Сентиментальное путешествие вдоль реки Мойки, или Напиться на халяву

Посвящается моему брату

На халяву и уксус сладок.

Пословица

and

Laurence Sterne

Разбуженный утренним гимном из репродуктора, я вышел на улицу с тяжкого и дурного похмелья с твердым намерением утопиться. Дело было в начале мая, когда кроны дерев окружал еще легкий зеленый дым просыпающейся листвы, когда из подворотен подувало нелетним, знобящим отчасти ветерком, сулящим лихорадку и непокой, но грохот киянок по жестяным починяющимся крышам оттуда же, из подворотен, свидетельствовал о наступающем лете. Вышел я из громоздкого псевдомавританского здания на углу Литейного проспекта. Божьи часы на башне Спасо‑Преображения показывали половину седьмого, над ними синело чистое окаянное небо.

Но весь этот утренний полу праздничный антураж не тронул мою закоснелую душу. Хотелось ей одного – забыть Палермо, эту страну поруганных надежд и несбывшихся упований. Впрочем, как вы понимаете, Палермо тут ни при чем, равно как и Рим или Вена. Виноваты, возможно, черные гибеллины. Впрочем, черт разберется в гибельной их природе. В том, что они заполонили обозримое пространство моей души, повинен только я сам. Только я, а никак не Зина, всего лишь несовершенное существо, однополое, даже не андрогин. О том же гласит и учение о свободе воли интеллигентного человека. Так что если она и высказала вчерашним вечером свое, надо сказать, сугубо отрицательное мнение о моем образе жизни, а также моральном облике, то тут еще не причина. Помнится, сквозь легкий туман сигаретного дыма я любовался ее воодушевлением, ее блестящими глазами, раскрасневшимися щечками.

– Зина! – сказал я. – Верь мне, все образуется.

– Дорогая! – продолжил я. – Я хочу умереть у тебя на руках в тот же день, что и ты!

Тут захохотали пьяные бородачи, а Зина заплакала. Она швырнула в меня надкушенным бутербродом и убежала. Видит Бог, у меня не было никакой физической возможности следовать за нею. Меня положили в темном углу и долго еще о чем‑то бубнили и звенели стаканами…

Проснувшись, я тайно покинул очередное обиталище подвыпивших муз. Кое‑как добрел до реки. И ныне стою на мосту через Фонтанку и напряженно вглядываюсь в прогорклые ее волны. Масляные пятна плывут по реке. Полузатопленный ящик и намокший детский берет. Небрежные блики плывут по ее поверхности. В вялой игре их – вся усталость забубённой моей души… Ничто не сбылось из моих прекрасных мечтаний. Вот застегну плащ потуже, чтобы труднее было барахтаться, и – пиши, наконец, пропало!

Да и впрямь – за что осуждать бедного самоубийцу? Вот он, выброшенный на берег какого‑нибудь промышленного затона в устье Невы, лежит, задрав к небу слегка приплюснутый нос. Волосы его слиплись от мазута, очки, прижатые распухшими ушами, совсем не прозрачны. Да и нечем глядеть сквозь них, ибо глаза заплыли. На груди – привешенный к шее плакат с полусмытой, расплывшейся, но различимой надписью: «Я жил – и страдал. Я умер – и облегчился». Рядом – остов какого‑то проржавевшего, полуразобранного транспортера.

Какая жалость, что Зина не видит меня в этот час торжественного прощания с действительностью! Сколь горестно‑горделивая гримаса украшает мое доселе будничное лицо. Сколько смиренного достоинства выражает, может быть, несколько грузная фигура, сохранившая, впрочем, остатки былой стати! Нет, Зинаида, юница, не вам судить!

Итак, над героем сомкнулись мятежные волны. Здешние, правда, хлипковаты, кажется, для мятежных. Но внутренний взор матерого суицидчика и в них углядит достойный почтения реквизит. В путь, бедный Йорик!

Я приподнял было левую ногу, чтобы поставить ее на литой выступ перил, а потом перекинуть правую, но тут же отпрянул, закашлялся и расчихался. Пока я раздумывал, наступило уже бодрое промышленное утро, и деловая активность, представшая в виде огромной ревущей «татры», выплюнула прямо в лицо мне огромный клуб зловонного, густого и ядовитого дыма. Из глаз моих потекли слезы. В их серебристом мерцании обозначился среди тающего дыма, кажется, знакомый мне абрис. Передо мной стоял друг моей юности, художник, которого звали, ну, скажем, Дмитрий.

– Здорово, Никеша! – приветствовал он меня, как бы совсем и не удивляясь нашей ранней утренней встрече. – Какими судьбами в этих краях? Головка небось побаливает?

– Салют! – неприветливо буркнул я. – Все‑то ты знаешь, с тобой играть неинтересно…

– А это ты видел? – И он торжественно высунул из плаща белую полиэтиленовую головку. – Хирса! – гордо сказал он. – Самое то, что надо! Вмиг поправимся!

– Да я как‑то, знаешь, не в настроении… – пробовал я отвертеться от неминуемого.

– Брось ты комплексовать, пошли к Гераклу! – быстро решил Дмитрий. В нашей юношеской компании решения принимал он, так что мне ничего другого не оставалось, нежели покорно за ним последовать.

Давным‑давно, лет пятнадцать тому назад, мы облюбовали этот обширный, прохладный и уютный портик Михайловского замка. Стражи общественного порядка сюда почти не наведывались, и нам никто не мешал всласть напиваться. Отсюда сквозь спаренные колонны открывался чудеснейший вид на Мойку (в том месте, где соединялась она с Фонтанкой), на светлые зеленые купы Летнего сада. Портик обрамляли две массивные скульптуры из стареющего известняка; одна из них была фигура Геракла, опирающегося на палицу. Потому посещать это место и называлось – «пить у Геракла».

Дмитрий ловко, двумя сильными костлявыми пальцами, выдернул пробку. Образовалась легкая, характерно‑радостная заминка алкогольного предвкушения.

– Ну, Никеша, над чем изволите вы работать? – улыбаясь с невыразимою добротою, спросил старый друг.

Сам характер вопроса, уже давно мне не задаваемого, и какие‑то необычные его интонации вдруг меня удивили. Только тут я заметил некую существенную несообразность в его облике. Дмитрий сегодня выглядел поразительно молодым, именно таким, каков он был полутора десятками лет ранее. Когда я видел его в последний раз, где‑то с полгода назад, это был старый, с трясущимися руками, со вмятиной в черепе, абсолютно спившийся человек. А теперь предо мною стоял молодой, милый Дима! Я пристально поглядел на него сквозь очки, но говорить на эту тему было мне неудобно. Он, кажется, заметил мой удивленный взгляд, но не сказал ни слова.

Когда‑то Дима учился в Высшем художественном училище, стеклянный купол которого виднелся отсюда из полутьмы портика. Он был нашей гордостью, самый талантливый студент курса. Потом неожиданно бросил учебу, мотивируя решение тем, что ему здесь все ясно, а вокзал, построенный ректором заведения, – бездарная ерунда. Стал работать иллюстратором в литературных журналах нашего города. Дебют его был интересен, Диму заметили. Не счесть тракторов на полях, башенных кранов и чаек над ними, исполненных твердым Диминым карандашом и напечатанных в соответствующих номерах разных журналов. Но что‑то не в радость пришелся Диме его успех. С годами все с большею скукой глядел он на Божий мир. Остальное – к чему досказывать?

– Понимаешь, Никеша, – говорил удивительно молодой Дима, – я твердо верю в твою звезду. Хоть человек ты нетвердый и закомплексованный, нитка Судьбы вьется в твоих непонятных глазах. Запомни мои слова, я ведь не люблю ложного пафоса. Будь требовательней к себе, не поддавайся на провокацию… Как твоя мама? Все пилит тебя?

– Да нет, нынче она в отъезде. У брата живет, в Барнауле. Есть только Зина, Зизи, так сказать. Души заманчивый фиал…

– Фиал? Это плохо. Тоже, стало быть, ты неудаха? Ну, ничего, пробьешься. Выпей, старик, и пошли все на…

Вино несколько прочистило мои мозги. С необычною силой реальности я вдруг увидел пыльные гранитные ступени, косо разрезанные темною тенью от Гераклова постамента, ровные швы между зеленых от старости, исходящих прохладою мраморных плит в глубине портика, мусорный каменный пол, по дальним углам усыпанный прелым прошлогодним листом. Когда я отвлекся от своего глубокого созерцания, друга рядом со мной уже не было…

Я потолкался взглядом между колонн, оглядел предлежащую панораму. Дима исчез. «Ах, Дима, что ж это он слинял, не прощаясь? – с горечью думал я. – А ведь он, наверное, никогда за всю историю нашей дружбы не был так сердечен и мил, как сегодня. И где он достал бутылку в такую рань?»

Меж тем вдоль чугунной ограды Мойки со стороны замка уже располагались любители‑рыбаки. Они доставали длинные коленчатые удилища, блестящие и желтые, словно сработанные из полированной кости. Что‑то свинчивали и цепляли, забрасывали в темную воду за парапетом. Я помню их еще с давних пор, когда Питер был вымощен квадратными известняковыми шипами с круглыми водосливами у водосточных труб, когда по булыжным мостовым бегали «эмки», «победы» и полуторатонки, а также пахучий гужевой транспорт; когда заводы, распугивая рыбу, призывали трудяг грустно‑высокими, почти мистическими гудками. Помню, как их прорезиненные мешки для рыбы сменились полиэтиленовыми, а потом почему‑то холщовыми, новую бедность которых только подчеркивал наведенный силуэт какого‑нибудь сопотского певца. Помню их неторопливые движения, лица, застывшие в некой исполненной важной думы прострации. За день, потраченный на дурацкое торчание у парапета, они могли наработать на уйму рыбы, но они почему‑то отсюда не уходили. На что же они надеялись? Поймать лосося в глубине мутной Мойки? Или забыть о пропаже прошлых надежд?

А, все едино. Надо искать местечко потише. Исполнение моего замысла требует большего уединения. Я же не какой‑нибудь пошлый истерик, бравирующий собственной решимостью в тайной надежде на спасение! Дорогу осилит идущий, как говорили в начале шестидесятых годов. Не трусь, мужичина! С этими словами я вышел на набережную Мойки и отправился вдоль нее, что‑то мурлыча себе под нос, ибо Димино вино все‑таки действовало.

Я шел, а надо мной голубело немыслимое пространство. С трудом сдерживал я желание поднять голову и плюнуть в самые яркие и подлые участки неба. Ибо радостью исходило оно все же совсем неуместною. Особенно это желание усилилось, когда я, подняв воротник, боком проскальзывал мимо огромных кристаллов воздуха на Дворцовой. Ангел с колонны погрозил мне ясным крестом.

«Тубо тебе!» – хотелось мне крикнуть ему в ответ. Но я испугался такой невыгодной для меня конфронтации и поспешил шмыгнуть дальше, туда, где было грязней и немного тише. Только что петая песенка замерла у меня на губах. «Как же дошли мы до жизни такой? – горестно думал я. – Кто виноват?»

– Ты! – ответило мне воспоминание. – Ты, и больше никто. Почему ты отказался оформлять Планетарий в День астронома? Работа интересная и небезвыгодная. И матушку бы утешил…

– Нет никакого Дня астронома! – горестно молвил я. – Что ты мне лапшу на уши вешаешь! Да и не люблю я звезд… День гастронома – вот это другое дело.

– То‑то и оно‑то, – ехидно ответил я сам себе. – Что до гастронома, так здесь ты первый!

– И потом, – ответил я, не слушая, – наш семейный конфликт носил чисто духовный характер. Не надо мешать сюда грубую прозу.

– Ну‑ну, – примирительно отвечал мне внутренний голос. – Ежели ты такой недотепа, думай как хочешь. Зачем же тогда задаешь риторические вопросы?

Полный внутренних прений, я брел, не замечая окружающего. Незаметно дошел я до Невского и пересек его, чуть не попав под блестящую импортную машину, что, впрочем, не нарушило моих тягостных размышлений. Долго тянулся этот ненужный и бессмысленный диалог, пока я не обнаружил себя в закусочной, там же, на углу Невского, стоящим в очереди за котлетами без гарнира, которыми здесь торговали. Когда‑то, работая неподалеку, я частенько сюда заглядывал, так что и сейчас, по‑видимому, забрел чисто автоматически. Я порылся в кармане и нащупал там горстку мелочи. «Что ж, совершить задуманное можно, в конце концов, и на сытый желудок!»

Примостив тарелку с котлетами на мраморный столик у окна, я машинально ковырял их плоской алюминиевой вилкой, у которой недоставало одного из средних зубцов. Вспоминал последний – ненужный и горький – разговор с матушкою, уехавшею надолго и далеко. Вспомнил и Зину – глупую девочку, сарафанная мудрость которой спасовала перед моим сомнительным статусом непризнанного деятеля искусств. Постепенно я ощутил на своем лице чей‑то твердый и неодобрительный взгляд. Поднял глаза и уставился прямо в лицо ханыги с подбитым глазом, который, напрягши крутые небритые скулы, глядел на меня неотрывно и мужественно.

– Ну что, пить будем или вола вертеть? – спросил он меня вызывающе.

– Простите? – не понял я.

– Пьем или весла сушим?

– Ну, вы как знаете, а я‑то тут при чем?

– Слушай, кент! – сказал мне ханыга. – Ты из себя интеля не строй. Погляди в зеркало – у тебя же бодун третьей степени! Жалко смотреть на тебя. Да ты не мудри, я не собираюсь тебя колоть. Видишь пузырь?

У Машки взял, в Генерале! Давай по стакану! А ты со мной котлетой поделишься…

– Хорошо… – сказал я с сомнением. – Только учти – я на мели!

– Знаю, кент, не утомляй. Заметано.

Он разлил по стаканам какую‑то гуталинного цвета жидкость, и я, чокнувшись с неожиданным собутыльником и преодолев отвращение, выпил. На вкус оказалось – молдавский «розовый». Не сразу улегся он на дне моего желудка. Поерзал, поездил, как хоккейный вратарь перед матчем, и замер в исходной позиции. Вскоре легкий приятный хмель окутал мою забубённую голову.

– Ну, спасибо, опохмелил! – ласково сказал я своему неожиданному знакомцу. – Как тебя звать?

– Кеша! – Он протянул твердую мозолистую ладонь.

– И меня почти так же. Только Никеша. Честно, не вру.

– Да я вижу, ты не из таких. Художник?

– Да около этого. А как ты догадался? Вроде на мне ни бороды, ни берета…

– По взгляду. Взгляд у тебя острый, схватывающий. Я в вашем брате кое‑что понимаю…

– Разбираешься? – спросил я с иронией, разглядывая разноцветный фонарь под его глазом и какую‑то засаленную рабочую куртку. Он как бы и не заметил иронии.

– С Алепьевым водку пил, пока тот не усвистел, – сказал он. – С Рукиным, пока тот не накрылся…

Я опешил. Имена, им называемые, были широко известны в художественных кругах.

– Как же это тебя угораздило? – спросил я.

– Приговорим бутылку и отчитаюсь! – решил Кеша.

Мы допили портвейн. Странно – бутылка, которую мы распили с моим другом Димой, совсем не опьянила меня, а только взбодрила. Эта – подействовала. И, как всегда от портвейна, одновременно живительно и туманяще…

– Кто пьет портвейн розовый, тот ляжет в гроб березовый! – сказал Кеша. – Тайная мудрость элевсинских жрецов! Пойдем покурим?

Я глядел на него со все возрастающим удивлением. Да, не простой это был ханыга, не ординарный.

Мы вышли на набережную Мойки. Шумели юными кронами древние узловатые тополя, припекало солнышко, стройные студентки Текстильного института спешили мимо нас, забросив за спину сумки на ремешках, упоенно вдыхая запахи свежей листвы, нагретой воды и тины. Издалека, с Петроградской, донесся пушечный выстрел – значит, уже полдень.

Мы протопали дальше, вниз по течению. Некий укрытый отштукатуренным желтым забором с полукруглыми нишами, угревшийся в тишине набережной садик, усаженный чахлыми кустами акации и молодыми тополями, привлек наше внимание. Здесь стояло с пяток скамеек, и мы, выбрав ту, что была на солнечной стороне, присели и закурили.

– Значит, так, – сказал Кеша. – Сам я родом из Киева, с улицы, извините, Урицкого. Бывать не приходилось?

– Да вроде бы нет.

– Ну, так вот. Места там тихие, слободские. То есть сама‑то улица шумная, но чуть свернешь – деревянные домики с галерейками, сады, тишина. Сейчас, говорят, это все разломали… Проторчал я в том вишневом раю до самой срочной службы. Бацал на гитаре помаленьку, винтил какие‑то гайки на «Арсенале». Призвали меня в летные войска, а как срок обучения вышел, послали в Египет, на оказание дружеской помощи. Часть наша стояла в пустыне. Первое, что я увидел, когда спрыгнул с грузовика, – лежит египтянин в солдатской форме, прямо средь белой пыли, и тяжело дышит. В него какой‑то дурак‑новобранец, феллах необстрелянный, случайно из винтовки пальнул. Снял я скатку, подложил ему под голову, водой из фляги лицо обмочил… Тот, чья винтовка выстрелила, молокосос, сидит на корточках, качается из стороны в сторону, что‑то поет заунывное. Наши из кузова высыпали, окружили, смотрят со страхом и интересом. Война, мать ее…

Тут подскочил щеголеватый такой арабский офицер; стрелявшего – по затылку, пилотку сбил, что‑то старшому нашему буркнул и на меня набросился. «Где, – говорит, – воинский дисциплинум, аллах акбар!» – не суйся, мол, не в свое дело! Я над убитым присел, значит, братскую помощь оказываю. Тут старшой, Красногуб, командует: «Стройсь!» – ну, и мы в казарму почапали. Скатку я забирать из‑под застреленного не стал. Мне из‑за нее старшой всю душу вымотал: где, говорит, твоя полная солдатская выкладка?

Ну вот. Отсидел я свое на губе за скатку, и, думаю, тем дело и кончилось. Видел еще того офицера, он при ихнем штабе переводчиком работал. Поглядывал он на меня как‑то пристально, непонятно, я думал – злится. И пошло как положено: у лейтенантов – вылеты, у нас, на земле, – хлопоты и ремонты. Жара, пыль, вода, как моча ослиная, солона…

Однажды объявили у нас смычку и, конечно, братание. Ну, то есть совместный концерт художественной самодеятельности и дружеский чай с египтянами. В тот день была у них какая‑то годовщина. На концерт я опоздал, завозился в каптерке, а когда пришел, тесно уже. Присел где‑то в сторонке, смотрю, как ихний повар, толстяк, танец живота изображает, а солдаты, что наши, что ихние, ржут как жеребцы. Вдруг кто‑то тронул меня за плечо. Оборачиваюсь – блестит глазами из полутьмы тот самый штабной египтянин. «Друг, – говорит, – идем в пески, два слова сказать».

Ну, малость я засомневался, все же страна чужая – что у него на уме? Да и комсостав если хватится – по головке меня не погладят. Друзья друзьями, а без присмотра контачить не очень‑то поощрялось, тем более с офицером. Огляделся – все, как и раньше, на повара глаза лупят. Ладно, думаю, ничего страшного. И потопал в пустыню за египтянином.

Отошли мы на приличное расстояние, присели на корточки по ихнему обычаю; от ветра и лишних взглядов скрыл нас невысокий бархан, да и тьма стояла – кромешная.

«Меня имя – Али!» – говорит египтянин. «А меня Кешей кличут!» – я ему отвечаю. «Кеша, – говорит мне египетский офицер, – ты хороший – жалель человека. Я хочу тебя угостить, – и достает из кармана флягу. – Выпей, друг, твой здоровье!»

Ну, я отказываться не стал. Глотнул пару раз, оказалось – ром. Отпил немного – для приличия. Протянул фляжку Али. «Дерни и ты, за знакомство!» – говорю. Тот фляжки не принимает. «Нет, – говорит, – не обидься, но я не пью. А сам – продалживай, не стесняйся!»

Я, конечно, продолжил. Разговорились. И здорово мне этот парень понравился. Хоть и в чинах офицерских, и образованный, но держится как равный с равным. И не подстраивается, никакой, знаешь, в нем задней мысли. Поделился я с ним, какие мои планы на дальнейшее гражданское будущее. Про детство рассказал на улице, сам понимаешь, Урицкого. А он мне – кое‑что о себе. А потом замолчали.

Молчим, а над нами тихое небо, полное звезд. Тишина оглашенная, только верблюжья колючка тихо шуршит от ветра. Тут‑то и поведал он мне полушепотом, что здесь, в этих краях, есть один таинственный город. Основал его египтянин по имени Зу‑н‑нун аль Мисри. Ничего себе имечко? Ну, так вот. Мало кто этого города достигает. Но живут там люди счастливые…

«Сам‑то бывал там, Али?» – спрашиваю. «Бывать не бывал, – отвечает, – а видел… верхушки его минаретов. Туда попасть не так‑то легко. Но ты имеешь шанс, я это понял, когда увидел тебя. Правда… захочешь ли ты туда?» – «А что?» – спрашиваю. «Да ничего, – говорит. – „Если кому‑то случайно удастся попасть в город тайн, за ним захлопываются двери, и он уже не вернется туда, откуда пришел…" – это сказал Саади. Слышал о нем?» – «Слыхал! – говорю. – Ну, да я паренек не робкий. Только туда, наверное, немусульман не пускают?» Али засмеялся. «Плохо знаешь! – говорит. – Все веры – лучи одного солнца, имя которому – аль Хакк – Истинный…»

– Ишь завернул, – сказал я лениво, бросив докуренную папиросу. Кеша внимательно посмотрел на меня, выдержал паузу и, ничего не ответив, продолжал:

– Ну, я, конечно, понял, куда он гнет и что город тот на карте не обозначен. Однако чем‑то меня этот разговор зацепил. Долго я раздумывал о нашей беседе тем вечером, распивая с арабами дружеский чай под ночным звездным небом…

Виделись мы еще несколько раз, беседовали. Часто – оперативная обстановка не позволяла. Потом его перевели куда‑то, кажется в Асуан. На прощанье он мне говорит: вернешься на родину – поезжай в Ленинград. Там я учился в Академии тыла и транспорта. Остались в том городе у меня, говорит, кореша, они тебе дальнейшее растолкуют. Вот телефон, будешь в Питере – позвони…

Вот так я и оказался в этих местах. После армии приехал, поступил на философский, вне конкурса, как демобилизованный.

Только через полгода меня вычистили за субъективный идеализм. Но это меня уже не затронуло. Многое я к тому времени понял, кое‑чему научился. Зажил правильной жизнью. Тогда и с Алепьевым познакомился.

– Где же ты прописан? – спросил я у Кеши.

А нигде. Ночую теперь по ученикам, а есть захочется или выпить – иду в продуктовый, таскаю ящики. Ну, мне там кинут за работу бутылку красного да полкило ливерной, и порядок. В общем, живу – не скучаю. Есть с кем словцом переброситься. Много на свете душ, стосковавшихся по любви. Главное, сам понимаешь, в этом. Вся суть учения… Тут меня осенило.

– Так ты, стало быть, и есть – «Одетый в грубую власяницу»? Я ж о тебе краем уха чего‑то слышал!

Он усмехнулся:

– Так меня хипари называют, желторотая молодежь. Любят сказать поторжественней. А я в пророки не лезу. Просто однажды видел, как огонь любви сжигает налетевшего мотылька…

– Потому и меня опохмелил?

– День для тебя сегодня небезопасный. Ну, мне пора. Будь на стреме.

Мы ласково попрощались, и он ушел.

Я остался сидеть на скамейке, не без приятности ощущая, как теплый хмель гуляет в моих жилах. Я думал: в чем секрет этих встреч, случайных, но истинно ценных? То друга юности встретил я, бедный Йорик, то хорошего человека с подбитым глазом… Я ведь не искал утешения, но лишь забвения своей никудышной жизни. Но случай не хочет оставлять меня одного. Есть в этом некое не понятое мной назидание, некий скрытый пока что внутренний смысл… Впрочем, зачем это мне, человеку решившемуся?

Солнце меж тем призадернула легкая белесая дымка наступившего дня. Мягкие лучи его, пробиваясь сквозь нечастую листву одинокого тополя, с такой ласкою омывали мое раскрасневшееся от хмеля лицо, что я и не заметил, как задремал. Голова моя запрокинулась, ноги вытянулись. Наткнись на меня участковый или просто не в меру ретивый общественник, русло нашего повествования дало бы резкий изгиб в сторону вытрезвителя. Но такого несчастья со мной не произошло, ибо, как я подозреваю, вещий сон, который меня посетил, сделал меня как бы невидимым для недоброго глаза. Сон был такой: сначала шли титры, но странные, в виде то меандра, то каких‑то еще знаменитых древних узоров, вроде стилизованных морских волн с закрученными гребнями. Потом выплыли яркие и крупные буквы названия:

ПУРПУРНЫЕ КАМНИ

…ТРИ ЖЕНЩИНЫ В ХОЛЩОВЫХ ХИТОНАХ. ВСЯК ЖИВУЩИЙ НА ЭТОЙ ЗЕМЛЕ ПРИПОМНИТ ТЯЖЕЛЫЕ СКЛАДКИ ИХ ОДЕЯНИЙ, ИБО СРОДНИ ОНИ ИЗВИЛИНАМ НАШЕГО МОЗГА, ПРАОТЧЕСКИ ИХ ВОСПРОИЗВОДЯТ; В БЕЗДОННОМ НЕБЕ – НИ ОБЛАЧКА, НИ ВЕТЕРКА – ВЕКАМИ. ЛИШЬ КЛУБИТСЯ У НОГ МАТОВАЯ КУДЕЛЬ, БЕСЦВЕТНЫЙ, БЕЗВИДНЫЙ ХАОС – ИЛИ ТО ОБЛАКА ГОРНОГО УЩЕЛЬЯ ПРИДВИНУЛИСЬ К ИХ СТОПАМ? ИЗРЕДКА НАКЛОНИТСЯ ПРЯХА, ПРИКОСНЕТСЯ К ПРОЗРАЧНОЙ НИТОЧКЕ БЛЕДНЫМ РТОМ – И ВОТ ЗАЗМЕИЛАСЬ ПЕРЕКУШЕННАЯ НИТОЧКА ВНИЗ, В КЛУБЯЩИЙСЯ МАТОВЫЙ ПРОИЗВОЛ. И ШЕРШАВЫЕ, НАГРЕТЫЕ СОЛНЦЕМ КАМНИ, ЗА КОТОРЫЕ НОРОВИТ ОНА ЗАЦЕПИТЬСЯ, НЕ УДЕРЖАТ ЕЕ НИКОГДА. МОНОТОННУЮ ПЕСНЮ СПОЮТ ЕЙ ВОСЛЕД ГЛИНЯНЫЕ ТЯЖЕЛЫЕ ВЕРЕТЕНА.

НО И ПРЕКРАСНА ЭТА КАРТИНА. ВЗГЛЯНИ: ЯСНОЕ НЕБО, БЕЛОЕ СОЛНЦЕ, ПУРПУРНЫЕ КАМНИ ОБРЫВА. ТРИ ВЕЧНЫЕ ЖЕНЩИНЫ, ОБЛАЧЕННЫЕ В СКЛАДЧАТУЮ ОДЕЖДУ, И КАЖДЫЙ ИХ ЖЕСТ – СОВЕРШЕНЕН.

«Хм‑хм, – размышлял я, тут же проснувшись. – Стало быть, я не властен в своей судьбе, а решают ее некие высшие, так сказать, силы? А как же с учением о свободе воли интеллигентного человека? Нет, шалишь! Меня на красивом сне не объедешь! Столько мук, унижения и бедности принесла мне моя высокохудожественная честность, столько злого, безнадежного и порочного угнездилось в бытии, не видящем реального, самого пусть затрапезного выхода, что меня и вещие сны уже не зацепят! Да и кому я нужен теперь, лишенец и утомленец? Разве что Зине? Зина! Зачем же ты обличила меня при помощи надкушенного бутерброда? Твой нетерпеливый и глупенький жест, может быть, и переполнил чашу страданий. Горюй потом, вспоминай отчаявшегося Никешу! А он будет себе лежать на заляпанном мазутом песке, одинокий и отрешенный, и ничто уже не шевельнется ни в его хладной груди, ни в ширинке!»

С трудом оторвался я от своих грустных мыслей. Оглядевшись, увидел, что остальные скамейки тоже теперь не пустуют – по двое, по трое занимает их какая‑то пестро одетая молодежь. Все явно были друг с другом знакомы, переходили от скамейки к скамейке, перебрасывались двумя‑тремя ленивыми фразами. Держали в руках недлинные круглые палочки или трубочки, толком я не разглядел. Изредка они подносили эти штучки к глазам и подолгу всматривались в бледное небо. Бережно протягивали их друг другу и снова смотрели. На меня не обращали они ровно никакого внимания.

Легкая послесонная слабость еще не отпустила меня; я не спешил уходить отсюда. Сидел, развалившись по‑прежнему, вытянув нога, в расстегнутом плаще, лениво созерцая происходящее.

«О, пополнение!» – подумал я, глядя, как в садик проходят два миловидных юнца. Обняв друг друга за талию, старательно повиливая бедрами, они прошлепали к моей скамейке и плюхнулись рядом.

– Мультя! – сказал один другому, тому, кто был потемней волосом. – Ты что это там сосешь, сосуночек? Никак леденец? Дай и мне, солнышко!

– Ишь какой! – ответил Мультя капризно. – Самому сладко! Не дам!

Беловолосый надул полные губы:

– Ну и не надо! Противный!

– Шучу, шучу, глупенький! – промурлыкал Мультя. И тут они проделали штуку, от которой меня изрядно‑таки покоробило: Мультя поднес свои губы к полным губам другого и языком перетолкнул ему в рот что‑то твердое, видимо упомянутый леденец. Оба покосились на меня с важностью во взоре.

«Дела!» – подумал я, собравшись уйти, но тут ко мне подсела девица в холстинковых брючках, не слишком причесанная, с жестяными очками на горбатом носу. Она решительно протянула мне руку.

– Бастинда! – представилась девушка. – Ты что, тоже из этих… из голубых?

– Каких еще голубых? – пробурчал я довольно‑таки неприветливо.

– Нет, значит? Что ж ты тут с ними рассиживаешься? Гони! – И после значительно выдержанной паузы она повернула голову к соседствующей парочке: – А ну, Пультя с Мультей, педа… гоги несчастные, семените отсюда! Вон скамейка в тени! Живо!

– Ты вредная! – сказал Мультя.

– Ты у нас слишком ласковый! Ну, кому сказано!

К моему удивлению, юнцы безмолвно ей покорились. С видом обиженным и несчастным, но без тени смущения они удалились в другой угол сквера.

– Ты мне так и не сказал, кликуха у тебя какая? – спросила Бастинда.

– Кликухи нет, а зовут – Никеша.

– Никеша? Попсовое имечко. На чем торчишь?

– Торчу? Кайф ловлю, значит?

– Кайфуют одни алкаши. Торч твой в чем заключается?

– Торч? Наверное, в искусстве… Художник я бывший.

– А я думала, тебя привел кто‑нибудь из наших…

– Кто же это – ваши?

– Мы? Мы хорошие. Ты на голубеньких не смотри, это приблудные, жалко их, вот и терпим. А мы дети чистые – от мненья торчим!

– От мненья? Это как же?

– Проще простого. У меня флэт рядом с Московским вокзалом, окнами на дрожку. Собираемся, садимся вокруг окна и секем. Если долго глядеть, приход огроменный! Как от самой крутой масти!

– Что ж это за дрожка такая!

– Дрожка? Ну, табло у Московского вокзала! Знаешь? «Смотрите на экранах…» Но это для тех, кто не врубается. Мы там надписей не читаем, мы на дрожи торчим…

– А здесь зачем собираетесь?

– Понимаешь, дрожка‑то перекрыта. Сейчас белые ночи. Усек? Вот мы и сходимся в этом садике. А чтобы не скучали, раздала я детям волшебные палочки… Чтобы о дрожке не забывали, на глупости не отвлекались. Некоторые так еще круче торчат!

– Послушай! А ты им книжки давать не пробовала? Ну, для начала майора Пронина…

Она глянула на меня сквозь очки глубоко, неожиданно проницательно. Потом глаза ее потускнели, стали пустыми и равнодушными.

– Пап‑пап‑пап, пара‑пап, – сказала она. И прибавила, лениво растягивая слова: – Листалово? Нет, нам по кайфу дрожалово…

– Ну‑ну, так держать! – хмыкнул я иронически.

– От самого небось за версту винищем шибает, а туда же, советы подавать! – парировала она неожиданно резко.

– Покажи палочку‑то волшебную, – примирительно молвил я.

– Тоже поторчать захотелось?

– Да нет, интересно просто.

Это был обыкновенный детский калейдоскоп. Я повертел его перед глазом, с удовольствием глядя на разноцветные, праздничные перемены, там совершавшиеся.

– Ну как? Нравится? – спросила Бастинда. – Ишь присосался – не оторвать!

Я отдал игрушку.

– Да, пацанва, красиво живете…

Бастинда внезапно и резко толкнула меня в бок.

– Ты послушай! – сказала она доверительно. – Знаешь, что было? Тут вся эта хунта шабила, кололась, на колесах сидела! Такие были прихваты, что ой‑ой‑ой! А сейчас? Покупай глазелку за семьдесят пять копеек – и наслаждайся! Дошло?

«А ты штучка совсем не простая! – подумал я. – Везет мне сегодня на миссионеров…»

– Значит, клин клином? – спросил я, усмехаясь.

– Значит, что так! – сурово ответила она. – Хочешь, я тебя с кадриком познакомлю? Самый настоящий втянутый плановой. Он тебе порасскажет, что у него к чему. Тогда и рассудишь, как лучше, так или эдак.

И, не дожидаясь, крикнула сидевшему в отдалении испитому на вид мужчине:

– Эй, Стеба! Иди сюда!

Тот молча поднялся и понуро приплелся к нам. Выглядел он нездорово, был одет бедно, сел рядом, не поздоровавшись, глядя в землю.

– Как жизнь? – спросила Бастинда.

– Нормально! – равнодушно ответил он.

– Ножик еще не вышел?

– Нет, слава богу. – Он усмехнулся чему‑то горько и вызывающе.

– Расскажи, что у вас такое с ним получилось. Может, я помогу, помирю вас, мы ведь с ним в норме…

– И мы не ссорились.

– Не ссорились, а сам невеселый ходишь. Ладно, давай рассказывай.

– Как хочешь, скрывать тут особо нечего.

Он поднял голову, и я увидел, что у него ослепительно голубые глаза. Подержав меня с полминуты в их интенсивном и чистом сиянии, поерзав, усаживаясь поудобнее, он рассказал:

– Они тут прозвали меня – Стебок. Стебок, чекануха и пыльным мешком ударенный. Есть с чего стебануться…

Значит, так: Верка влюбилась в Ножика. И до того она, дура, в него влюбилась… Ну просто по‑черному!

Ножик живет один – у него комната в доме на Владимирской, вход со двора. А что значит – вход со двора? Это значит, пока мимо мусорных баков, да по досочке через канаву, да по вонючей крутой лесенке доберешься, весь торч поломаешь. Однако к нему ходили. Все же – своя комната, опять же – парень он добрый и компанейский, если, конечно, ему не перечить. Да попробуй попри на него – боже избавь! Ну, все этот его недостаток знали и обходились с ним вежливо. А так – он кентуха что надо, последним поделится.

Вот за это Верка, видать, в него и влюбилась. Нагляделась, как он над Гендриком хлопотал, из припадка его вытягивал, холодное полотенце ко лбу прикладывал, и кранты. «Добрее Ножика, – говорит, – никого и на свете нет». Это про Ножика‑то! Ну, баба!

Я‑то до них давно равнодушный, мне б покурить или, на худой конец, чайку крепенького – полежать, в потолок поглядеть, как бегут по нему облачка розовые, величальные облака…

Он немного помолчал, откашлялся и продолжал задумчиво:

– А колоться я не люблю. Приход с того сильный, не возражаю, но как‑то больницей отдает это дело, шприц дрожит отвратительно… Ну вот. С того самого случая с Гендриком стала она ходить на Владимирскую. «У тебя, – говорит, – не прибрано, Ножичек, – давай хоть пол подмету…» – «Да брось ты, одна только пыль от этого!» – «А я, – отвечает, – водичкой побрызгаю, и ништяк». Так и кружила по комнате несколько дней, пока Ножик терпение не потерял. «Знаешь, – говорит он, – кончай ты это круженье и мельтешню, – наркота ведь народ ехидный, в кулачок прыскают. А если уж так тебе хочется, приходи ты ко мне пораньше, чтоб людей не смешить, – и занимайся».

Я примечаю, она к нему ходит. В комнате стало чисто, на столе – салфеточка с вазочкой. Гендрик однажды, под планом, хотел в ту салфеточку высморкаться, но Ножик не дал. «Не тронь, – говорит, – не тобой поставлено!» И так взглянул на Гендрика, что тот, хоть и обкуренный, растерялся.

А в остальном все по‑старому. Придет она позже к вечеру, подшабит и на Ножика пялится. Умора, ей‑богу. Ну, мне‑то что, я человек безобидный…

Прошла пара месяцев. Однажды, когда народу собралась полная комната, Ножик встает из‑за стола и говорит: «Вот что, гаврики, Верка у нас курить завязала. Она обращается к новой жизни, идет работать на фабрику Ногина упаковщицей. Сами засеките и другим передайте: если узнаю, что кто‑то из вас поделится с ней дурью, – я из того черепаху сделаю. Усекли?» – «Усекли, – говорят, – Ножичек, не заводись. Нам‑то курнуть можно? Или сбегать на угол за мороженым?» – «Цыц, – говорит Ножик. – Курите себе на здоровье да со мной поделитесь, я на нуле».

И все бы ничего было, кури не кури, кому какое дело, если б не этот дурацкий случай.

Значит, так: идем мы с Ножиком и Веркой по Владимирскому проспекту, солнце не светит – пасмурно. Время еще не позднее, однако какой‑то шкет лежит, загорает рядышком с урной – до бровей нализался. «Постой, да ведь это Серега! – говорит Ножик. – Я ж его мать хорошо знаю, она к моей забегала, когда еще та живая была! Знаю, где он живет, – на Стремянной. Давай‑ка его оттащим до хаты». – «Ну, давай».

Только мы за шкета этого взялись, откуда ни возьмись – товарищ майор Половинкин на горизонте. «Вы куда?» – спрашивает. «Да мы вот знакомого до дому доставляем!» – отвечает ему Ножик. «До дому? Это вы‑то до дому, проходимцы? Небось разденете в ближней парадной? Знаю я вас». – «Зря обижаете, товарищ майор! – отвечает ему Ножик. – Что было, то уж прошло. Я его матку хорошо знаю. А он – пацан смирный, только зеленый еще».

И все б ничего, уговорили бы майора, да вдруг ПМГ подваливает. Оперативные, сволочи, когда не надо. Выскакивают оттуда двое сержантов штампованных – и к майору: мол, в чем дело да чего прикажете. «А вот тут пьяный в общественном месте, отвезите его куда следует! – говорит товарищ майор (своих застеснялся, должно быть, принципиальность показывает). – А то, говорит, непорядочек у нас получается!»

Тут, как на грех, Верка высунулась: «Отпустите его с нами, пожалуйста, он в двух шагах проживает!» – «Ну, ты‑то молчи, такая и растакая и подзаборная!» – грубо отвечает ей Половинкин. Видно, здорово им начальственный дух овладел.

Я гляжу – Ножик завелся. Только хотел шепнуть: мол, хладнокровнее, Ножик, держись, – а он возьми да и врежь начальнику между глаз!

Тут его штампованные крутить стали крестьянскими своими ручищами да в машину заталкивать. А в машине – третий на стреме, Ножика принимает. Затолкали, и слышны оттуда глухие удары.

«Ну, ты, доходяга, – говорит мне товарищ майор, потирая ушибленный лоб, – помоги алкаша погрузить!»

Что делать, пришлось, плача от внутренней боли. И ведь не погнушался, скотина, майорские руки свои марать, лично пьяного в машину забрасыв<

Наши рекомендации