Анна Ахматова. Шестидесятые годы
К СТИХАМ
Вы так вели по бездорожью,
Как в мрак падучая звезда.
Вы были горечью и ложью,
А утешеньем – никогда.
* * *
Шутки – шутками, а сорок
Гладких лет в тюрьме,
Пиршества из черствых корок,
Чумный страх во тьме,
Одиночество такое,
Что – сейчас в музей,
И предательство двойное
Близких и друзей
…
22 июля 1960, (после операции 7 июля) Красная Конница
ЭХО
В прошлое давно пути закрыты,
И на что мне прошлое теперь?
Что там? – окровавленные плиты
Или замурованная дверь,
Или эхо, что еще не может
Замолчать. Хотя я так прошу…
С этим эхом приключилось то же,
Что и с тем, что в сердце я ношу.
25 сентября 1960, Комарово
МУЗА
Как и жить мне с этой обузой,
А еще называют Музой,
Говорят: «Ты с ней на лугу…»
Говорят: «Божественный лепет…»
Жестче, чем лихорадка, оттреплет,
И опять весь год ни гугу.
8 октября 1960
ПЕТЕРБУРГ В 1913 ГОДУ
За заставой воет шарманка,
Водят мишку, пляшет цыганка
На заплеванной мостовой.
Паровик идет до Скорбящей,
И гудочек его щемящий
Откликается над Невой.
В черном ветре злоба и воля.
Тут уже до Горячего Поля,
Вероятно, рукой подать.
Тут мой голос смолкает вещий.
Тут еще чудеса похлеще.
Но уйдем – мне некогда ждать.
13 января 1961, Ордынка
ПОДРАЖАНИЕ КАФКЕ
Другие уводят любимых, —
Я с завистью вслед не гляжу.
Одна на скамье подсудимых
Я скоро полвека сижу.
Вокруг пререканья и давка
И приторный запах чернил.
Такое придумывал Кафка
И Чарли изобразил.
И в тех пререканьях важных,
Как в цепких объятиях сна,
Все три поколенья присяжных
Решили: виновна она.
Меняются лица конвоя,
В инфаркте шестой прокурор…
А где-то темнеет от зноя
Огромный небесный простор,
И полное прелести лето
Гуляет на том берегу…
Я это блаженное «где-то»
Представить себе не могу.
Я глохну от зычных проклятий,
Я ватник сносила дотла.
Неужто я всех виноватей
На этой планете была?
3 марта 1961, Комарово
* * *
Если б все, кто помощи душевной
У меня просил на этом свете,
Все юродивые и немые,
Брошенные жены и калеки,
Каторжники и самоубийцы, —
Мне прислали по одной копейке,
Стала б я «богаче всех в Египте», —
Как говаривал Кузмин покойный…
Но они не слали мне копейки,
А со мной своей делились силой,
И я стала всех сильней на свете,
Так, что даже это мне не трудно.
30 марта 1961, Вербное Воскресенье, Ленинград
* * *
А я говорю, вероятно, за многих:
Юродивых, скорбных, немых и убогих,
И силу свою мне они отдают,
И помощи скорой и действенной ждут.
30 марта 1961, Ленинград, Красная Конница
А КАК МУЗЫКА ЗАЗВУЧАЛА
Анна Ахматова. Октябрь 1964 г.
Молитесь на ночь, чтобы вам
Вдруг не проснуться знаменитым.
БЕГ ВРЕМЕНИ
Что войны, что чума? – конец им виден скорый,
Им приговор почти произнесен.
Но кто нас защитит от ужаса, который
Был бегом времени когда-то наречен?
10 июня 1961, Комарово
* * *
Так не зря мы вместе бедовали
Даже без надежды раз вздохнуть.
Присягнули – проголосовали
И спокойно продолжали путь.
Не за то, что чистой я осталась,
Словно перед Господом свеча,
Вместе с вами я в ногах валялась
У кровавой куклы палача.
Нет! и не под чуждым небосводом
И не под защитой чуждых крыл —
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.
21 июня 1961
ЦАРСКОСЕЛЬСКАЯ ОДА
Девятисотые годы
А в переулке забор дощатый…
Н. Гумилев
Настоящую оду
Нашептало… Постой,
Царскосельскую одурь
Прячу в ящик пустой,
В роковую шкатулку,
В кипарисный ларец,
А тому переулку
Наступает конец.
Здесь не Тёмник, не Шуя —
Город парков и зал,
Но тебя опишу я,
Как свой Витебск – Шагал.
Тут ходили по струнке,
Мчался рыжий рысак,
Тут еще до чугунки
Был знатнейший кабак.
Фонари на предметы
Лили матовый свет,
И придворной кареты
Промелькнул силуэт.
Так мне хочется, чтобы
Появиться могли
Голубые сугробы
С Петербургом вдали.
Здесь не древние клады,
А дощатый забор,
Интендантские склады
И извозчичий двор.
Шепелявя неловко
И с грехом пополам,
Молодая чертовка
Там гадает гостям.
Там солдатская шутка
Льется, желчь не тая…
Полосатая будка
И махорки струя.
Драли песнями глотку
И клялись попадьей,
Пили допоздна водку,
Заедали кутьей.
Ворон криком прославил
Этот призрачный мир…
А на розвальнях правил
Великан-кирасир.
Август 1961, Комарово
НАС ЧЕТВЕРО
Комаровские наброски
Ужели и гитане гибкой
Все муки Данта суждены.
О. Мандельштам
Таким я вижу облик Ваш и взгляд…
Б. Пастернак
О, Муза Плача…
М. Цветаева
…И отступилась я здесь от всего,
От земного всякого блага.
Духом, хранителем «места сего»
Стала лесная коряга.
Все мы немного у жизни в гостях,
Жить – это только привычка.
Чудится мне на воздушных путях
Двух голосов перекличка.
Двух? А еще у восточной стены,
В зарослях крепкой малины,
Темная, свежая ветвь бузины…
Это – письмо от Марины.
19-20 ноября 1961, Ленинград, Больница в Гавани
РОДНАЯ ЗЕМЛЯ
И в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.
1922
В заветных ладанках не носим на груди,
О ней стихи навзрыд не сочиняем,
Наш горький сон она не бередит,
Не кажется обетованным раем.
Не делаем ее в душе своей
Предметом купли и продажи,
Хворая, бедствуя, немотствуя на ней,
О ней не вспоминаем даже.
Да, для нас это грязь на калошах,
Да, для нас это хруст на зубах.
И мы мелем, и месим, и крошим
Тот ни в чем не замешанный прах.
Но ложимся в нее и становимся ею,
Оттого и зовем так свободно – своею.
1 декабря 1961, Ленинград Больница в Гавани
* * *
Больничные молитвенные дни
И где-то близко за стеною – море
Серебряное – страшное, как смерть.
1 декабря 1961, Больница
* * *
Недуг томит – три месяца в постели.
И смерти я как будто не боюсь.
Случайной гостьей в этом страшном теле
Я, как сквозь сон, сама себе кажусь.
Декабрь 1961
СОНЕТ-ЭПИЛОГ
Против воли я твой, царица, берег покинул.
«Энеида», песнь VI
Ромео не было, Эней, конечно, был.
А. Ахматова
Не пугайся, – я еще похожей
Нас теперь изобразить могу.
Призрак ты – иль человек прохожий, —
Тень твою зачем-то берегу.
Был недолго ты моим Энеем,
Я тогда отделалась костром.
Друг о друге мы молчать умеем.
И забыл ты мой проклятый дом.
Ты забыл те, в ужасе и в муке,
Сквозь огонь протянутые руки
И надежды окаянной весть.
Ты не знаешь, что тебе простили…
Создан Рим, – плывут стада флотилий,
И победу славославит лесть.
1 сентября 1960, Комарово. Окончено 2 августа 1962, Комарово
* * *
Молитесь на ночь, чтобы вам
Вдруг не проснуться знаменитым.
1960-е годы
ПОСЛЕДНЯЯ РОЗА
Вы напишете о нас наискосок.
И. Бродский
Мне с Морозовою класть поклоны,
С падчерицей Ирода плясать,
С дымом улетать с костра Дидоны,
Чтобы с Жанной на костер опять.
Господи! Ты видишь, я устала
Воскресать, и умирать, и жить.
Все возьми, но этой розы алой
Дай мне свежесть снова ощутить.
9 августа 1962, Комарово
* * *
Вот она, плодоносная осень!
Поздновато ее привели.
А пятнадцать блаженнейших весен
Я подняться не смела с земли.
Я так близко ее разглядела,
К ней припала, ее обняла,
А она в обреченное тело
Силу тайную тайно лила.
13 сентября 1962 (ночь), Комарово
ЗАЩИТНИКИ СТАЛИНА
Это те, что кричали: «Варавву!
Отпусти нам для праздника…», те,
Что велели Сократу отраву
Пить в тюремной глухой тесноте.
Им бы этот же вылить напиток
В их невинно клевещущий рот,
Этим милым любителям пыток,
Знатокам в производстве сирот.
25 октября 1962, Москва
ПЕРВОЕ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
Какое нам, в сущности, дело,
Что все превращается в прах,
Над сколькими безднами пела
И в скольких жила зеркалах.
Пускай я не сон, не отрада
И меньше всего благодать,
Но, может быть, чаще, чем надо,
Придется тебе вспоминать —
И гул затихающих строчек,
И глаз, что скрывает на дне
Тот ржавый колючий веночек
В тревожной своей тишине.
6 июля 1963, Москва, Ордынка
В ЗАЗЕРКАЛЬЕ
О quae beatam, Diva, tenes
Cyprum et Memphis…
Hor[51]
Красотка очень молода,
Но не из нашего столетья,
Вдвоем нам не бывать – та, третья,
Нас не оставит никогда.
Ты подвигаешь кресло ей,
Я щедро с ней делюсь цветами…
Что делаем – не знаем сами,
Но с каждым мигом нам страшней.
Как вышедшие из тюрьмы,
Мы что-то знаем друг о друге
Ужасное. Мы в адском круге,
А может, это и не мы.
5 июля 1963, Комарово
* * *
Оставь, и я была как все,
И хуже всех была,
Купалась я в чужой росе
И пряталась в чужом овсе,
В чужой траве спала.
* * *
Пусть даже вылета мне нет
Из стаи лебединой…
Увы! лирический поэт
Обязан быть мужчиной,
Иначе все пойдет вверх дном
До часа расставанья —
И сад – не сад, и дом – не дом,
Свиданье – не свиданье.
1963-1964
Как ни привыкла Анна Андреевна к утратам, смерть Валерии Сергеевны в 1964 году ее ошеломила:
ПАМЯТИ В.С. СРЕЗНЕВСКОЙ
Почти не может быть, ведь ты была всегда:
В тени блаженных лип, в блокаде и в больнице,
В тюремной камере и там, где злые птицы,
И травы пышные, и страшная вода.
О, как менялось всё, но ты была всегда,
И мнится, что души отъяли половину,
Ту, что была с тобой, – в ней знала я причину
Чего-то главного. И все забыла вдруг…
Но звонкий голос твой зовет меня оттуда
И просит не грустить и смерти ждать, как чуда.
Ну что ж! попробую.
9 сентября 1964, Комарово
По всей вероятности, памяти Валерии Сергеевны Тюльпановой-Срезневской посвящено и горестное четверостишие, затерявшееся в ахматовских бумагах 60-х годов:
Ты любила меня и жалела,
Ты меня как никто поняла.
Так зачем же твой голос и тело
Смерть до срока у нас отняла?
Именно Срезневской, а не Цветаевой, как полагают некоторые биографы Ахматовой.
Марина Ивановна в юности и впрямь любила стихи Ахматовой, но в зрелости понимала их плохо. «Поэма без героя», например, показалась ей бессмысленно старомодной.
Эмма Герштейн вспоминает:
«Как было заранее условлено, я зашла за Анной Андреевной к Харджиеву, чтобы идти с ней в театр. У Николая Ивановича я застала не только Ахматову, но и Цветаеву… Анна Андреевна, такая домашняя, подтянутая, со своей петербургской осанкой, а на некотором расстоянии от нее – нервная, хмурая, стриженная под курсистку Марина Цветаева. Закинув ногу на ногу, опустив голову и смотря в пол, она что-то говорила, и чувствовалось в этой манере постоянно действующая сила, ничем непрерываемое упорство. Вскоре все поднялись и, дойдя до перекрестка, разошлись…»
Много лет спустя, уже в шестидесятых, Эмма Григорьевна все-таки спросила у Харджиева, помнит ли он, о чем был разговор в то давнее свидание:
«Анна Андреевна говорила мало, больше молчала, Цветаева перескакивала с предмета на предмет». – «Они, кажется, не понравились друг другу?» – «Нет, этого нельзя сказать, – задумался Николай Иванович, – это было такое касание, взаимное касание кончиком ножа души. Уюта в этом не было».
Уют у Анны Андреевны, так уж случилось, бывал только с Валечкой Тюльпановой-Срезневской…
…Легкая метель. Спокойный, очень тихий вечер… я все время была одна, телефон безмолвствовал. Стихи идут все время, я, как всегда, их гоню, пока не услышу настоящую строку. Весь декабрь, несмотря на постоянную боль в сердце и частые приступы, был стихотворным, но «Мелхола» еще не поддается, т. е. мерещится что-то второстепенное. Но я ее все-таки одолею.
1961
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»
МЕЛХОЛА
Но Давида полюбила… дочь Саула, Мелхола.
Саул думал: отдам ее за него, и она будет ему сетью.
Первая Книга Царств
И отрок играет безумцу царю,
И ночь беспощадную рушит,
И громко победную кличет зарю,
И призраки ужаса душит.
И царь благосклонно ему говорит:
«Огонь в тебе, юноша, дивный горит,
И я за такое лекарство
Отдам тебе дочку и царство».
А царская дочка глядит на певца,
Ей песен не нужно, не нужно венца,
В душе ее скорбь и обида,
Но хочет Мелхола – Давида.
Бледнее, чем мертвая; рот ее сжат;
В зеленых глазах исступленье;
Сияют одежды, и стройно звенят
Запястья при каждом движенье.
Как тайна, как сон, как праматерь
Лилит…
Не волей своею она говорит:
«Наверно, с отравой мне дали питье,
И мой помрачается дух.
Бесстыдство мое! Униженье мое!
Бродяга! Разбойник! Пастух!
Зачем же никто из придворных вельмож,
Увы, на него непохож?
А солнца лучи… а звезды в ночи…
А эта холодная дрожь…»
1922-1961
Анна Ахматова
Непогребенных всех —
я хоронила их.
Я всех оплакала,
а кто меня оплачет?
ГОД
Канун Николы Зимнего (18 дек<абря>) Сейчас бы ко Всенощной в какой-нибудь Московский Никольский собор. Завтра – Престол!
С Ангелом всех моих Николаев!
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»
Николай Гумилев. Рисунок Н. Войтинской. 1909 г. Опубликован в журнале «Аполлон», 2, 1909 г.
* * *
Как жизнь забывчива, как памятлива смерть.
15 июля 1961
* * *
<Николаю Гумилеву>
Всем обещаньям вопреки
И перстень сняв с моей руки,
Забыл меня на дне…
Ничем не мог ты мне помочь.
Зачем же снова в эту ночь
Свой дух прислал ко мне?
Он строен был, и юн, и рыж,
Он женщиною был,
Шептал про Рим, манил в Париж,
Как плакальщица выл…
Он больше без меня не мог:
Пускай позор, пускай острог…
Я без него могла —
Смотреть, как пьет из лужи дрозд
И как гостей через погост
Зовут колокола.
В начале 60-х, когда полуоткрылись границы (и в прямом и переносном смысле) и контакты с деятелями белой эмиграции перестали квалифицироваться как государственная измена, Анна Андреевна, перебирая мужнины слова, видимо, пыталась представить, как бы сложилась судьба ее семьи, если бы, допустим, Гумилев не вернулся в Россию в 1918-м, а устроил так, чтобы и она, и Левушка все-таки уехали из России. Это в 1917-м Анна Ахматова могла, ничуть не кривя душой, сказать:
«Мне голос был. Он звал утешно / Он говорил: „Иди сюда, / Оставь свой край глухой и грешный. / Оставь Россию навсегда… / Но равнодушно и спокойно / Руками я замкнула слух, / Чтоб этой речью недостойной / Не осквернился скорбный дух“.
В 1961-м она так не думала, вернее, уже не могла позволить себе думать столь категорично.
И в самом деле – представим себе, как могла бы сложиться судьба и Гумилева-отца, и Гумилева-сына, да и самой Анны Андреевны, если бы Николай Степанович выполнил свое обещание, данное жене в мае 1917 года, когда вопрос о выезде в Париж семьи офицера экспедиционного корпуса еще не стоял так, как после октябрьского переворота.
Гумилев был твердо убежден, что умрет в 53 года, то есть в 1939-м или в самом начале 1940-го. Оставшись во Франции, в самом деле мог бы погибнуть именно так, как хотел: защищая твердыни европейской культуры от нацистского варварства: 1 сентября 1939 года Франция и Великобритания объявили войну Германии. Но до этого он, во-первых, из поэта великих, но до конца не реализованных возможностей стал бы великим русским поэтом (Ахматова была убеждена, что Николаю Степановичу не хватило для этого нескольких, совсем немногих, лет жизни). Во-вторых, именно Гумилев при его феноменальных организаторских способностях и столь же невероятной общительности сумел бы так поставить издательское и вообще литературное дело русского эмигрантского зарубежья, что оно не замкнулось бы на проблемах русской диаспоры, самолюбиво и провинциально отгородившись от культурной жизни Европы. А в скольких экспедициях – географических, этнографических и т. д. и т. п. он мог бы принять самое деятельное участие и сколько открытий чудных могла бы принести его странная склонность к нестандартным идеям и решениям! И Гумилев-младший не в шестьдесят, а в тридцать лет доказал бы миру и граду, что он блестящий историк. И пятнадцать лет каторги и десятилетия изгойства не изуродовали бы его психики…
ЧЕРЕЗ 23 ГОДА
Я гашу те заветные свечи.
Мой окончен волшебный вечер, —
Палачи, самозванцы, предтечи,
И, увы, прокурорские речи
Все уходят – мне снишься Ты!
Доплясавший свое пред Ковчегом,
За дождем, за ветром, за снегом
Тень твоя над бессмертным брегом.
Голос твой из недр темноты.
И по имени! Как неустанно
Вслух зовешь меня снова… «Анна!»
Говоришь мне как прежде – «Ты».
13 мая 1963. Днем, Комарово
13 мая 1963-го это 1 мая по старому стилю. Этот день в 1910 году Анна Андреевна и Николай Степанович провели в предотъездных сборах – на следующий день они уезжали в свадебное путешествие в Париж. Для Гумилева – накатанный путь, для Анны – первый выезд за границу, и она, естественно, очень волновалась… Но это было радостное волнение. Не случайна и вынесенная в название стихотворения дата: через 23 года. 1940 – год прихода «Поэмы без героя», где дан такой портрет Гумилева:
Существо это странного нрава.
Он не ждет, чтоб подагра и слава
Впопыхах усадили его
В юбилейные пышные кресла,
А несет по цветущему вереску,
По пустыням свое торжество.
И ни в чем не повинен: ни в этом,
Ни в другом и не в третьем…
Поэтам
Вообще не пристали грехи.
Проплясать пред Ковчегом Завета
Или сгинуть!…
Да что там! Про это
Лучше их рассказали стихи.
* * *
Памяти Ник. Влад. Недоброво
Ангел, три года хранивший меня,
Вознесся в лучах и огне,
Но жду терпеливо сладчайшего дня,
Когда он вернется ко мне.
Как щеки запали, бескровны уста,
Лица не узнать моего;
Ведь я не прекрасная больше, не та,
Что песней смутила его.
Давно на земле ничего не боюсь,
Прощальные помню слова.
Я в ноги ему, как войдет, поклонюсь,
А прежде кивала едва.
В 1920 г. О.М. (Осип Мандельштам – А. М.) пришел ко мне на Сергеевскую, 7, чтобы сказать о смерти Н.В. <Недоброво> в Ялте, в декабре 1919 г. Он узнал об этом несчастии в Коктебеле у Волошина. И никогда никто больше не мог сообщить мне никаких подробностей. Вот какое было время!
Анна Ахматова, Из очерка
* * *
Памяти Николая Пунина
И сердце то уже не отзовется
На голос мой, ликуя и скорбя.
Все кончено… И песнь моя несется
В глухую ночь, где больше нет тебя.
По самой природе своей психики Николай Николаевич Пунин был, что называется, человеком золотой середины, хотя и оказался связанным и творчески (Малевич, Татлин, Хлебников), и сердечно (Ахматова) с людьми края (если вспомнить слова Пастернака о Маяковском: «Вы, певший Летучим Голландцем над краем любого стиха»). Даже в сталинский концлагерь Пунин угодил лишь осенью 1949-го, и, если бы не сердечный приступ в августе 1953-го, практически накануне освобождения, вернулся бы и к своим книгам, и своим музейным экспонатам, тяжело больным и не по годам старым, но вернулся бы…
Правда, это был не первый и даже не второй его арест. Впервые Николая Пунина взяли одновременно с Николаем Гумилевым, в августе 1921-го, но… выпустили! Его жена, женщина решительная, врач, проработавшая несколько лет в прифронтовом военном госпитале, хотя и была на сносях, ринулась в Москву, переполошила Ан. Луначарского, в ту пору еще почти всесильного, добилась от «наркома по просвещению» личного поручительства. Николая Николаевича отпустили через несколько дней после того, как всех остальных «таганцевцев», включая Гумилева, пустили в расход, захоронив в до сих пор не обнаруженном котловане. По всей вероятности, Ахматова была посвящена в эту семейную «тайну», иначе б не повторила в точности действия Анны Аренс-Пуниной. Как и Анна Евгеньевна в 1921-м, в 1935-м, не медля ни часа она отправилась в Москву: хлопотать за взятых чекистами сына и «старого друга» (26 октября 1935-го, на одной волне с Мандельштамом), аж перед самим Сталиным, включив в акцию сразу двух Борисов – Пастернака и Пильняка. (Пильняк был вхож к секретарю вождя народов Поскребышеву)… И вновь случилось невероятное: 3 ноября того же года и Льва Николаевича и Николая Николаевича из-под стражи «освободили». «Немедленно», еще скорее, чем четырнадцать лет назад, через десять дней! (В том страшном августе Николай Николаевич провел в тюремном заключении чуть больше месяца.)
О пережитом в местах лишения свободы Пунин распространяться не любил. Однако сам факт отметил: «Был в тюрьме. Ан. написала Сталину, Сталин велел выпустить. Это было осенью» (См. Пунин Николай Николаевич. Мир светел любовью. Дневники. Письма. Запись от 29 июля 1935 г.)
Записано, подозреваю, не столько для памяти, сколько для того, чтобы «лишить» жену ее главного аргумента в их внутреннесемейной многолетней тяжбе, где он, изменщик, был навсегда, «непоправимо» виноват. И не потому только, что привел в их общий дом чужую женщину. Даже если Анна Евгеньевна из суеверия и по причине хорошего дворянского воспитания вслух этих слов и не произнесла, Николай Николаевич не мог не озвучивать более чем красноречивое молчание венчаной супруги. Дескать, в отличие от твоей Ахматовой, которая и пальцем не шевельнула, чтобы вступиться за Гумилева, я вытащила тебя из могильной ямы, хотя и носила под сердцем твоего – тобою выпрошенного, вымоленного ребенка.
Однако и поступок Анны Андреевны приведенная выше дневниковая запись не то чтобы вовсе обесценивает, а как бы сильно занижает истинную его цену. Просто написала письмо Сталину? А кто в таких случаях не пишет?
И это вовсе не единственный эпизод, где автор Дневника предстает перед нами в невыигрышной позиции меж двух главных женщин своей любви и отнюдь не рыцарем без страха и упрека. И тем не менее книга в целом и следа не оставляет от того мало симпатичного третьего и последнего из ахматовских Николаев, который вживили в сознание широкой публики две самые многотиражные из современниц и конфиденток Анны Андреевны – Надежда Мандельштам и Лидия Корнеевна Чуковская, хотя, видимо, прямой напраслины все-таки не возводили. Чтобы этот вывод не завис в пустоте, приведу пару примеров, из самых болезненных и «стыдных»; речь – о мелочной скаредности Николая Николаевича и его «пунических войнах» с сыном Ахматовой Львом.
Наверняка Ахматова, в сердцах, в «дни разрыва», и впрямь горько жаловалась Лидии Корнеевне, что Пунин постоянно раздражен житейской ее беспомощностью (они, мол, надрываются, пытаясь заработать хотя бы прожиточный минимум, а она…) И все-таки, исходя только из опубликованных текстов, включая и переписку Пунина и Ахматовой, предполагаю, что и сама Анна Андреевна, а за ней и Чуковская-дочь, сложением усилий, сильно огрубили, хотя и по разным причинам, ситуацию. И в данном конкретном случае и вообще. Николая Николаевича действительно сильно угнетало безденежье, но (см. Дневник, уж он-то не лжесвидетельствует!) не потому, что был скуп, а потому, что не мог, как хотелось бы, не считать рубли и копейки. Когда-то, в самом начале растянувшегося на семилетие жениховства, двадцатипятилетний Пунин писал будущей жене:
«Я знаю, что к Вам я могу прислониться, как к камню, если меня задавит жизнь» (письмо от 17 июля 1913 г.). В отношениях с Анной Андреевной, равно как и с многочисленными родственниками, особенно после того, как на него свалились заботы о семье младшего брата Анны Евгеньевны, репрессированного за «происхождение», Пунину пришлось годами исполнять роль камня, к которому могли бы «прислониться» те, кто слабее и несчастнее.
Согласитесь, одно дело родиться человеком камня, и совсем другое – окаменеть под слишком высоким давлением обстоятельств, да еще и стать «упорным работником», вовсе не будучи таковым по генетическому предопределению…
Среди ахматовских «заботников» и «заботниц» антипунинцы составляют весьма внушительный подотряд. Особенно не по сердцу им то, что Анна Андреевна, когда наконец-то стала прилично зарабатывать стихотворными переводами, была нерасчетливо, по-королевски щедра к «девочкам Пуниным» – к дочери его и внучке. На намеки подобного рода Ахматова, как уже вскользь упоминалось, никогда не откликалась: переносила их молча. Не могла же она в самом деле сказать, что отдает взятое в долг? Но это было уже после смерти Николая Николаевича. А при его жизни любую ситуацию мысленно (и не только!) разворачивала так, что в должниках оказывался один он. Конечно, Анна Андреевна и тогда прекрасно знала, какого нервного напряжения стоила Пунину (его ведь даже от мобилизации в 14-м году медкомиссия освободила по причине крайней нервности) вынужденная твердокаменность. Но ей нравилось быть несправедливой! Несправедливость утишала обиду, которую приходилось скрывать: «От тебя я сердце скрыла, словно бросила в Неву!» Драма Пунина, похоже, тем и кровоточила, что его не-выбором оказались одинаково сильно оскорблены обе Анны. Анна Евгеньевна отрицательных эмоций не таила. Анна Андреевна долго переносила двусмысленное свое положение тихо и молча. Хотя это вовсе не означало, что милый друг Легкое Сердце, который так и не развелся ради нее с женой, прощен и оправдан. А кроме того, на взгляд Анны Андреевны, унаследовавшей от матери почти патологическое равнодушие к надежной собственности (Ахматова, как известно, немедленно раздаривала даже преподнесенные ей подарки), Николай Николаевич, страдающий из-за безденежья (нечем заплатить за дрова, за художественную штопку выходной, лекционной, пиджачной пары, за сливочное масло для дочери, перенесшей тяжелую операцию, и т. п.) – и впрямь выглядел скупердяем…
Считается также, с легкой, точнее, тяжелой, руки Надежды Яковлевны Мандельштам, что Пунин сына Анны Андреевны не переносил и при его виде сразу начинал «пунические войны». Отчасти это подтверждает и его знаменитое Письмо к Ахматовой (из Самарканда в Ташкент от 14 апреля 1942 года), где Николай Николаевич признает за собой вину перед Левой. Действительно для Пуниных Лева был дичком из Бежецка, с их Акумой как бы и не имеющим прямого родства. В Фонтанном Доме его не воспринимали как равноправного члена семьи даже тогда, когда он уже учился в Ленинграде. Что до Николая Николаевича, то он, вообще-то любивший детей, именно этого мальчика действительно не любил. Гумилев-сын в подростковом возрасте стал слишком уж походить на своего отца. И повадкой, и странностями, и завиральностью идей. До декабря 1924 года Пунин к мертвому Николаю Степановичу практически Анну Андреевну не ревновал, спокойно отмечая в Дневнике, что она правильно сделала, уйдя от Гумилева и порвав с «богемой». Но в начале того декабря в дом к Ахматовой заявился обходительный и обаятельный молодой человек – Павел Николаевич Лукницкий, вздумавший собирать материалы к биографии Н. С. Гумилева, и они, Лукницкий и Ахматова, закопались и окопались в этих материалах на целых пять лет. Было от чего заревновать, тем паче, что молодой человек ненароком в Анну Андреевну влюбился, и не на шутку. Однако дело, думаю, не только в ревности Николая Пунина к Николаю Гумилеву. Дело, как мне представляется, скорее в том, что Пунин вообще не любил тех, кто его не любил. А этот мальчишка, нескладный и странный, его откровенно не выносил, невзлюбив заочно, до личного знакомства. Наверное, другой человек, не-пунинской складки, попав в аналогичную ситуацию, постарался бы завоевать если не сердце, то хотя бы лояльность трудного подростка. Пунин же нелюбовь к себе преодолевать не умел. Он даже женщин не выбирал сам. Ждал, когда та или иная сделает ему разрешающий приближение знак. Так было с женой. Так было и с Ахматовой. При всей своей чуткости Анна Андреевна этого, видимо, не замечала по более чем понятной (со стороны!) причине: все остальные мужчины ее судьбы были из рода завоевателей. А Пунин… Десять, какое там, четырнадцать лет ходил мимо, а стоило ей сделать еле заметный шажок навстречу – всего лишь записка с приглашением в «Звучащую раковину» (август – начало сентября 1922), а он – и месяца не прошло – уже «не может без нее» (письмо от 19 октября 1922 г.). И это при том, что приглашение вовсе не содержало в себе никаких намеков, наоборот. Поэтическую студию «Звучащая раковина» вел до своей гибели Гумилев, заседание, на которое Ахматова звала Николая Николаевича, устраивалось негласно к годовщине его гибели на частной квартире. Как объяснил ей эту странность Пунин, мы не знаем. Ни Дневник, ни письма к Анне Андреевне ответа не дают. По всей вероятности, как-то объяснил. Но, видимо, не настолько внятно, чтобы Анна Андреевна время от времени не возвращалась к этой загадке. В воспоминаниях Фаины Раневской сохранен такой эпизод:
«В тот вечер мы вдруг заговорили о том, что в жизни каждой из нас было самого страшного. Зная ее жизнь, я замерла. Она рассказывала первой. Вспомнила, как однажды шла в Петербурге по Невскому – народу почему-то было немного – и вдруг увидела идущего ей навстречу Пунина… „У меня была доля секунды, чтобы как-то собраться, вытянуться, выглядеть так, как хотелось бы. Я успела. Пунин встретился со мной взглядом и, „не узнав“, прошел мимо. Вы знаете, Фаина, в моей жизни было много всего. Но именно эта невстреча оставила самое гнетущее чувство. До сих пор не могу от него избавиться. Вам это не кажется странным?“
Процитированный фрагмент из дневниковых замет Ф.Г. Раневской, датированный декабрем 1964 года, общеизвестен, но не отрефлектирован. На всякий случай его, без объяснений, привязывают к периоду «разрыва» (вторая половина 30-х годов) и помещают в раздел «Комментарии», не замечая, что эта датировка делает из Анны Ахматовой полусумасшедшую и нелепую старуху. Через одиннадцать лет после трагической в инвалидном лагере гибели Николая Николаевича злопамятно вспоминать как самое страшное в своей жизни то, что он, видите ли, прошел мимо нее на Невском! И когда? В то время, когда они, живя в одной квартире, не разговаривали и, сталкиваясь у туалета, делали вид, что не видят друг друга? Но все-все подробности этого рассказа обретут совсем иной, важный смысл, если мы поставим его в правильный временной и ситуационный контекст, то есть отнесем к началу века. Ведь Ахматова, называя «город на Неве» по имени, аккуратно употребляла именно то, каким его называли в народе («Петербург в 1913 году, Питер – в 1918-м, Ленинград в 1941-м). Следовательно, случай на Невском в Петербурге мог произойти лишь тогда, когда Ленинград – Питер был еще Петербургом, то есть до первой войны или в самом ее начале, может быть, вскоре после 24 октября 1914 года, когда Пунин и Ахматова, впервые оказавшись вдвоем в царскосельском поезде, разговорились, и Анна Андреевна, видимо, полагала, что произвела на своего спутника сильное впечатление. Неудивительно, что, случайно встретив его на Невском, разволновалась и „подобралась“ – чтобы выглядеть как хотелось!
Ахматова заговорила с Раневской об этой обиде – встретился взглядом и не узнал!!! – в декабре 1964-го. Поскольку она всегда отмечала всякого рода годовщины, можно предположить, что данный эпизод произошел ровно полвека назад, в декабре 1914-го, а может быть, даже 1 декабря! Потому что именно 1 декабря 1924 года, то есть в первую десятилетнюю годовщину их роковой невстречи, Анна Андреевна в открытую сказала Пунину:
«Я тебе не могу простить, что ты прошел мимо… в начале XX».
Словом, в год последних итогов, в присутствии Фаины Раневской Анна Андреевна положила в «укладку», да так, чтобы легла сверху, записочку, в которой «наискосок» ответила на неизбежный и для читателей, и для биографов вопрос, кого же из многих и разных мужчин своей судьбы она и вправду любила? Ежели б не любила, не стала бы, на старости, проживая сызнова миновавшую жизнь, представлять себе, как бы сложилась ее судьба, если бы тогда, на Невском еще неженатый Пунин не прошел мимо.
«Приехал к ней из Стокгольма почтительный швед, писавший о ней какую-то ученую книгу. Через два-три дня ее спросили, пришлись ли ей по душе те суждения, какие он высказал об ее даровании.
Анна Андреевна мгновенно ответила:
– Я никогда не видела такой ослепительной белой рубашки, как та, что была на нем. Мы тут воевали, устраивали революцию, голодали, снова воевали, а шведы все эти годы сти-и-рали и гла-а-дили эту рубашку.
Последние слова Анна Андреевна произнесла очень протяжно».
Корней Иванович Чуковский, На воспоминаний об Анне Ахматовой