III. Творческий театр и профессиональная сцена
«Если художник хочет творить “новое”, творить после того, как пришла она, Революция, то он должен творить “вместе” с народом. Ни для него, ни ради него, ни вне его, а вместе с ним»[ccxliii]. Смысл этих известных слов Е. Б. Вахтангова не исчерпывается радостным приятием Октября, как обычно принято считать. В них выражена определенная концепция театрального искусства, суть которой — творческий театр. Само название процитированной статьи — «С художника спросится» — заимствовано не из революционных лозунгов, а из пророчеств Вяч. Иванова. Это говорит о многом.
Е. Б. Вахтангов отнюдь не случайно собирался в годы Октября инсценировать Библию, мечтал «сыграть мятежный дух народа». «Сейчас мелькнула мысль, — записывал режиссер в дневнике 1918 года, — хорошо, если бы кто-нибудь написал пьесу, где нет ни одной отдельной роли. Во всех актах играет только толпа. Мятеж. Идут на преграду. Овладевают. Ликуют. Хоронят павших. Поют мировую песнь свободы»[ccxliv]. Это — инсценировка массового празднества.
Хотя Вахтангов и не поставил ни одного зрелища, дух творческого театра был присущ многим его спектаклям послереволюционных лет. Критик М. Загорский почувствовал в «Гадибуке» «величие и смысл созидающегося ныне мифа о нас самих»[ccxlv], а М. Горький утверждал, что для участников этого спектакля «театр — богослужебное дело»[ccxlvi]. Как театр — праздник трактовалась Вахтанговым его знаменитая «Принцесса Турандот», построенная на разрушении рампы, самостоятельном создании сценария, импровизационном диалоге масок и т. д. Этот спектакль 1992 года, как бы творящийся на глазах у зрителя, делал публику соучастницей представления.
В принципах «творческого театра», исповедовавшихся Вахтанговым, веяния революционной эпохи сложно переплетались с духовной традицией, унаследованной им от своего учителя Л. А. Сулержицкого.
У Керженцева есть спорная и, как всегда у него, категоричная, но любопытная мысль о том, что «все реформаторские попытки» {59} преобразования театра исходили не от «профессионалов сцены», а от «любителей»[ccxlvii]. Утверждая это, Керженцев не называл имен, но, судя по контексту, имел в виду, прежде всего, К. С. Станиславского. Назови он имя Л. А. Сулержицкого, его позиция стала бы намного убедительней. Сулержицкий был живым воплощением феномена «творческого театра».
«Сулер был актер, рассказчик, певец, импровизатор и танцор, — вспоминал боготворивший его Станиславский. — Счастливец! Должно быть, все музы поцеловали его при рождении!»[ccxlviii] Но талантами, как резонно замечает современная исследовательница, «русский театр всегда был богат», хотя «такого человека, как Сулержицкий, в нем не было»[ccxlix]. Необычной для людей театра была сама биография Сулержицкого: «он был художником и моряком, режиссером и садовником, писателем и водовозом; был другом Льва Толстого и устроителем подпольной типографии РСДРП»[ccl]. Сулержицкий был «идеальным коллективистом» и учеников своих учил, прежде всего, «коллективу»[ccli].
По глубокой мысли П. А. Маркова, «смысл и значение всего его дела на театре заключалось в том, что он пронизал сценическое искусство особенными, нетеатральными, “внеэстетическими” струями»[cclii]. Первая студия МХТ, созданная им вместе со Станиславским, виделась Сулержицкому ячейкой будущего совершенного общества гармонически прекрасных людей. В формировавшейся тогда системе К. С. Станиславского, которую Сулержицкий преподавал в студии, больше всего его увлекало ее этическое начало. Он находил в «системе» «способ поднять и расширить миросозерцание», «углубить взгляд на жизнь и отношение к ней, развить более широкое отношение к философским, нравственным, общественным началам»[ccliii]. В идеале Сулержицкого было «создание театра-общины со своим общественным управлением, с большими задачами театра-храма, со своей землей в Евпатории, с общим трудом, с равным участием в прибылях, с устройством летом такого места, где можно было бы отдохнуть на свободе на земле, которая самими же создана и обработана»[ccliv].
Этих надежд Учителя Первая студия не оправдала. Она «все больше» росла «как театр»; она уже играла «в большом театре в Петербурге»; она развивалась «как учреждение», занимала «все больше» «места в публике, в печати»[cclv]. «Приходится сознаться, — писал Сулержицкий в своем последнем письме К. С. Станиславскому, — осуществить своей мечты я не смог. Вот предел. Меня совершенно не интересует внешний успех моей работы — успех спектаклей, сборы, — бог с ними, — не это меня может волновать и окрылять, а труппа-братия, театр-молитва, актер-священнослужитель. {60} Не хватило меня на это — я должен уйти. Если этого я сделать не мог — это горько. Я пал духом, очень пал. Не держите меня»[cclvi].
Почему же Сулержицкому не удалось «осуществить свою мечту»? Ведь его ученики преклонялись перед ним, сохранили многие из его заветов на всю жизнь. Потому, думается, что замешанное на толстовстве «вагнерианство» Сулержицкого противоречило существу театра как профессионального искусства. Подобно Керженцеву, Сулержицкий хотел «вечной студии», а его питомцы сначала неосознанно, а потом вполне сознательно стремились к театру. Не к «театру-общине», а просто к театру, конечно — новому, своему, но к театру. Всякая студия в принципе требует выхода в театр — вот что недооценил Сулержицкий. Тем более обладающая такими первоклассными актерскими индивидуальностями, как С. Г. Бирман, С. В. Гиацинтова, В. В. Готовцев, А. Д. Дикий, М. А. Дурасова, Б. М. Сушкевич, Г. М. Хмара и др. Если вспомнить еще два особо выдающихся имени — М. А. Чехова и Е. Б. Вахтангова, станет ясно, почему Первая студия постройку «вигвама» на евпаторийском пляже рассматривала как «игру», а в игре на сцене видела дело своей жизни.
«Смерть руководителя[cclvii], — писал П. А. Марков, — совпала с кануном революции. Тем слышнее были первоначальные внутренние зовы, которые раздавались в студии: их выразителем стал Вахтангов»[cclviii]. Он не забыл установки на творчество, завещанной Сулержицким, но от «этического оправдания театра», которое было «делом Сулержицкого», последовательно шел сначала «к его эстетическому пересозданию, затем к общественному». «Все — и борьбу, и проповедничество, и учительство — Вахтангов совершал в театре»[cclix]. Вахтангов последовательно изживал идею театра, творящего самое жизнь. И хотя в его высказываниях послереволюционных лет было немало идей, текстуально совпадавших с русским «вагнерианством», а в творческих планах — немало замыслов, адекватных концепции «творческого театра», Вахтангов совсем не случайно остался в пределах собственно театрального искусства. Логика внутреннего развития Первой студии и других студийных коллективов, в которых работал Вахтангов, упиралась в театр, а не в «театрализацию жизни».
И все-таки понимание Вахтанговым театра как чего-то большего, чем узкоцеховое искусство (мысль В. Э. Мейерхольда[cclx]) навсегда осталось с ним. Оно было унаследовано в равной степени как от Сулержицкого, так и от Станиславского. Оно вообще органично не только студийному движению МХТ, но и национальной школе актерского искусства, на традиции которой опирались создатели {61} Художественного театра. Постоянное творческое беспокойство К. С. Станиславского, толкнувшее его сначала к созданию «общедоступного» театра, потом «системы» и студий; сам факт сотрудничества с таким человеком, как Сулержицкий, говорят о том, что жизнь Станиславского в искусстве была высвечена той же целью, что и у Сулера: «сближать людей между собой, создавать общее дело, общие цели, общий труд и радость, бороться с пошлостью, насилием и несправедливостью, служить любви и природе, красоте и богу»[cclxi].
Не случайно незадолго до Октябрьской революции (август 1917 г.) К. С. Станиславский пишет проект публичного выступления об эстетическом воспитании народных масс средствами театрального искусства[cclxii], где говорит о необходимости создания народного театра. Один из лозунгов этой предполагавшейся речи звучал так: «Зрелища и просвещение! Или, вернее, просвещение через зрелища!» «Мы можем создать, — писал также Станиславский, — несколько типов театров: общедоступных, народных, деревенских и проч.»[cclxiii]. Разумеется, Станиславский возлагал эту обязанность на артистов, а не на сам народ. Призывая к созданию таких театров, предлагая вырвать эту «миссию» из рук «обычных эксплуататоров и предпринимателей»[cclxiv], Станиславский прямо перекликался с идеями «всенародного» театра. Выступая 13 февраля 1917 года на многолюдном митинге актеров в фойе Художественного театра, Станиславский, по словам корреспондента, попросил у собравшихся разрешения помечтать о будущем театра. «И его мечты развернулись с вольной широтой и дерзкой смелостью талантливого фантаста»[cclxv]. «Объединенные достижения всех художников будут изумительны и грандиозны», — говорил он. «И тут, — комментирует корреспондент газеты “Русское слово”, — К. С. Станиславский широким взмахом кисти стал рисовать такую величавую и солнечную картину артистического городка в Москве с фантастическими всенародными театрами, балетами, операми, цирковыми ристалищами, переносными озерами и лесами, что у слушателей дух захватило»[cclxvi]. Говорил Станиславский в этой речи и об устройстве «всенародных спектаклей, праздников»[cclxvii].
Очевидна перекличка Станиславского и с некоторыми идеями «творческого театра» Керженцева. Так, проект «Театра-Пантеона» (1917 – 1918) представляет собой как бы профессиональный вариант «вечной студии» пролетарского актера — «арены» Пролеткульта — не в том виде, в каком она осуществилась в реальности[cclxviii], а именно в теоретическом варианте Керженцева. Станиславский мечтал превратить МХТ в «Пантеон русского искусства», распространив студийный принцип работы даже на «группу основателей» {62} Художественного театра. Для развития свободы и инициативы театрального творчества Станиславский предлагал встать на путь «отдельных автономных студий», связанных «общей сутью нашего искусства» и «определенными методами МХТ», но индивидуальных и разнообразных в своих творческих «комбинациях»[cclxix]. «Все лучшее, что будет создано каждой из отдельных студий, должно быть принесено после тщательных исправлений на сцену МХТ» — «в Пантеоне не может быть неудач, так как все недостаточно хорошие постановки не должны выходить из стен студии»[cclxx].
Точно так же представлял себе назначение центральной «арены» Пролеткульта Керженцев. «Превращение центрального театра в театр с постоянной труппой профессионалов (хотя бы и вышедших из рабочей среды)» нарушило бы, по его мнению, принцип студийного творчества. «Такой театр, — писал он, — может стать театром хороших социалистических пьес, но он никогда не будет тем творческим пролетарским театром, о котором я писал». Поэтому Керженцев и предлагал «сделать центральный театр ареной свободной конкуренции между отдельными труппами из районов»[cclxxi].
Жизнь, однако, не подтвердила проектов Керженцева и Станиславского. «Арена» Пролеткульта стала не площадкой студийных опытов, а театром. Труппа МХТ поддержала Вл. И. Немировича-Данченко, противопоставившего «студийному» направлению Станиславского — «театральное»[cclxxii].
Показательны для К. С. Станиславского и некоторые другие точки соприкосновения с программой творческого театра. Не случайно именно в годы Октября он разрушил одно из основополагающих начал методологии МХТ — принцип «четвертой стены». В финале спектакля «Ревизор» (1921) Городничий — И. М. Москвин ставил ногу на рампу и произносил заключительный монолог прямо в зрительный зал, озарявшийся полным светом. Закономерны для Станиславского этих лет и постановка «Каина» в духе современной мистерии, и киносценарий «Трагедия народов» (1923)[cclxxiii], в котором по-своему преломилась эстетика и опыт театрализованных массовых празднеств.
В мыслях и поисках Станиславского первых лет Октября было немало отвлеченного, идеального. Но он твердо знал, что от запросов времени не отмахнешься, и театр жив, только так или иначе на них отвечая. Станиславский мучительно и пристально всматривался в революционную жизнь, предчувствуя, что она сможет дать новые токи его искусству. Он понимал, что проблема зрителя не абстрактна, ибо «после всего пережитого невозможно плакать над тем, что офицер уезжает, а его дама остается»[cclxxiv].
{63} В то время как К. С. Станиславский отказывался от принципа «четвертой стены», руководитель Камерного театра А. Я. Таиров настойчиво утверждал закон «рампы», противопоставляя всем попыткам «театрализации жизни» «театрализацию театра». Отрицание Таировым концепции «творческого театра» имело двойственную природу. С одной стороны, оно несомненно было следствием «обособившегося и самодовлеющего профессионализма»[cclxxv] режиссера. Непременный оратор на всех многолюдных диспутах о театре первых лет Октября, А. Я. Таиров часто позволял себе отмахиваться от требований, предъявленных сцене революционной эпохой, шуточками, вроде той, что «агитационный театр после революции — все равно, что горчица после ужина»[cclxxvi]. Но, с другой стороны, отстаивание Таировым закона «рампы» во времена, когда все, включая Станиславского, готовы были ее разрушить, говорило о том, что руководитель Камерного театра раньше других увидел в «театрализации жизни» угрозу самому институту театра. Таиров, разумеется, искал своих путей к «созвучию» с революцией; не случайно его мысль о том, что путь творческого театра это «путь доантичного театра, но лишь с иным идеологическим содержанием»[cclxxvii], оказалась весьма глубокой. В теориях «соборности» Таиров усматривал попытку «оттянуть назад колесо театрального искусства», «сделав его придатком той или иной идеологии масс, религиозной или социальной». «Воображаю, — иронически замечал он, — что было бы, если бы зритель принял участие в хоровых сценах “Принцессы Брамбиллы”, где творчески учтен каждый миг». «Итак, да здравствует рампа!» — убежденно восклицал Таиров, ибо зритель нужен театру «не как активный творческий элемент, а лишь как элемент воспринимающий»[cclxxviii].
Такой тезис в годы Октября не поддержал бы, однако, никто. Здесь крылась слабость позиции Таирова. Его принципиальная теоретическая правота мало что значила перед лицом эпохи, театральный зритель которой отказывался быть просто «элементом воспринимающим». Он занял по отношению к сцене активную, творческую позицию, немало способствуя идеологической перестройке театра. Идейно он был готов и к тому, чтобы по призыву Керженцева сделаться «со-артистом». Но не сделался им. Тут Таиров оказался прав. Однако аргументация альтернативной позиции опытом таких спектаклей, как «Принцесса Брамбилла», не могла в эпоху «военного коммунизма» не затемнять сути дела. Революционный зритель хотел участвовать в революционном спектакле, а не там, где только «танцуют, поют, жонглируют, акробатируют и т. д.»[cclxxix]. Поэтому справедливая в принципе мысль Таирова оставалась столь же умозрительной, как и ошибочная гипотеза {64} Керженцева, пока не была проверена на практике революционного спектакля. Это сделал Мейерхольд.
С концепцией творческого театра В. Э. Мейерхольда связывало многое. На формирование его режиссуры идеи «соборного» театра оказали существенное влияние. И в философско-эстетическом аспекте, и особенно — в собственно театральном. Цитаты из Р. Вагнера, А. Шопенгауэра, Ф. Ницше, Вяч. Иванова в теоретических высказываниях Мейерхольда эпохи символизма не случайны для режиссера; они подталкивают его к формированию собственного взгляда на театр, к новой концепции сценического действия, в которой зрителю отводится роль «четвертого творца — после автора, актера и режиссера»[cclxxx]. Мейерхольд стремился преодолеть как раз то «фатальное разделение между сценой и зрительной залой, между теми, кто творит и действует, и теми, кому остается лишь смотреть и аплодировать»[cclxxxi], о котором писал автор «Творческого театра». Поэтому Керженцев глубоко заблуждался, полагая, что театральные новаторы, «вроде Фукса», превратили «преобразование театрального действа» просто «в архитектурную перестройку», что «техническая сторона театра» (приводился пример Мейерхольда с его идеей просцениума) поглотила все их внимание[cclxxxii]. Не случайно, конечно, когда Керженцев пытался дать хоть сколько-нибудь конкретное представление о театре будущего, ему не оставалось ничего другого, как пускать в ход те самые новшества «технической стороны театра», о которых прежде было сказано свысока.
«Сам театральный зал, — говорится в третьем издании “Творческого театра”, — будет подвергнут архитектурным переменам, облегчающим это слияние сцены с зрительным залом. <…> Авансцена входит в залу большим полукругом (как в мюнхенском художественном театре[cclxxxiii] или нью-йоркском “Гипподроме”) и образуется широкий просцениум, вводящий актеров в среду зрителей»[cclxxxiv]. А далее шло перечисление большинства технологических приемов, давно испробованных отечественным и зарубежным театром — строенные пратикабли вместо живописных полотен; метод «круглого театра» — естественный амфитеатр или перенесение сценической площадки в середину зала; постройка помоста в проходе зрительного зала «по примеру японцев», т. е. хинамити («цветочная тропа») и многое другое.
Показательно, что попытки Мейерхольда осуществить некоторые из своих, будто бы сугубо технологических, замыслов встречали до Октября сопротивление «властей предержащих». Как явствует из письма к Мейерхольду Ф. Ф. Комиссаржевского (апрель 1907 г.[cclxxxv]), идея «круглого театра», которую режиссер хотел испробовать {65} при постановке пьесы Ф. Сологуба «Дар мудрых пчел», оказалась не реализованной потому, что «устройство сценического представления в середине зала», а следовательно, — размещение части зрителей на сцене — «запрещено»[cclxxxvi]. Не решился Мейерхольд выплеснуть сценическое действие в зрительный зал и при постановке другой пьесы Ф. Сологуба «Победа смерти» (1907). «Сцена, — писал режиссер, самостоятельно оформивший этот спектакль, — была во всю ширину покрыта ступенями, параллельными линии рампы. Оставалось только спустить их вниз, в партер. Театр испугался этого, оставшись на полпути в стремлении перешагнуть через рампу»[cclxxxvii]. Адепт «соборного» театра Г. И. Чулков, описывая свои впечатления от этой постановки, сожалел, что «условия наших дней, данной культуры» не позволили Мейерхольду продолжить «лестницу до зрительного зала, завершив трагическую игру в круге зрителей»[cclxxxviii].
Мейерхольдовскую модель театрального действия сравнительно легко оказалось воплотить чисто зрительно. Это сделал А. Я. Головин в традиционалистский период творчества режиссера. «Разделение сцены от залы не ощущается, — писал С. М. Волконский о постановке “Дон Жуана”, — и если бы в партере и ложах сидели зрители в луикартозовских костюмах, то все вместе слилось бы в довольно гармоничный “маскарад”, в котором трудно было бы различить, где кончаются зрители и начинаются “лицедеи”»[cclxxxix]. Но зрительный эффект «Дон Жуана», сливающий сцену и зал в единую «установку» и красочную гамму, был, с точки зрения существа подобного слияния, заведомо иллюзорным. Даже если б в партере и впрямь сидели зрители «в луикартозовских костюмах», это был бы «маскарад» всего лишь зрителя, заранее предупрежденного об условиях игры. Органика влияния сцены и зала, предусмотренная концепцией творческого театра, приобретала в традиционалистских спектаклях Мейерхольда, оформленных Головиным, характер гротескной двусмысленности, чуждый истовой вере и философской серьезности идеологов «соборного» театра.
Условия послеоктябрьских лет, казалось, максимально соответствовали не парадоксально иллюзорной, но прямой и подлинной реализации подобных замыслов. Однако и теперь разрешить их не удалось. Утвердив в «Зорях» «театр значительной политической идеи, направленной к широкому, массовому зрителю»[ccxc], Мейерхольд не сумел наладить с ним контакт, на который рассчитывал.
В полном соответствии с концепцией творческого театра Мейерхольд хотел поставить «Зори» как спектакль-митинг, до конца реализовав в нем то, что по причинам спешки не удалось в петроградской постановке «Мистерии-Буфф». С этой целью режиссер {66} намеренно сохранил захламленный беспорядок в помещении театра бывш. Зон, где до воцарения Мейерхольда проходили настоящие митинги. Плохо сбитые ряды партера, сломанные перила лож, публика, лузгающая семечки и курящая, где попало, воинственно контрастировали с безвкусными лепными украшениями старого театрального здания. Публике разрешалось не только входить и выходить во время спектакля, громко выражать свои эмоции — ей предписывалось быть решающим компонентом сценического действия. Мало того, что зрителя оповещали о необходимости включаться в тот или иной момент сценического действия специальными указаниями в программках, — в зале среди публики были рассажены клакёры, которые должны были подбадривать неграмотных или чересчур инертных. И главное — спектакль строился с учетом зрителя как действующего лица постановки. Сцену и зал связывала «орхестра» — оркестровая яма, где находились пролеткультовские студийцы, олицетворявшие одновременно и образ народной массы из пьесы Верхарна и авангард зрителей, предназначенный к тому, чтобы в определенные моменты действия увлекать их на сцену для участия в массовом театрализованном митинге.
Однако, как свидетельствовал очевидец, «митинг не удается». «Из трех групп, которые должны играть, по мысли постановщика, в этом игрище: актеры (сцена), пролеткультовцы (оркестр) и публика (партер) — публика бастует. В любом митинге она ведет себя оживленнее, чем на этом митинге в костюмах и контррельефных галифе»[ccxci]. И, если на некоторых представлениях зрителя все же удавалось подключить к сценическому действию, как, например, 24 ноября 1920 года, когда был дан специальный спектакль для красноармейцев московского гарнизона, то публика выступала в роли подготовленных статистов. «Особенность этого спектакля [24 ноября. — Г. Т.] заключалась в том, что на нем была осуществлена первая попытка активного слияния зрительного зала со сценой. Красноармейцы придали спектаклю праздничный характер: со своими знаменами и оркестрами они участвовали в ходе всего спектакля, активно реагируя на его значительные моменты»[ccxcii]. Во всех других случаях публика «Зорь» отказывалась играть уготованную ей роль.
Попытки объяснить это обстоятельство, по существу подрывающее фундамент творческого театра, были предприняты на известных «Понедельниках» «Зорь» — диспутах театральных деятелей, обсуждавших первый опыт политического театра в Советской России.
{67} А. А. Мгебров, исполнявший в «Зорях» роль Пророка, обвинил в пассивности публики «мхаты», приучившие зрителей «сидеть смирнехонько и быть благодарными за то, что им преподнесли хорошо переваренное кушанье»[ccxciii]. Эта, не лишенная остроумия аргументация, была, однако, далека от истины. Рабочий и красноармейский зритель, на которого ориентировался Мейерхольд, не мог быть «развращен» старыми театрами, так как знал их ничуть не больше, чем Театр РСФСР I. Чаще всего это был абсолютно неискушенный зритель, на «Зорях» впервые встречавшийся со сценическим искусством. «Мхатовский» зритель в годы Октября редко ходил в театр, тем более на политические спектакли, а артистическая богема левого толка, поддерживающаяся начинания Маяковского и Мейерхольда, смирностью поведения похвастаться не могла.
А. В. Луначарский позднее, в 1922 году, объяснял инертность публики футуристическим стилем постановки, особенно оформления спектакля, непонятным, по его мнению, рабочему зрителю. «Я несколько конфузился, когда рабочие, тоже сконфуженные и почти вспотевшие от сознания своей некультурности, указывая перстом на ту или другую подробность декораций, спрашивали, что сей сон значит»[ccxciv]. Это обвинение не кажется вполне справедливым. Футуризм понимался Луначарским слишком расширительно, но и при таком толковании вряд ли имел место в «Зорях». Своеобразие сценического языка постановки не препятствовало ее восприятию массовым зрителем. Периодика «Зорь» не зафиксировала других свидетельств непонимания публикой того, что она видела на сцене, хотя спектакль нравился далеко не всем, мнение Луначарского, высказанное уже после закрытия Театра РСФСР I, не свободно, на наш взгляд, от подсознательного желания наркома оправдать акт ликвидации театра «объективными» соображениями. На «Понедельниках “Зорь”» Луначарский выдвигал другое объяснение пассивности публики: «Почему рабочие и красноармейцы не орут и не лезут на сцену? Они говорят: я себя слишком уважаю, ты комедиант и ломайся, а я не комедиант, посижу и папироску закурю»[ccxcv]. Вот этот аргумент представляется принципиальным. В нем уловлена суть постигшей Мейерхольда неудачи в решении кардинальной проблемы творческого театра.
Зритель вел себя за «Зорях» необычно — от чопорной строгости лицезрения святого таинства искусства, воспитанной Художественным театром, от молчаливой сосредоточенности погруженного в мягкое кресло наблюдателя — не осталось и следа. Он выражал свои восторги громко и вызывающе. Но он оставался зрителем. В нем срабатывал зрительский «инстинкт», не позволявший ему переключаться {68} на другую роль, к которой его искусственно подталкивали. Потому он и чувствовал себя неуверенно, что то, чего от него требовали, было противно его зрительской природе. Он и хотел бы «соответствовать», но закон театра ставил его на подобающее ему место. И если, идя в театр, он мог и не подозревать о своей подлинной функции, — то, очутившись в нем, сразу понимал, что будет не играть, а смотреть, — «ты комедиант, ты и ломайся».
Мейерхольд нигде и никогда не говорил об уроке «Зорь» для своего дальнейшего творчества. Но очевидно, что такой урок был получен. Режиссер больше не тащил зрителя на сцену, хотя театр, активно воздействующий на публику, оставался для него нормой. Однако уже в следующем спектакле — «Мистерии-Буфф» (1921) — Мейерхольд использовал ход, противоположный «Зорям». Он разрушал рампу не для того, чтобы зритель устремился на сцену, а для выплескивания действия в зрительный зал. Это было четким осознанием себя «в пределах театра»[ccxcvi].
Здесь-то и проходила пограничная полоса между Мейерхольдом и Керженцевым. Для сторонников «левой оппозиции», как называл П. А. Марков адептов пролеткультовской платформы, не отрицавших важности опытов Мейерхольда, он оставался режиссером, не порвавшим «всецело с буржуазным театром, в то время как пришла пора создания пролетарского или рабоче-крестьянского театра»[ccxcvii]. Но истина была на стороне Мейерхольда. «Спорное в принципе восстание против театра вообще — линия на разрушение театра — не увенчалась победой. Театр не умирал — медленно и глубоко — порою страстно, порою сосредоточенно менялось его внутреннее и внешнее лицо»[ccxcviii].
В «Зорях» был проверен и другой принципиальный аспект программы творческого театра — сценарный характер драматургии и вытекавшее из него отношение к уже существующим пьесам только как к возможному материалу, иллюстрирующему сценарную канву спектакля. На вопрос о допустимых пределах изменения литературного текста пьес при их постановке Керженцев отвечал категорически: «Со всей решительностью и убежденностью я разрешаю эту дилемму целиком в пользу режиссера. Да, пьеса только сценарий. Да, намерения автора для театра не обязательны. Да, пьесы можно и следует переделывать и “искажать”»[ccxcix]. Столь радикальную точку зрения разделяли в то время многие, хотя не всегда исходили при этом из предпосылок, близких программе «творческого театра». Так, Луначарский, выступая перед спектаклем «Зори», который он еще не видел, заявил: «Я не знаю, что еще переделали {69} в этой пьесе тт. Мейерхольд и Бебутов, но я принципиально одобряю и стою за метод переделки пьес и приспособления их к нашей революционной действительности. Никакой авторской собственности мы не признаем и руководствуемся при переделках единственно важным и нужным — менять к лучшему, а не к худшему»[ccc]. Столь агрессивный демарш Наркома объяснялся отсутствием революционного репертуара несмотря на обилие пьес самодеятельных авторов. Это подтверждает и выступление Мейерхольда на первом «понедельнике» «Зорь», где он неожиданно сказал: «Мы с удовольствием отдадим “Зори” Художественному театру»[ccci] — пусть де он пересмотрит свой репертуар. Подарок с революционного плеча всем известной пьесы выглядел бы просто курьезом, если бы не свидетельствовал о репертуарных трудностях, которые испытывал не только Художественный театр, но и сам Мейерхольд. В драматургии прошлого оказывалось совсем не много пьес, «созвучных революции». Агитационная драматургия современности, за исключением «Мистерии-Буфф», была слабой, подчас даже примитивной. Ее не мог ставить ни Станиславский, которого одинаково смущали и низкий уровень подобного рода пьес, и их обнаженная агитационность, ни Мейерхольд. Ибо, несмотря на все декларации, он оставался в рамках профессионального подхода к драме.
«Зори» не одному Мейерхольду казались едва ли не единственной подлинно революционной пьесой из наследия прошлого. Их собирался ставить и Вахтангов, которому, кстати, принадлежит идея, похожая на мейерхольдовский подарок МХАТу. А именно: играть «Зори» каждый вечер силами разных театральных коллективов:
«Вторник — в исполнении Художественного театра.
Среда — в исполнении Малого театра.
Четверг — в исполнении Камерного театра.
Пятница — в исполнении театра имени В. Ф. Комиссаржевской.
Суббота — в исполнении Студии Пролеткульта.
Воскресение — в исполнении приехавшей на гастроли труппы Рейнгардта или мастерской Петроградского Пролеткульта»[cccii]. Нечто вроде «пантеона» «Зорь».
Но Вахтангов не поставил «Зори». Не поставил их и ни один из перечисленных коллективов, кроме студий Пролеткульта. Из профессионалов «Зори», как известно, поставил только Мейерхольд. И этот факт имел глубинные основания в его дореволюционном прошлом и революционном настоящем.
{70} Ставя «Зори», Мейерхольд излагал программу театра-митинга в формулировках, почти тождественных керженцевским. «Мы с товарищем Бебутовым не слишком далеко зашли в этом процессе переделки, нужно пойти дальше и, если мы недостаточно доработали Верхарна, то только потому, что у нас не было достаточно времени»[ccciii]. «Теперь мы уже стоим на страже интересов не автора, но зрителя»[ccciv].
Эти декларации способствовали твердой убежденности многих современных исследователей в том, что Мейерхольд периода «Театрального Октября» отказывался от какого бы то ни было следования автору, провозглашая абсолютную независимость спектакля от драматургической первоосновы. Дальнейшая практика режиссера в советское время, когда он, объявляя себя «автором спектаклей», перемонтировывал тексты классических пьес, служила подкреплением этой точке зрения. Так, Д. И. Золотницкий утверждает, что Мейерхольд от давнего лозунга — «литература создает театр» (1908), через более уклончивый — «литература подсказывает театр» (1913), приходит в годы Октября к полному отрицанию «литературы» на сцене. «“Литературу” из театра он изгонял, — пишет исследователь. — Об этом Мейерхольд пылко твердил в речах и статьях, призывая переделывать пьесы, приспособлять их к текущему дню»[cccv]. Думается, здесь прослежена только внешняя логика развития Мейерхольда
«Литературу» режиссер изгонял из театра и в 1908 году, если понимать под «литературой» иллюстративную функцию театра в отношении к драме. Мейерхольд всегда отстаивал самостоятельность сценического искусства, понимал режиссерскую трактовку как диалогическое взаимодействие с пьесой и поэтикой драматурга в целом. И в этом смысле был автором спектаклей «Балаганчик» или «Маскарад» ничуть не меньше, чем потом — автором «Леса», «Ревизора» или «Горя уму». Но в то же время он никогда не считал, что новые формы театральности возникают из воздуха или даже из жизни, а был уверен, что их подсказывает сцене новая драма. Именно этого не понял Таиров, которому формула Мейерхольда — «новый театр вырастает из литературы» — показалась чудовищно несовместимой с позицией «революционера театра»[cccvi]. Между тем, по существу Мейерхольд никогда не изменял этому убеждению. Принципы «неподвижного театра» были точно так же подсказаны драматургией Метерлинка, как принципы театра-митинга драматургией Маяковского.
Первая советская пьеса «Мистерия-Буфф» (1918) стоит у истоков всего массового агиттеатра. Сценарность, монтаж аттракционов, {71} принцип социальной маски, четкая прямолинейность агитационной установки — отличительные черты драматургической поэтики пьесы. Ощутима связь «Мистерии-Буфф» и с концепцией творческого театра. Хрестоматийно известны строки пролога ко второй редакции пьесы (1920):
Смотришь и видишь —
гнусят на диване
тети Мани
да дяди Вани.
А нас не интересуют
ни дяди, ни тети, —
теть и дядь и дома найдете.
Мы тоже покажем настоящую жизнь,
но она
в зрелище необычайнейшее театром превращена[cccvii].
Убийственно насмешливая часть этого маленького манифеста содержит прозрачные намеки на «мхаты»; патетическая — декларацию собственного взгляда на задачи сценического искусства в революционную эпоху, суть которых в показе настоящей, но театрализованной жизни.
Именно драматургические особенности «Мистерии-Буфф» подсказали Мейерхольду типологию политического спектакля, «Зорь» в том числе. Говорил Мейерхольд в своих статьях и речах разное. Но суть своей методологии, разумеется, понимал. Он, может быть, как никто из русских режиссеров, был зависим от состояния современной драматургии. Не прав был А. Н. Анастасьев, писавший, что Мейерхольд поры «Театрального Октября» «вряд ли повторял бы» свою мысль о новом театре, вырастающем из литературы[cccviii]. Ее-то как раз он и повторил. «Безрепертуарье, — записывал Мейерхольд в “Театральных листках” 1921 года. — Где репертуар, способный одолеть неодолимые преграды? Где трагедия, которая могла бы расставить свои подмостки и переменить обычаи, нравы и понятия целых столетий?»[cccix] Гоголь — Сухово-Кобылин — Островский, — вот что «твердил» Мейерхольд из статьи в статью как заклинание, ориентируя на них советскую драму.
Ясно одно. Самым решительным образом переделывая классические и некоторые современные пьесы, приспосабливая их к задачам дня и требованиям зрителя, Мейерхольд всегда стремился постичь дух автора, избегал ставить произведения чуждых себе драматургов. Эта особенность поэтической режиссуры Мейерхольда проявилась и в «Зорях».
Вряд ли Мейерхольд хотел «взорвать холодноватую декламационную стилистику пьесы»[cccx]. Напротив, судя по дошедшим до нас {72} описаниям, режиссер ощутил ее как родственную своим устремлениям и передал точно и глубоко. Ораториальная природа «Зорь», созвучная вагнеровским принципам «музыкальной драмы», нашла в спектакле выражение в пластике монументальных мизансцен, в торжественной статуарности фронтальных построений, в строгой чеканке поз. Даже актерская прозодежда, впервые примененная здесь, отвечала не только специфике театра-митинга, но и поэтике пьесы. Риторические трибуны Верхарна были столь же немыслимы в индивидуализированных костюмах и гримах, как и сама пьеса в «нормальной обстановке». С этим была согласна даже не одобрявшая исканий Мейерхольда Н. К. Крупская, подразумевавшая под «нормальной обстановкой» бытовую среду на сцене, а не «мартобря» художника В. В. Дмитриева[cccxi]. Хотя текст пьесы и воспринимался Мейерхольдом «как некое препятствие»[cccxii], хотя режиссер и актуализировал Верхарна подчас самыми наивными способами (на сцене заговорили о власти Советов и запели «Интернационал»), — пьеса была Мейерхольду близка. Она не случайно значилась в давних репертуарных планах режиссера (студия на Поварской).
Содержательный смысл спектакля таился в самом взгляде Мейерхольда на революцию — в «небывалом прежде аскетизме всего зрелища, в его воинской, хмурой и гордой осанке»[cccxiii]. Этот смысл не случайно не был оценен современниками «Зорь», исходившими из требований «типового зрелищ<