами и горизонтом оставалось неизменным. Пустыня сменялась новой пустыней: она представала то как каменистое плато, то как равнина, усыпанная камнями (огромными и голыми, цвета темной стали, какие бывают на окраинах метрополий), то темным песчаным озером, окруженным бесконечной грядой причудливых однообразных зазубрин. Но все это многообразие и было настоящей пустыней, и именно оно свидетельствовало о ней. И это чередование скал, камней и песка стало для евреев способом познания однообразия, которое проникало до мозга костей, как чумная лихорадка. Так пейзаж в отличие от течения жизни повторялся и повторялся, и ничто не искажало и не прерывало его. Пустыня рождалась сама из себя, продолжалась сама по себе и сама в себе заканчивалась: она не отвергала человека, наоборот, она принимала его, негостеприимно, но и не враждебно, несмотря на свою природу, но так глубоко сообразно своей сущности.
Перемещаясь по беспредельному пространству, в котором как бы и не чувствовалось движения, пройдя милю или сто миль, казалось, что они видели как бы ту же самую дюну, с теми же складками, образованными ветром, не замечая различий между горизонтом на севере и горизонтом на юге или между низкими темными холмами на востоке и на западе, а какой-нибудь небольшой камень, лежащий наверху песчаной гряды впереди или позади, мог казаться им огромным.
Евреи шли, чтобы обрести идею единства.
Они постигли ее в первый день после того, как прошли по пустыне пятьдесят миль, они были захвачены ею во второй день, и после преодоления еще пятидесяти миль в их целях ничего не изменилось. Пока у них не было никакой другой идеи, кроме этой.
Единство пустыни было мечтой, которая не дает заснуть и от которой невозможно освободиться.
Впервые — была пустыня, впервые — был сделан первый шаг вперед, затем два шага дальше, впервые — они делали эти шаги. Воспоминания о пальмах, водах, колодцах, дорогах, домах — все это постепенно стиралось в памяти, пока вся сложность человеческого мира не перестала существовать вообще.
Единство пустыни было постоянным в глазах евреев, но тем не менее не толкало к безумию. Более того, они чувствовали себя приобщенными к этому единству — пустыне, через которую они целеустремленно шли, ощущая счастье оттого, что никогда уже не смогут выйти за пределы ее бескрайних границ.
Осознание единства, которое вселяет пустыня, становится главным для того, кто по ней идет, не выходя за ее пределы (которых на самом деле не существует), и какие бы усилия он ни предпринял, он не может забыть о ней даже на мгновение, так возникает нечто вроде второй натуры, которая вначале сосуществует с первой, потом постепенно ее разъедает, разрушает и вторгается на ее место так же, как жажда медленно убивает тело. Евреи шли, и если даже они ни о чем не думали, их не покидала идея великой тьмы и великого света, и это прочно вошло в их внутренний мир. Так единство пустыни входило им внутрь и заставляло страдать. Они были покорены этим чувством. Это напоминало непрерывные мучения больного, который тревожно мечется из стороны в сторону по кровати, чувствуя пустыню и там, и здесь, и в своих метаниях одновременно испытывает желание забыть ее и желание вновь ее обрести.
Евреи пришли в новый оазис. Летали сороки, паслись верблюды, кочевники поставили свои шатры вокруг колодца, стоя неподвижно, они осматривались, отрешившись от повседневной жизни, и в их глазах светилась доброта собак или газелей.
Однако и в этой новой обретенной ими жизни идея пустыни осталась внутри их, и идея эта была не чем иным, как Единством. Кроме того, достаточно было обернуться, и за пальмой, за стеной, за каменистой горой с деревушкой у подножия, где жило племя другой расы,— везде можно было ощутить его присутствие.
Апостол Павел покинул оазис — одинокое, напоминающее кладбище поселение из песка, расположившееся вокруг колодца, где смысл существования заключался в том, чтобы не умереть от голода. Казалось, что смертельная болезнь пряталась в позеленевшей воде колодца, в одряхлевших от старости стволах деревьев, в выжженной солнцем пыли, в которую тысячелетиями превращалось все окружающее. Между тем и здесь шла человеческая жизнь во всей своей полноте, и вопреки отупляющему глухому безмолвию, исходящему из пустыни, дети, казавшиеся тощими и невесомыми, смеялись, их глаза сверкали и были наполнены нежностью, молодые люди тайно отдавались сладострастию, в лохмотьях, с узкими повязками сновали разбойники, шумел базар, кучки женщин, совершив покупки, торопливо возвращались домой, вдоль стен сидели рядами старики с их гнилыми печенками и глазами притихших больных животных.
Пустыня вновь начинала открывать все то, что в ней есть, и для того, чтобы ее заново увидеть, как пустыню и только как пустыню, достаточно было в ней быть.
Павел шагал и шагал, и каждый его шаг был тому утверждением. Пропали из виду последние верхушки пальм, растущих живописными группами, и вновь возникло навязчивое ощущение, что, находясь в движении, продолжаешь стоять на месте.
Да, пустыня, всегда неизменная, с ее горизонтом впереди и горизонтом за спиной, держит человека в состоянии умопомрачения, каждая частичка тела Павла жила своими проявлениями; вокруг были темные камни или песок, спекшийся в глубокие складки, обдуваемые ветром, или серая пыль с искринками металла, которую ветер сдувал в струящиеся белые мертвенные завихрения. О чем бы Павел ни подумал, на все мысли пустыня оказывала свое отравляющее воздействие.
Все, что бы он ни делал в своей жизни, которая никогда не была просто жизнью в оазисе,— и это стало сейчас очевидно,— объединилось тем Делом, которое он делал всегда одинаково, потому что оно оставалось неизменным.
Он не мог сойти с ума, потому что пустыня, не похожая ни на что, заключенная сама в себя, в сущности, пустыня пробуждала в нем глубокое чувство умиротворения, словно он возвратился нет, не в утробу матери, а в утробу отца.
Действительно, пустыня, как отец, наблюдала за ним со всех сторон бесконечно удаленного горизонта. Не было ничего, что закрывало бы Павла от этого взгляда, где бы он ни находился, в любой точке; сквозь темное пространство песка и камней этот взгляд настигал его без затруднений, с тем же глубоким покоем, естественностью и силой, с какой сияло вечное неизменное солнце.
Проходили дни и ночи.
Во имя чего?
Во имя того, чтобы делать то Дело, которое было у него здесь, делать его безмятежно в течение долгих сумерек, полных безотчетной тоски и абсолютного безмолвия. Однако это Дело не заканчивалось с наступлением ночной темноты и не возобновлялось с приходом дневного света, как если бы это была работа, нет, оно делалось, как у того, кто позволяет себе пассивность, отдавшись тому ритму, истоки которого уходят глубоко в прошлое, впрочем, как и его собственные.
Итак, когда солнце появилось из-за горизонта в какой-то ничем не примечательной точке, кажется, что ничего особенного не происходило, вокруг пустыня, такая же, как и вчера, с невыносимо палящим солнцем, которое возвратилось, чтобы отождествить себя с опасностью и смертью.
Павел преодолел эту безвестную дорогу в полном отождествлении света солнца с осознанием необходимости продолжать путь.
А вокруг все было таким чистым, прозрачным, неоскверненным!
В этой жизнетворящей и пылающей пустоте немыслимы были мрак, жестокость, беспорядок, зараза, зловонье жизни. И это потому, что здесь не было разнообразия, а было только единство: глубокая голубизна неба, потемневшие лес и линия горизонта, неровная поверхность почвы — все это не вступало в разлад, но сменяло друг друга по очереди, то вытесняя, то чередуясь, но в то же время все это было единой формой, а как таковая она была всегда вездесуща.
Второе извещение Анджолино
Появляется Анджолино, он идет, словно играя на невидимой флейте мелодию «Волшебной флейты», пересекает сад, нажимает кнопку звонка, ждет, одаривает ослепительной улыбкой Эмилию, открывшую дверь (с тех пор как в доме появился гость, они стали друзьями), сначала Анджолино игриво вручает ей цветок розы, затем телеграмму и уходит.
Наше буржуазное семейство со своим гостем находится за столом, точно так же как это было много раз по ходу этой истории (обед проходит в обстановке полной благодати, предметы сервировки стола напоминают детали фресок эпохи Возрождения).
Склонившись над своим прибором, каждый из присутствующих безмолвно насыщается. Тайное чувство любви к гостю каждый сидящий за столом сохраняет внутри себя, считая, что это касается его одного.
Общая любовь к гостю не стала тем, что сближает и обезоруживает друг перед другом, как бывает в случаях, когда можно наслаждаться и страдать вместе.
Любовь к гостю, привязанность к нему сделали всех членов семьи равными между собой, и между ними не ощущается никакой разницы.
Взгляд каждого члена семьи на гостя имеет одно и то же значение, одну и ту же конечную цель, но все вместе они, тем не менее, не стали прихожанами одного храма. (Хотя тишина их обеда священна.)
Эмилия входит в эту тишину также со своей тайной, что ставит ее в равное положение с хозяевами, разумеется, сохраняя ее в бедности; словно проявляя милость, она вручает гостю телеграмму. Он читает вслух ее содержание: «Должен выехать завтра».
Часть вторая
Эмилия: подведение итогов
С большой картонной коробкой в руке Эмилия выходит из дома, благоговейно закрывает за собой дверь, стараясь не шуметь, словно совершившая побег. Да, она уходит тайком. Осматривается вокруг. Царит глубокая тишина. Стоит в нерешительности. Вновь чуть-чуть приоткрывает дверь и заглядывает внутрь: череда коридоров и комнат, заканчивающихся большой гостиной, таких мертвых и пустынных, освещенных печальным солнечным светом. Она вновь закрывает дверь. На ее лице застыло выражение жестокого удовлетворения, одержимость преобразила ее, но в то же время в этом ее выражении присутствует и некоторая хитрость.
На цыпочках она спускается по ступеням лестницы, неся коробк<