Образ оратора и речевой стиль

Всегда ли мы знаем свои речевые особенности, можем объективно их анализировать и оценивать? Чтобы получить возможность для изучения своих индивидуальных речевых особенностей, рассмотрим некоторые обобщенные типы ораторов.

Остановимся сначала на типе оратора, т.е. на том противнике, который «сидит во мне самом», по выражению А.П. Чехова. Почему противник, а может быть, союзник?

Чтобы ответить на этот вопрос, следует разобраться с понятием «тип оратора», уяснить для себя более широкое понятие — индивидуальный речевой тип человека. Само это понятие в науке пока не получило объяснения, хотя немало ученых обращают внимание на индивидуальные качества речи, связанные с темпераментом, особенностями нервной системы индивидуума, типом его мышления.

Еще в I в. до н. э. римский политический деятель Марк Туллий Цицерон выделил три типа, или три рода, ораторов: «Речь бывает трех родов: иные отличались в каком-нибудь отдельном роде, но очень мало кто во всех трех одинаково, как мы того ищем. Были ораторы, так сказать, велеречивые, обладавшие одинаково величавой важностью мыслей и великолепием слов, сильные, разнообразные, обильные, важные, способные и готовые волновать и увлекать души, причем одни достигали этого речью резкой, суровой, грубой, незавершенной и незакругленной, а другие — гладкой, стройной и законченной. Были, например, ораторы сухие, изысканные, способные все преподать ясно и без пространности, речью меткой, отточенной и сжатой; речь этого рода у некоторых была искусна, но не обработана и намеренно уподоблялась ими речи грубой и неумелой, а у других при той же скудости достигала благозвучия и изящества и бывала даже цветистой и умеренно пышной. Но есть также расположенный между ними средний и как бы умеренный род речи, не обладающий ни изысканностью вторых, ни бурливостью первых, смежный с обоими, чуждый крайности обоих, входящий в состав и того и другого, а лучше сказать, ни того, ни другого; слог такого рода, как говорится, течет единым потоком, ничем не проявляясь, кроме легкости и равномерности; разве что вплетет, как в венок, несколько бутонов, приукрашивая речь скромным убранством слов и мыслей…»[13].

Вот как охарактеризовал Цицерон одного из лучших ораторов Греции: «…Демосфен нисколько не уступал в простоте — Лисию, в изяществе и остроумии — Гипериду, в гладкости и блеске слов — Эсхину. У него много речей, простых с начала до конца, как против Лептина; много важных с начала до конца, как некоторые Филиппики; много переменных, как против Эсхина о преступном посольстве и как против него же по делу Ктесифонта. При желании он обращается и к среднему роду, и когда отступает от важности, то обычно прибегает к нему. Однако больше всего шума он возбуждает и больше всего впечатления производит, когда пользуется приемами важного рода»[14].

Допуская, что не всем читателям этой книги довелось познакомиться с речами ораторов древности, мы позволим себе занять несколько страниц знаменитым спором о венке, который вошел в золотой фонд ораторского искусства. Этот диалог был приведен в сокращении и прокомментирован профессором Царскосельского лицея Н.Ф. Кошанским в его учебниках по теории и практике красноречия, выдержавших 11 изданий. В целом риторики Кошанского устарели, однако многие их положения при известном критическом переосмыслении действенны и сейчас. На эти моменты мы иногда будем обращать внимание по мере изложения материала книги.

Даже в письменном виде словесный бой двух величайших ораторов Греции показывает яркую речевую индивидуальность каждого из них.

Итак, выдержка из «Частной риторики» — «Спор о Золотом венке» с комментариями Н. Кошанского (даны мелким шрифтом).

«Эсхин — с прекрасным органом и величайшим даром не мог равнодушно видеть такого Оратора, каков Демосфен. Без него Эсхин был бы первый и по красноречию, и по влиянию на Республику: посему он искал всех средств погубить Демосфена. Наконец нашел случай после несчастной битвы Херонейской, которая повергла Грецию во власть Филиппа. Тогда Афиняне, страшась осады, решились возобновить стены. Демосфен подал совет, и ему было поручено исполнение. Но как сумма, для сего назначенная, была недостаточна, то он жертвовал собственным имуществом: и друг его Ктезифон предложил дать золотой венок Демосфену[15].

Народ принял предложение с восторгом, а Эсхин всею силою красноречия вооружился против Ктезифона как нарушителя трех законов:

1. Закон запрещал давать венки гражданам, прежде представления от них отчета. И сей случай падал на Демосфена. Следовательно, Ктезифон явно нарушил закон.

2. Закон повелевал, чтобы награда венком объявляема была в Сенате, а не в другом месте; а Ктезифон желал объявить сию награду в театре — второе нарушение.

3. В предложении сказано, что венок дается Демосфену за услуги Отечеству — Эсхин силится доказать (и это главная цель его и истинная причина всего дела), что Демосфен, кроме зла, ничего для Республики не сделал.

Обвинение начато за 4 года до смерти Филиппа; а суд производился в 6-й год царствования Александра — уже повелителя Азии.

Из всех стран Греции стекался народ к сему торжественному судопроизводству; и подлинно, это было зрелище необычайное!.. Два Величайших Оратора своего века, оба Министры, оба правители Республики, дыша друг к другу ненавистью и воспламеняясь личностями, восстали друг против друга! Знаменитость и важность дела, любопытство и ожидание бесчисленных граждан, и собственная польза каждого, побуждали их истощить свою силу Ораторства в сих двух речах — превосходнейшем памятнике греческого Красноречия в Судебном Роде. — Можно прибавить, что не одна слава Ораторов привлекала почти всю Грецию; многие думали, что здесь откроются тайные причины, сразившие Республику: а народ — и после событий — любит знать, от чего зависела судьба его, кто оправдал, кто во зло употребил его доверенность. Словом, это последняя жертва политике и славе Ораторов — характер Греков, равно страстных к великим делам и к великим талантам.

Вот приступ Эсхина:

«Граждане Афинские! Вы видели замыслы и ухищрения врагов моих, сего скопища мятежных, готового к бою; видели, с каким усилием оно коварствует в народе и на площади, дабы уничтожить наши обычаи, наши уставы. Но я предстаю пред вами с одним упованием на богов бессмертных, на судей моих и на законы и наперед уверен, что перед вами никогда хитрость и коварство не восторжествуют над правдою и законом».

(Здесь видим только искусство, но далее откроются ухищрения.)

«Я желал бы всем сердцем, Афиняне, чтобы Правительство устроило мудрый порядок и в Совете пятисот и в собраниях народа! Чтобы в прежнюю силу восстановлены были законы Солона об Ораторах! Дабы старший из них без шуму, без тревоги, восходил на сие место первый и скромно подавал мнение, какое находит полезнейшим; дабы по нем всякий желающий, в чреду свою, прилично летам, излагал мнение о предмете суждения: тогда бы дела Республики шли правильнее, и обвинения не считались за редкость».

(С какой хитростью Эсхин метит здесь на главное лицо обвинения! Какое лицемерие в сем мнимом почтении к законам, в котором наперед убеждает слушателей, дабы тем ненавистнее соделать нарушителей закона).

«Вам известно, Афиняне, что народы имеют троякое правление: Монархическое, Олигархическое и Демократию. Два первых подчиняют граждан воле Повелителей; в Демократии повинуются только законам. Но да познает каждый из нас и да уверится наперед, что всякий, кто восходит на сие место для обвинения нарушителя закона, сам подвергает закону собственную волю. Для сего-то мудрый Законодатель, предлагая судиям клятву, начинает сими словами: «Я буду судить по закону…» Ибо сей великий муж ведал, что соблюдение законов есть защита нашей вольности».

Таким образом сердца слушателей предубеждены против всякого нарушителя законов, и Ктезифон наперед уже становится жертвой ненависти. Слушатели готовы верить всему, что скажет Оратор…

Представьте ж Демосфена: все против него! Обвиняемый во всех поступках, во всех частях управления, он доведен до крайности говорить о самом себе, о своих заслугах!— крайность опасная! Но на его стороне величайшее преимущество было то, что всякое деяние он мог подтвердить беспрекословным доказательством; а всякое утверждение — чтением публичного акта. Сколько Эсхин употреблял в своем приступе хитрости и коварства, столько увидим достоинства и благородства в приступе Демосфена. Вот он:

«Прежде всего, Афиняне! Я умоляю всех богов и богинь, да пошлют вам, в сей грозный час, те чувствования любви ко мне, какими сам я пламенею к Отечеству. Еще молю их, для вашего блага и для вашей правды и славы, да внушат вам мысль, внимать словам моим не по желанию противника — явная была бы несправедливость — но по законам и вашей клятве; по сей торжественной клятве, где одно из первых положений говорит: должно слушать обе стороны равно… Сие решительно значит, что вы должны не только отдалить от себя всякое предубеждение и с равной благосклонностью слушать обе стороны; но и дозволить каждой говорить в том порядке, какой находит она благоприятнейшим для своего дела.

Из всех преимуществ Эсхина предо мною, два в сем деле особенно важны. Первое: мы сражаемся не с равным оружием: я лишаюсь несравненно больше, теряя благосклонность вашу, нежели он, не достигая желаемой цели. Ибо, если утрачу любовь вашу — да отвратят боги мрачное предчувствие!— то ничего мне более не остается…, а он, напротив, он обвиняет меня, ему нечего лишаться.— Второе: всякий любит слушать обвинения и наветы, а похвалы самому себе, в устах Оратора, для всякого противны. Эсхин имел все, что могло привлечь к нему внимание граждан: а мне осталось только то, что противно слуху каждого.— Но если я в самом деле, страшась оскорбить вас, не решусь говорить о том, что сделал, то не подумаете ли, что я сам сознаюсь в том, что считаю себя недостойным награды, которою почтить меня желают! Если же, с другой стороны, в оправдание себя, я должен подробно говорить обо всем, что сделал для Отечества и Граждан: то поставлен буду в необходимость часто говорить о самом себе; по крайней мере потщусь говорить, сколько можно умереннее; и да пошлют вам боги правоту видеть, что виновник всему, по необходимости мною сказанному о самом себе — не я: но тот, кто возжег между нами спор сей»…

В Рассуждении, Эсхин, доказав, что Ктезифон нарушил закон и следственно враг общей безопасности — начинает рассматривать управление Демосфена, разделив его на 4 части и исследуя каждую порознь.

В первой содержится война против Филиппа до заключения мира Филократом. Эсхин доказывает, что Демосфен вместе с Филократом издал множество постановлений, вредных общему благу, и что он продал и выдал сограждан Царю Македонскому.

Демосфен, в ответ на сие обвинение, представляет живую и разительную картину ненавистных поступков Филиппа, и последнее средство, — восстать против его замыслов и предупредить нападение. Потом вычисляет важные заслуги, действительно им оказанные Отечеству; и сии заслуги так решительны и так явны, что ему стоило только на них указать…

Достигнув третьей части правления Демосфена, Эсхин без всякой пощады обвиняет его во всех бедствиях, постигших Грецию, и показывает страшный вред от союза с Фивянами — сего превосходнейшего дела политики Демосфеновой. — Наконец, доходит до битвы Херонейской; и так как это действительное несчастие и гибельная эпоха, с которой начинаются все бедствия Греции, то трудно представить себе что-либо сильнее и красноречивее следующего места:

«Вот случай сказать несколько слов, в честь сим храбрым воинам, коих послал он (Демосфен) на явную гибель, хотя сии жертвы не были благоприятны — принесть дань слез и похвал сим знаменитым Героям, коих дерзнул он хвалить доблесть, попирая могилы их теми стопами, кои бежали срамно с поля битвы, оставив место, ему вверенное… О! самый слабейший и ничтожнейший из смертных, где должно действовать; но высокомернейший и удивительный, где нужно только говорить! Дерзнешь ли ты перед сим собранием требовать венка, коего считаешь себя достойным? И если бы дерзнул, Афиняне, дозволите ли, допустите ли угаснуть памяти сих храбрых воинов, за нас падших вместе с ними?— Оставьте на время сие место и мысленно перенеситесь в Театр; представьте, что Герольд выходит и торжественно провозглашает сие определение… Неужели думаете, что отцы и матери павших воинов больше прольют слез во время Трагедии о бедствиях Героев, на нем зримых, нежели о неблагодарности Республики?.. Кто из Греков, хотя несколько образованных, кто из смертных не сокрушится сердцем, вспомнив, что происходило на сем Театре прежде, во времена счастливейшие, когда Республика лучших имела Правителей?.. Герольд являлся и, представляя Гражданам сирот, коих отцы пали в битвах и которые в полном были вооружении, произносил сии прекрасные слова, столь сильное побуждение к доблести: «Вот юноши, коих отцы, сражаясь мужественно, пали в битвах! Народ воспитал их, одел в полное вооружение, и ныне, со счастливым предзнаменованием, возвращает в домы, предлагая им достигать заслугами первых званий в Республике!» Вот что некогда провозглашал Герольд! А ныне — ныне, увы! Что скажет он? Что дерзнет сказать, представляя Грекам того, кто соделал чад сиротами? И если осмелится произнести ваше определение: то не грянет ли глас всемогущей истины, не заглушит ли Герольда и не возвестит ли стыд вашего определения!.. Как? На Театре Вакха, в полном собрании скажут торжественно, что народ Афинский дает венок за добродетель злейшему из смертных и за храбрость бесчестному, бежавшему с поля битвы!.. Именем Зевеса, именем всех богов заклинаю вас, Афиняне, не торжествуйте на Театре Вакховом вашего срама! Не представляйте Афинян в глазах Греков бессмысленными! Не напоминайте Фивянам их зол бесчисленных, безвозвратных: сим бедным Фивянам, которым Вы отворили град ваш, когда они бежали из своего, по милости Демосфена, сим великодушным союзникам, коих продажность Демосфенова и злато Персидского Царя сожгли храмы, умертвили чад, истребили гробы! — Но вы не зрели сих бедствий — можете вообразить их! Представьте: стены рушатся, град падает, дома в пламени, старцы и жены, забывая навеки, что были некогда свободными, и правильно негодуя не столько на орудия, сколько на виновников бед их, вопиют к вам, молят вас со слезами: не давайте венка губителю Греции, не подвергайте себя гибельному року, прикованному к судьбе сего человека: ибо все советы его, коим кто ни следовал, были пагубны, как частным людям, так и народам, коими хотел он править»…

Должно признаться, что сей контраст соображен весьма искусно. Эсхин воспользовался им, как нельзя лучше, чтобы сделать врага своего ненавистным. Он собирает тени убитых Граждан; ставит их между народом и Демосфеном… И что же? В этом самом месте Демосфен громит его и одним оборотом рассыпает все грозное ополчение теней, воздвигнутое против него соперником. Вот слова его:

«Эсхин! Если ты один предвидел будущее, зачем же не открыл его? А если не предвидел, то и ты, подобно нам, виновен только в неведении: почто ж ты обвиняешь меня в том, в чем я тебя не обвиняю! — Но поелику должно мне ответствовать, Афиняне, я скажу нечто выше и скажу без всякой дерзости, умоляя вас верить словам моим душою и сердцем Афинян. Я скажу: когда бы даже мы все предвидели; когда бы ты сам, Эсхин, ты, который не смел тогда открыть уста, вдруг став прорицателем, вещал нам будущее… и тогда бы мы должны были сделать то, что сделали, имея хоть несколько пред очами и славу предков и суд потомства.— Что говорят о нас ныне? Что наши усилия не были угодны судьбе, решающей все земное. Но пред кем дерзнули бы мы поднять взоры, если б оставили другим защиту вольности Греков от Филиппа?— И кому из Греков, кому из варваров не известно, что Афины, во все протекшие веки, никогда не предпочитали бесчестного мира славным опасностям, никогда не вели дружбы с Державою несправедливою, но во все времена сражались за первенство, за славу?— Если б я хвалился, что вдохнул вам сии высокие чувства, то с моей стороны было бы тщеславие нестерпимое; но, показав только, что правила Афинян всегда были таковы и без меня, и прежде меня, нечестию подтвердить могу, что по сей части управления, мне вверенного, я был также чем-нибудь и в том, что в поведении вашем было почтенно, великодушно.— Обвинитель, желая лишить меня награды, вами даруемой, не замечает, что он в то же время хочет лишить и вас праведной хвалы, которою обязано вам потомство. Ибо, если обвините меня за совет, мною данный, то не подумают ли, что вы сами виновны, за чем следовали?.. Но нет! Вы не виновны, дерзнув на все опасности за благо, за вольность Греков! Нет! Вы нимало не виновны! Клянусь вам и тенями предков ваших, падших на поле Марафонском; и тенями сраженных при Платее, Саламине, Артемизии — клянусь всем сонмом великих Граждан, коих прах почиет с миром в общественных монументах!.. Так! Греция всем им воздает равное погребение, равные почести! Так, Эсхин, всем: ибо все имели равную доблесть, хотя судьба не всем даровала равные успехи!»

(В Афинах был закон, по которому обвинитель долженствовал собрать по крайней мере пятую часть голосов: в противном случае подвергался изгнанию. Это случилось с Эсхином. С горечью вышел он из Афин и поселился в Родосе… Но Демосфен торжествовал красноречием и великодушием. Когда Эсхин оставлял Афины, Демосфен спешил к нему с искренним утешением и с деньгами, и убедил его принять неожиданное пособие — черта, по которой можно понять силу красноречия Демосфена)»[16].

Комментарии Кошанского, как видим, касаются в первую очередь содержания речей, приемов установления контакта со слушателями. Однако «гладкость и блеск» речей Эсхина, его пышный, велеречивый стиль отчетливо противопоставляется очень гибкому, с непостижимой легкостью переходящему от почти разговорного «среднего рода» к приемам высшего «важного» рода в ответных речах Демосфена.

Обратимся к более поздним примерам. А.М. Горький показал нам три типа ораторов. Вряд ли писатель ставил перед собой такую задачу. Однако талант его в том и состоит, что он не мог не отразить объективного явления, которое поразило его творческое воображение.

«Г.В. Плеханов в сюртуке, застегнутом на все пуговицы, похожий на протестантского пастора, открывая съезд, говорил как законоучитель, уверенный, что его мысли неоспоримы, каждое слово — драгоценно, так же как и пауза между словами. Очень искусно он развешивал в воздухе над головами съездовцев красиво закругленные фразы, и когда на скамьях большевиков кто-нибудь шевелил языком, перешептываясь с товарищем, почтенный оратор, сделав маленькую паузу, вонзал в него свой взгляд, точно гвоздь.

Одна из пуговиц на его сюртуке была любима Плехановым больше других, он ее ласково и непрерывно гладил пальцем, а во время паузы прижимал ее, точно кнопку звонка,— можно было думать, что именно этот нажим и прерывает плавное течение речи…

Не помню, выступал ли на первом заседании Мартов. Этот удивительно симпатичный человек говорил юношески пламенно, и казалось, что он особенно глубоко чувствует драму раскола, боль противоречий.

Он весь содрогался, качался, судорожно расстегивал воротник крахмальной рубашки, размахивал руками; обшлага, выскакивая из рукава пиджака, закрывали ему кисть руки, он высоко поднимал руку и тряс ею, чтобы водрузить обшлаг на его законное место. Мне казалось, что Мартов не доказывает, а — упрашивает, умоляет: раскол необходимо изжить, партия слишком слаба для того, чтобы разбиваться на две, рабочий прежде всего нуждается в «свободах», надобно поддерживать душу. Иногда его первая речь звучала почти истерически, обилие слов делало ее непонятной, а сам оратор вызывал впечатление тяжелое. В конце речи и как будто вне связи ее, все-таки «боевым» тоном, он все так же пламенно стал кричать против боевых дружин и вообще работы, направленной к подготовке вооруженного восстания…

Красиво, страстно и резко говорила Роза Люксембург, отлично владея оружием иронии. Но вот поспешно взошел на кафедру Владимир Ильич, картаво произнес «товарищи». Мне показалось, что он плохо говорит, но уже через минуту я, как и все, был «поглощен» его речью. Первый раз слышал я, что о сложнейших вопросах политики можно говорить так просто. Этот не пытался сочинять красивые фразы, а подавал каждое слово на ладони, изумительно легко обнажая его точный смысл. Очень трудно передать необычное впечатление, которое он вызывал.

Его рука, протянутая вперед и немного поднятая вверх, ладонь, которая как бы взвешивала каждое слово, отсеивая фразы противников, заменяя их вескими положениями, доказательствами права и долга рабочего класса идти своим путем, а не сзади и даже не рядом с либеральной буржуазией,— все это было необыкновенно и говорилось им, Лениным, как-то не от себя, а действительно по воле истории. Слитность, законченность, прямота и сила его речи, весь он на кафедре,— точно произведение классического искусства: все есть и ничего лишнего, никаких украшений, а если они были — их не видно, они так же естественно необходимы, как два глаза на лице, пять пальцев на руке.

По счету времени он говорил меньше ораторов, которые выступали до него, а по впечатлению — значительно больше; не один я чувствовал это, сзади меня восторженно шептали:

— Густо говорит…»[17].

Сопоставляя индивидуальный стиль Ленина-публициста и Ленина-оратора, А.В. Луначарский подчеркивал как основную особенность, свойственную в одинаковой мере и письменной и устной речи Ленина, «социально-педагогическую мощь» его публицистики, необычайную силу убеждения: «Он чрезвычайно прост как писатель… Я думаю, что впечатление непередаваемого блеска, которое производили многие работы Ильича, например, брошюры о государстве, о болезни левизны или брошюры о повороте к нэпу, знакомо каждому. Это такие брошюры, после которых испытываешь какое-то внутреннее эстетическое волнение: такая в них ясность, простота и чистота мысли. Получается это не в силу каких-либо полемических обычных приемов, не в силу образности речи или остроумия, но вам кажется, что мысль так ясна, что даже ум ребенка мог бы ее воспринять, и, когда читаешь Ленина, начинаешь понимать, какая социально-педагогическая мощь лежит в публицистике В.И. Ленина.

Таково же было и его ораторское искусство. Владимир Ильич никогда не выступал с речью с иной целью, как только для того, чтобы учить. Всякая его речь была не чем иным, как политическим актом, который убеждает или разъясняет. Многие его речи имеют историческое значение, потому что они выражают тот или другой политический вывод огромной важности, а некоторые, может быть, такого мирового значения не имели и представляли собой повторение того, что он выработал, но с чем еще спорят, но всегда он учил, и если спросить, был ли Владимир Ильич великим оратором, то можно ответить «конечно, был». У нас есть много больших ораторов, но все-таки никем не заслушивались так, как заслушивались В.И. Лениным. Ленин не льстил слушателю и не хотел его заманить той или иной красотой изложения или дать ему отдохнуть на шутках. Он ими пренебрегал, и ему было смешно даже об этом думать: его делом было — с необычайной простотой изложить свои мысли и, если их не понимали, повторить несколько раз. Поэтому и жесты у него и приемы были дидактические, которые сводились к тому, чтобы произвести впечатление неоспоримое, продуманное, очевидное и ясное. Владимир Ильич никогда не говорил по пустякам. Он говорил тогда, когда нужно было, с неизменной содержательностью, внутренним убеждением и гипнотической силой. Голос его, преисполненный волевого нажима, как и жест, — все это совершенно зачаровывало слушателей, и можно было слушать его сколько угодно…»[18].

Другого оратора показывает нам А.В. Луначарский в статье «Товарищ Володарский»: «С литературной стороны речи Володарского не блистали особой оригинальностью формы, богатством метафор. Его речи были как бы суховаты…

Голос его был словно печатающий, какой-то плакатный, выпуклый, металлически-звенящий. Фразы текли необыкновенно ровно, с одинаковым напряжением, едва повышаясь иногда. Ритм его речей по своей четкости и ровности напоминал мне больше всего манеру декламировать Маяковского: его согревала какая-то внутренняя революционная раскаленность. Во всей этой блестящей и как будто механической динамике чувствовались клокочущий энтузиазм и боль пролетарской души.

Очарование его речей было огромное. Речи его были не длинны, необычайно понятны, как бы целое скопище лозунгов-стрел, метких и острых. Казалось, он ковал сердца своих слушателей»[19].

Выделенные Луначарским типы ораторов перекликаются с теми, о которых говорил Цицерон. Более всего связываются эти типы с темпераментами людей, которые Гиппократ определял как сангвинический, холерический, флегматический и меланхолический. Эта проверенная веками типология принята за основу биологами, психологами, медиками, педагогами.

Указанная особенность отмечалась многими теоретиками ораторского искусства. Так, А.Ф. Кони, опираясь на учение Канта о «двух темпераментах чувств» — сангвиническом и меланхолическом — и «двух темпераментах деятельности» — холерическом и флегматическом, находил, что это учение «применимо ко всем говорящим публично». «Разность темпераментов и вызываемых ими настроений говорящего обнаруживается даже иногда помимо его воли в жесте, в тоне голоса, в манере говорить и способе держать себя на суде. Типическое настроение, свойственное тому или другому темпераменту оратора, неминуемо отражается на его отношении к обстоятельствам, о которых он говорит, и на форме его выводов»[20].

А.Ф. Кони так сопоставил речевую манеру знаменитых русских адвокатов Плевако и Урусова: «Но если речь Урусова пленяла своей выработанной стройностью, то зато ярко художественных образов в ней было мало: он слишком тщательно анатомировал действующих лиц и самое событие, подавшее повод к процессу, и заботился о том, чтобы следовать начертанному им заранее фарватеру. Из этого вытекала некоторая схематичность, проглядывавшая почти во всех его речах и почти не оставлявшая места для ярких картин, остающихся в памяти еще долго после того, как красивая логическая постройка выводов и заключений уже позабыта.

И совсем другим дышала речь Плевако. В ней, как и речах Спасовича, всегда над житейской обстановкой дела, с его уликами и доказательствами, возвышались, как маяк, общие начала, то освещая путь, то помогая его отыскивать. Стремление указать внутренний смысл того или иного явления или житейского положения заставляло Плевако брать краски из существующих поэтических образов или картин или рисовать их самому с тонким художественным чутьем и, одушевляясь ими, доходить до своеобразного лиризма, производившего не только сильное, но иногда неотразимое впечатление. В его речах не было места юмору или иронии, но часто, в особенности, где дело шло об общественном явлении, слышался с трудом сдерживаемый гнев или страстный призыв к негодованию…

Из этих свойств двух выдающихся московских ораторов вытекало и отношение их к изучению дела. Урусов изучал дело во всех подробностях, систематически разлагая его обстоятельства на отдельные группы по их значению и важности. Он любил составлять для себя особые таблицы, на которых в концентрических кругах бывали изображены улики и доказательства. Тому, кто видел такие таблицы перед заседанием, было ясно, при слушании речи Урусова, как он переходит в своем анализе и опровержениях постепенно от периферии к центру обвинения, как он накладывает на свое полотно сначала фон, потом легкие контуры и затем постепенно усиливает краски. Наоборот, напрасно было искать такой систематичности в речах Плевако. В построении их никогда не чувствовалось предварительной подготовки и соразмерности частей. Видно было, что живой материал дела, развертывавшийся перед ним в судебном заседании, влиял на его впечатлительность и заставлял лепить речь дрожащими от волнения руками скульптора, которому хочется сразу передать свою мысль, пренебрегая отделкою частей и по нескольку раз возвращаясь к тому, что ему кажется самым важным в его произведении. Не раз приходилось замечать, что и в ознакомление с делами он вносил ту же неравномерность и, отдавшись овладевшей им идее защиты, недостаточно внимательно изучал, а иногда и вовсе не изучал подробностей. Его речи по большей части носили на себе след неподдельного вдохновения. Оно овладевало им, вероятно, иногда совершенно неожиданно и для него самого»[21].

Чтобы читатель мог реальнее представить себе ораторскую манеру Плевако, приведем еще свидетельство писателя В.В. Вересаева из его цикла «Невыдуманные рассказы о прошлом».

«Жил в Москве знаменитейший адвокат Плевако Федор Никифорович. По всем рассказам, это был человек исключительного красноречия. Главная его сила заключалась в интонациях, в неодолимой, прямо колдовской заразительности чувства, которым он умел зажечь слушателя. Поэтому речи его на бумаге и в отдаленной мере не передают их потрясающей силы. Один адвокат, в молодости бывший помощником Плеваки, с восторгом рассказал мне такой случай.

Судили священника. Как у Ал. Толстого:

Несомненны и тяжки улики,

Преступленья ж довольно велики:

Он отца отравил, пару теток убил,

Взял подлогом чужое именье…

И ко всему — сознался во всех преступленьях. Товарищи-адвокаты в шутку сказали Плевако:

— Ну-ка, Федор Никифорович, выступи его защитником. Тут, брат, уж и ты ничего не сможешь сделать.

— Ладно! Посмотрим.

И выступил. Все бесспорно, уцепиться совершенно не за что. Громовая речь прокурора. Очередь Плеваки.

Он медленно поднялся — бледный, взволнованный. Речь его состояла всего из нескольких фраз. И присяжные оправдали священника.

Вот что сказал Плевако:

— Господа присяжные заседатели! Дело ясное. Прокурор во всем совершенно прав. Все эти преступления подсудимый совершил и сам в них сознался. О чем тут спорить? Но я обращаю ваше внимание вот на что. Перед вами сидит человек, который тридцать лет отпускал вам на исповеди ваши грехи. Теперь же он ждет от вас: отпустите ли вы ему его грех?

И сел. Так это было сказано, что я сам, сообщал рассказчик, был глубоко взволнован. Я с недоумением спросил:

— Плевако, что же, толстовец, что ли, был? Отрицал всякое наказание?

Адвокат пренебрежительно оглядел меня: — Дело вовсе не в этом. Но как ловко сумел подойти к благочестивым москвичам, а?

Прокуроры знали силу Плевако. Старушка украла чайник жестяной стоимостью дешевле пятидесяти копеек. Она была потомственная гражданка и, как лицо привилегированного сословия, подлежала суду присяжных, Пo наряду ли, или так, по прихоти, защитником старушки выступил Плевако. Прокурор решил заранее парализовать влияние защитительной речи Плеваки и сам высказал всё, что можно было сказать в защиту старушки: бедная старушка, горькая нужда, кража незначительная, подсудимая вызывала не негодование, а только жалость.

Но собственность священна, все наше гражданское благоустройство держится только на собственности, если мы позволим людям потрясать ее, то страна погибнет.

Поднялся Плевако:

— Много бед, много испытаний пришлось претерпеть России за ее больше чем тысячелетнее существование. Печенеги терзали ее, половцы, татары, поляки. Двунадесят языков обрушились на нее, взяли Москву. Все вытерпела, всё преодолела Россия, только крепла и росла от испытаний. Но теперь, теперь… Старушка украла старый чайник ценою в 30 копеек. Этого Россия уж, конечно, не выдержит, от этого она погибнет безвозвратно.

Оправдали»[22].

А.И. Герцен вспоминал о неотразимом впечатлении, которое производили на слушателей публичные лекции профессора истории Московского университета Т.Н. Грановского: «Г-н Грановский читает довольно тихо, орган его беден, но как богато искупается этот физический недостаток прекрасным языком, огнем, связующим его речь, полнотою мысли и полнотою любви, которые очевидны не только в словах, но и в самой благородной наружности доцента! В слабом голосе его есть нечто проникающее в душу, вызывающее внимание. В его речи много поэзии и ни малейшей изысканности, ничего для эффекта; на его задумчивом лице видна внутренняя добросовестная работа…

Симпатия к Грановскому далеко превосходит все, что можно себе представить; публика была удивлена, поражена благородством, откровенностью и любовью; Грановский прямо касался самых волнующих душу вопросов и нигде не явился трибуном, демагогом, а везде светлым и чистым представителем всего гуманного. На последней лекции аудитория была битком набита. Когда он в заключение начал говорить о славянском мире, какой-то трепет пробежал по аудитории, слезы были на глазах, и лица у всех облагородились…

Публичные чтения Грановского кончились; в ушах моих еще раздается дрожащий от внутреннего волнения, глубоко потрясенный от сильного чувства голос, которым он благодарил слушателей, и дружный, громкий, продолжительный ответ, которым аудитория прогремела ему свою благодарность…

Главный характер чтений Грановского: чрезвычайно развитая человечность, сочувствие, раскрытое ко всему живому, сильному, поэтичному,— сочувствие, готовое на все отозваться; любовь широкая и многообъемлющая, любовь к возникающему, которое он радостно приветствует, и любовь к умирающему, которое он хоронит со слезами»[23].

Советские теоретики ораторского искусства не раз обращали внимание на индивидуальные особенности речи говорящего. Но так как это явление не нашло пока своего научного решения, то и в подходе к нему, и в терминологии, и в классификации самих типов речей наблюдается разнобой. Г.3. Апресян, например, считает, что в стиле красноречия воплощается «триединство: талант — вдохновение — мастерство»[24]. В широком понимании, писал он, ораторский стиль «можно рассматривать как исторически сложившуюся совокупность речевой выразительности, а также внесловесных приемов, обусловленных идейно-тематическим содержанием публичного устного выступления. В этой связи можно сказать, что своеобразие ораторского искусства, а именно оригинальность мышления и высказывания, манера изложения и поведения на трибуне сказываются в стиле устного выступления. Стиль организует ораторскую речь в единстве ее содержания и формы, придает публичному выступлению силу, крепкость и неповторимость. Он демонстрирует как остроту, глубину и направленность мысли, так и богатство, выразительность, гибкость и блеск красноречия. Стиль — это орудие, которым оратор достигает большой впечатляющей силы…

В стиле красноречия с особой очевидностью сказывается оригинальность оратора»[25].

Как видим, автор под индивидуальным ораторским стилем понимает совокупность личностных особенностей оратора. Для подтверждения этого же положения он приводит мнение академика Семенова: «Один лектор увлекает темпераментом, эмоциональностью. Другой, наоборот, строгостью, логичностью. И это неизбежно. Преподавание — творческий процесс. Манеры преподавания стричь под одну гребенку столь же вредно, как в искусстве стричь под одну гребенку манеры художника». Под «манерой» Семенов, видимо, подразумевает стиль.

Апресян выделяет «три более или менее определившихся вида стилей красноречия», относя к первому виду строго рациональный, внешне спокойный стиль, который характеризуется предельной аргументированностью и доказательностью основных положений, минимумом иллюстративного материала, речью, в которой «ораторское личностное отношение к предмету выступления как бы скрыто от «постороннего» глаза».

Ко второму виду он относит стиль эмоционально насыщенный и темпераментный. В нем ярко выявлена ораторская субъективность и опора на эмоциональность слушателей. Речи таких ораторов ярки и даже занимательны.

Третьим ораторским стилем Г.3. Апресян считает стиль средний, или «синтетический», соединяющий в себ<

Наши рекомендации