Из статьи «О современном лиризме»

Глубже отравлено мифом — а миф в наше время не отрава лишь для тех, кто пришел к нему путем долгих изучений и разочарований: глубже отравлено мифом сердце молодой поэтессы Аделаиды Герцык:

К утру родилось в глуби бездонной

Море — дитя.

Очи раскрыло, зрит полусонно

Вверх на меня.

В зыбке играет, робко пытая

Силы свои.

(«Цветник Ор. Кошница первая», стр. 186)

Яд уже подействовал, хочется говорить другим, странным языком, превышающим силы. Но отрава проникает еще глубже:

Я знала давно, что я осенняя,

Что сердцу светлей, когда сад огнист.

И все тяжелее, все нетленнее

Слетает, сгорая, осенний лист.

Уж осень своей игрой червонною

Давно позлатила печаль мою.

Мне любы цветы, огнем спаленные,

И таянье гор в голубом плену.

Блаженна страна на смерть венчанная,

Согласное сердце дрожит, как лист,

Бездонная высь, и даль туманная,

Как сладко не знать, как легко не быть.

Это превосходное стихотворение: оно музыкально, оно местами прямо-таки великолепно (заметьте, например, игру красок в средней строфе).

Но отравленность в нем ощущается еще сильнее, чем в первом: нами выстраданное «я», «я» Метерлинка и Зинаиды Гиппиус, будто стремится снова стать индивидуальным или, быть может, типическим, но, во всяком случае, сказочным «я». Ох, как трудно обновить это «я» для нашего избалованного вкуса! Аделаиды Герцык ее «я» — само в осеннем саду, оно — в уборе осеннего сада, а не напротив, не осенний сад, не тайна осеннего сада у ней в ее «я». И то же, да не то. В том-то и горе, что миф слишком любит и ценит все внешнее. Что для него наши случайные мелькания, наша неумелость, наше растерявшееся в мире «я»?

Валерий Брюсов

Аделаида Герцык. Стихотворения. СПб., 1910 г. Ц. 75 коп. — Тэффи. Семь огней. Изд. «Шиповник». СПб., 1910 г. Ц. 1 р.

Г-жа Герцык в искусстве ищет своего пути. Своеобразны ее ритмы, ее язык, ее образы. Ей больше нравится искать музыкальности стиха в его свободе, чем в механическом подсчете ударений. Она охотно обогащает свой словарь неологизмами, словами старинными, областными, малоупотребительными (в этом — она верная ученица Вяч. Иванова). Она предпочитает отваживаться на новые словосочетания, чем пользоваться уже признанно-«поэтическими» эпитетами и сравнениями. Однако очень часто средства г-жи Герцык как поэта оказываются ниже ее замыслов. Многие ее стихотворения производят впечатление смелого взлета и плачевного падения. Решительно в упрек г-же Герцык должны мы поставить оторванность ее поэзии от жизни. Ко всему в мире г-жа Герцык относится с какой-то гиератичностью, во всем ей хочется увидеть глубокий, символический смысл, но это стремление порой ведет лишь к излишней велеречивости. Сообщив, что она всегда одевается в белое, г-жа Герцык объясняет это вот чем: «Освещаю я времени ход, чтоб все шло, как идет». Еще уверяет г-жа Герцык, что она «ратовать станет лишь с мглою небесною». Почти все в стихах г-жи Герцык — иносказание. Если она упоминает «снопы», то, конечно, речь идет не о снопах (ибо «быль их не рассказана»); если о «дверях», то не просто о деревянных, а о таких, которые «нельзя отворить»; если о «прохожем», то не о тютчевском, который идет «мимо саду», а о прохожем, идущем непременно «земной пустыней»; если о «молоте», то мистическом, «высекающем новую скрижаль»; если о «павлинах», то «с перьями звездными» и т. д. Впрочем, все эти оговорки не мешают нам признавать в г-же Герцык настоящую силу и верить, что она может вырасти в истинного поэта. Добавим, что и в ее первой книге есть несколько стихотворений вполне удачных, как, например, «Осень», «Закат», «На берегу», «Не смерть ли здесь прошла» (кроме конца), «С дальнего берега».

Полную противоположность г-же Герцык представляет г-жа Тэффи. Насколько у г-жи Герцык все — попытка, все — искание, настолько у г-жи Тэффи все — только уже найденное, уже признанное. Поэзия г-жи Герцык — бледный намек на какие-то новые возможности; стихи же г-жи Тэффи — ряд общих мест модернизма. Если угодно, в стихах г-жи Тэффи много красивого, красочного, эффектного; но эта красота дорогих косметик, красочность десятой копии, эффекты ловкого режиссера. У всех поэтов, от Гейне до Блока, от Леконта де Лиля до Бальмонта, позаимствованы г-жой Тэффи образы, эпитеты и приемы и не без искусности слажены в строфы и новые стихотворения. «Семью огнями» называет г-жа Тэффи семь камней: сапфир, аметист, александрит, рубин, изумруд, алмаз, топаз. Увы, ожерелье г-жи Тэффи — из камней поддельных.

Вячеслав Иванов

Письма о русской поэзии

Заплачка и причитанье, нашепты и наговоры, приворотные напевы и колыбельные — вся магическая символика исконной песни оказывается снова возможною в наши дни, на диво самим предсказавшим (в совпадении с выводами покойного Веселовского), возврат к стихии мифа и новое переживание стародавнего народного наследия в лирике искусственной. Речь идет, разумеется, не о подражательном воссоздании старинных напевностей, но о естественных новообразованиях, органически воспроизводящих древние формы. Речь идет об атавистически уцелевшей лирической энергии, которая, на наш взгляд, с самого начала определила символизм в России (поскольку он не был только заимствованием) — как воспоминание поэзии о своих первоначальных задачах и средствах.

Давно умер обряд, а напевное слово все его помнит и как бы ищет властительно вызвать к жизни. Глубоко изменились представления о мировых силах и судьбах человеческих; но, как девичья и женская душа все по-старому тоскует и любит, так по-старому ворожит и пророчит напевное слово и умеет назвать все ознаменовательные соответствия, коими песенное дарование сообщило действенную силу внушениям вещей мечты.

На такие размышления наводит книжка стихотворений А. Герцык, где «стихотворения» в усвоенном нами значении этого слова как бы вовсе нет, — столь чужд ей искусственный канон стихотворчества, — зато, как самородный студеный ключ, из глубоких залежей мифического сознания бьет чистая и сильная струя стихийно-пламенной родовой славянской речи, — а речь эта сама уже творит миф и деет чары и проносит сквозь культурную сложность слышавшей флейты Ницше души — отзвук путивельского плача Ярославны, не замершего доселе в шелестах степного ковыля. Если к силе языка этих песен, почти везде — кроме нескольких погрешностей — великолепного, присоединяется сила своенравного и вместе народного, выразительного и мелодически-гибкого ритма, то легко прощаются и (симптоматически показательное) пренебрежение рифмой, зачастую заменяемой простодушными ассонансами, и другие недочеты в том, что Верлен противополагает «музыке» как неприятную и ненужную ему «литературу».

Психологическая характеристика своеобычного дарования начинающей поэтессы, выступившей с циклом песен в «Цветнике Ор» («Оры», 1907, СПб.), была дана пишущим эти строки в сонете, напечатанном в том же сборнике («Змеи ли шелест, шепот ли Сивиллы…»), и К. Бальмонтом в статье, озаглавленной «Сибилла» и напечатанной в последнем выпуске «Золотого руна».

Любовь Столица

Поэтесса-вещунья

Светлые, веющие, застилающие порой волосы; рассеянный ко всему внешнему, но странно-сосредоточенный на чем-то своем, внутреннем взгляд; ласковый, глуховатый голос и слабый слух… Большая упрощенность одежды и громадная усложненность души. Такой вспоминается мне недавно умершая в России Аделаида Герцык-Жуковская, одна из значительнейших поэтесс нашего времени. И там, на родине, и здесь, на чужбине, произведения ее знают мало. А это прискорбно, ибо среди плеяды русских поэтов, что появилась в первой четверти века, Герцык занимает одно из первых мест по необыкновенной светлости (не скажу — яркости) таланта, по удивительной (увы, столь несвоевременной) содержательности, почти философичности своих стихотворений и особливой их форме, стоящей на высоте современной техники, без всяких, однако, ухищрений ее и вычур. Может быть, этим свойством своим творчество ее и обязано непростительно малому вниманию к себе широких кругов русского общества, чаще отзывающегося на новую лиру, блестящую и звонко бряцающую, интересующегося живее молодым талантом, взлетающим с яркостью и шумом, как фейерверк. У Аделаиды же Герцык лира была утонченнейшей и шепчущей; в Аделаиде Герцык же не было ни искры от фейерверка. Она лишь тихо сияла, как одна из звезд Плеяды, любимого ею созвездия. Далека была от земли и земле; чужда всего «слишком человеческого». Поистине была она особенный человек.

При первом же появлении ее на литературном горизонте с ней связалось представление о мудрой деве, жрице, всегда ходящей в белом. И первые же критики назвали ее Сивиллой, пророчицей. Мне же казалась она одной из тех вещих птиц — сиринов, алконостов, — о которых сказывают нам наши стариннейшие книги, — птиц с головой венчанной девы и песнями, сладостными и горючими, а потому не всем внятными… Да, несмотря на кажущуюся простоту поэзии А. Герцык, на всю редкую для поэта склонность к правдивости, выраженную так:

Пусть каждое слово будет честно,

Честно, как праведный суд,

Но все они ярки, все телесны,

Вечно лукавят и лгут…

— поэзию эту не так-то легко понять. И мне будет трудно истолковать ее, раскрыть ее тайное очарование, особенно, не имея сейчас первой (и единственной) книги поэтессы, вышедшей еще чуть ли не в 1911 году. Так что, к сожалению, в этой статье я принуждена основываться на стихах последнего периода.

Одной из индивидуальнейших черт дарования А. Герцык является глубинность его, способность сквозь этот мир, мир вещей, раздробленный и временный, прозревать мир иной, единый и предвечный.

С утра стою перед плитой,

Дрова, кастрюли, мир предметный…

С утра дневною суетой

Окутана и безответна.

………………………

Но сердце ловит мир иной.

………………………

Звучит торжественный обряд,

Несутся стройные моленья,

И снится мне, что с ними в лад

Творю и я богослуженье.

Или еще:

И всюду близ себя я тихий голос слышу

Порой из глубины, порой с высот.

Это постоянное провидение в невидимом, прислушивание к неслыханному, эта мелодичная, но как бы косноязычная молвь о несказанном, придают лирике Герцык печать древней мудрости — того вещего, чем обладал человек на заре веков и что сохранил нам в героях своего творчества — Вольге, Зигфриде, Василисе Премудрой, Февронии… Этой женщине XX века был ведом язык струй, и трав, и тварей — и благодаря дивному дару проницала она тайны вселенной, соприкасаясь с великим разоблачателем ее — Тютчевым. Одухотворенность искусства Герцык льется то как звездный свет в поднебесной выси, то как родничок из подземной глуби. Ничем от плоти и крови, персти и страсти не отягчено, не омрачено это творчество. Отсюда некоторое отсутствие разнообразия, силы и яркости в нем, но зато какая цельность, истонченность и углубленность. То была душа, постоянно ощущающая бремя плоти, ищущая свободы или хотя бы уклона от него.

Стосковался мой голубь в темнице,

Мой сизокрылый, мой строгий,

Услыхал, как вольные птицы

Воркотаньем славят Бога…

И забился крыльями в стены, —

Стены темны и низки,

Рвется из долгого плена,

Чует, что сроки близки…

Что это? Пенье ли птицы?

Или то звон колокольный?

О, как трепещет в темнице

Голубь святой, подневольный…

Или:

Земная плоть! Уйми, сомкни

Слепые очи.

Тебя пасет здесь дух-пастух

В пустыне ночи.

В связи с этим стоит и неизменное удаление, даже уход от жизни, все возрастающий к концу ее, от жизни с ее теснотою, связующей крылья души, угашающей ее пламень.

«Ах, дней моих безвестных вереница…», «Меня заткала густая паутина бытия…», «Обуяли нас труды безвестные, за ними не видно нам — зацветают ли поля небесные, и лилии есть ли там?» Так, в тисках повседневности, под гнетом необходимости, трогательно и глухо жалуется эта душа. И, наконец, в стихотворении, озаглавленном «Смертный час», жажда освобождения от телесного, тленного достигает высшего напряжения:

Через омут жизни мутной,

Как сверкающий алмаз,

Ты нас тянешь, ты нас манишь

Смертный час!

Солнце хочет пробудиться

Там, в обители иной…

Или вот еще:

И теперь средь пустынных окраин

Я — колеблемая ветром трость…

Господи! Ты здесь — хозяин,

Я — только гость.

Отпусти же меня этой ночью,

Я не дождусь зари,

Отпусти меня в дом свой Отчий,

Двери свои отвори!

Приближаясь к роковому порогу, за которым кончается эта жизнь, поэтесса проявляет свой пророческий дар. Все стихи ее перед смертью исполнены предчувствия смерти. Высокий дух ее трепещет от сознания своей неготовности и в то же время втайне ликует в ожидании скорого раскрепощения:

Я живу в ожидании кары

И в предчувствии райских услад…

Все эти последние годы своей жизни, сложившейся для поэтессы необыкновенно жестко и жестоко, почти поработившей ее злобе дня своего, А. Герцык принуждена впервые встать лицом к лицу с действительностью, всегда столь тягостной для нее, да еще с дикой действительностью русской революции. «С высот незыблемых впервые я созерцаю тяжкий дол…», — говорит она. Тут в ее художественной личности раскрываются новые черты. Ее прежде неопределенная мистичность, религиозная настроенность становится верованием, подлинной религиозностью. Буквально все стихи ее этого периода озарены или, по крайней мере, просвечены стремлением к Богу, исканием путей к Нему. Беру самые примечательные:

Заросла тропа моя к Богу

Травою густой.

Никто не укажет дорогу,

Нужно самой…

И дальше:

«Богородица-Приснодева,

Укажи мне путь.

Ты сложи суету земную,

В нищей встань чистоте

И в святую рань, в золотую —

Выходи налегке».

Или:

Его Имя, как светило,

Жизнь и пламень излучает.

Его имя разлучает

С тем, кому Оно не мило.

А вот еще стихотворение, названное «Храм», где поэтесса не находит ничего прекраснее «Дома белого, где в курении растворяется плоть», это — «Дом, где сходится человек и Господь».

Итак, пройден большой и извилистый путь. От интимной и туманной мистичности к четко-белеющей верующими полной Церкви, от Кого-то светлого, но безымянного — к Лучезарному Имени. И какой «русский» это путь! Какое русское богоискательство!

Мне хотелось бы к старцу скрыться

В одинокий сосновый скит.

И при бледной дрожащей лампаде,

Позабыв всех друзей имена,

В голубом просветленном взгляде

Прочитать, что я спасена.

И опять та же мысль:

Приду в далекое селенье

К святому старцу отдохнуть.

Скажу: открой мне в чем спасенье…

Не могу не привести еще одного стихотворения, и смыслом, и ритмом изумительного, которое выписываю целиком:

Дают нам книги холодные, мертвые,

И в каждой сказано о Нем по-разному,

Толкуют Его словами пророческими,

И каждый толкует Его по-своему.

И каждое слово о Нем — обида мне,

И каждая книга, как рана — как рана новая.

Чем больше вещих о Нем пророчеств,

Тем меньше знаю, где правда истинная.

А смолкнут речи, Его взыскующие,

И ноет тело от скуки жизненной…

Как будто крылья у птицы срезаны,

А дом остался без хозяина.

И только свечи перед иконами

Мерцая, знают самое верное.

И их колеблющееся сияние,

Их безответное сгорание

Приводит ближе к последней истине.

Другая новая черта, явившаяся в Герцык в годы революции и ее бед, это — жарко вспыхнувшая в ней любовь к родной стране, к ее детям и к детям-малюткам особенно. Как дева-обида, как птица-Горюнья веет она над Русью в ее лихолетье, над неродящими полями, над голодающими и холодающими людьми — и кроткими, горькими жалобами звучат ее песни:

Как грешница без покрывала,

Стоит бесхлебная страна.

Господь! Сними с нее опалу

И дай зерна.

Или вот — стихотворение «Подаяние»:

Над человеческим бессилием

Ликует вьюга и глумится.

А как же полевые лилии?

А как же в поднебесье птицы?

И дальше:

Есть грань, за нею все прощается.

Любовь царит над миром этим,

Преграды чудом распадаются —

Не для себя прошу я — детям.

Вот еще трогательнейшие строки:

Рассыпалось все на свете,

Не стало ни мужа, ни брата.

Остались нам только дети.

Им нужно, чтоб их любили,

И нужно, чтоб их одели…

И, наконец, еще строфа, полная почти мученической восторженности:

Только тайна одна необманная

Мне открылась и дух зажгла —

Как любить любовью безгранною,

Как в любви вся земля светла.

Дочерчивая образ А. Герцык как поэтессы, скажу, что творчество ее — глубоко русское в самом прекрасном значении этого слова. Все, что создало, напоило, зажгло эту поэзию-песню, коренится в русской земле и русской душе. Ее лирическая тропа из девичьей светлицы среди чащоб, марев и зарев российского бытия в скит к старцу и к Богу — не тропа ли каждого русского писателя и… русской богомолки. И великая любовь к людям — всяким — и добрым, и лихим, — любовь, зарождающаяся жалостливостью и завершающаяся жертвой, не присуща ли она в разной степени всем из нашего народа — от великого до малого, от Достоевского до описанного им мужика Марея? А эта незаботливость о телесном и удаление от мира сего — это Мариино святое «безделие» — не одно ли это из качеств и в то же время недостатков русского народа? Да, А. Герцык была настоящей русской писательницей, и русская же горе-горькая выпала ей судьба!

Говорить ли о форме ее произведений? Разъять ли музыку, как труп? Разложить ли благоухание на атомы? Вряд ли это можно и нужно. Ибо Герцык, органически чуждая букмэссерству современной технической литературы, была не из формотворцев. С самых первых шагов своих по пути искусства она шла сторонкой, просто и строго угадывая интуицией лучшее в изысканиях новых форм стиха. Нет у нее экзотики, даже вообще красочности и выпуклости образов, нет оригинальности эпитетов (недаром самые излюбленные у нее: скупой, белый, строгий, нищий). Нет у нее склонности к твердому, словно окаменелому метру; недаром стихи, пишущиеся по строго установленным канонам, как сонет, даже сафическая строфа, не удавались ей. Рифма ее почти всегда обыденна, зачастую даже приблизительна и даже как бы нарочно не точна. Вообще, вникая в ее форму, видишь, что поэтесса как бы намеренно недовоплощает своих творений; упорно хочет не украсить, но лишь слегка облечь их; не стремится вылепить их, как глинянный, определенной формы сосуд, но лишь пролить их в мир, как воду чистую, текуче-неопределенную.

Однако и в ее форме есть нечто свое и очень ценное: это ее ритм, даже не ритм (в том смысле, в каком применяем мы его, например, к Блоку), а лад нашей песни, духовного стиха, заплачки, заговора. Законов этого лада установить нельзя. С учетом долгих и коротких слогов к нему не подойти. Его воссоздало музыкальное чутье поэтессы, опять-таки по-русски музыкальное чутье. Вот образец: «А душа поет, поет…» Или стихотворение «Дают нам книги…», мною уже приведенное выше.

Еще раз выражаю сожаление, что нет под рукой изданных стихов Герцык, в которых много чудесного именно по ладу их. Память же изменила, как и многое…

До свиданья же, прекрасная поэтесса, не надолго слетевшая к нам вещая Алконост. Верю, что ныне ты там, куда порывалась всю жизнь, куда указывала нам постоянно рукой своей и куда указываешь своим пением… И верю еще, как ни маловерна, в неизбежную встречу.

Борис Зайцев

Наши рекомендации