Парижская выставка. Англия. Болезнь. Болье
Однажды в Талашкине Вячеслав получил какую-то депешу и, не сказав мне ни слова, быстро собрался и уехал в Петербург. Вернувшись через неделю, он сообщил мне, что был вызван Витте, который предложил ему быть генеральным комиссаром на Парижской выставке, предполагавшейся в 1900 году. Так как дело было решено без меня и моего совета не спрашивали, то я и не выражала своего мнения. Но меня крайне удивило, что муж решился взять на себя эту должность, так как я знала его нелюбовь к искусству, а подобное предприятие не может обойтись без участия искусства. Своих соображений я мужу не сказала и решила ждать, зная, что без моего вмешательства дело не обойдется.
В то время в моих мастерских уже делались весьма интересные вещи, и я решила приготовить для парижской выставки группу балалаек прекрасной работы, с деками, расписанными Врубелем, Коровиным, Давыдовой, Малютиным, Головиным и две — мною. Балалайки эти составляли целый оркестр.
Все упомянутые художники единодушно отозвались на мое предложение расписать балалайки, и даже Репин, узнав об этом, выразил тоже желание участвовать. Когда же подошел срок, он прислал их мне нерасписанными, сказав одному моему знакомому, что я, вероятно, с ума сошла, вообразив, что он станет чем-либо подобным заниматься. Времени оставалось очень мало. Видя мое отчаяние, Врубель любезно вызвался расписать еще две балалайки и переслать их мне в Париж неполированными, и уж там пришлось отдать их наскоро французским мастерам. Репин и тут остался верен себе. Выходка его меня не рассердила и не удивила, да к тому же все это вышло к лучшему, потому что Врубель дал мне вместо двух четыре балалайки, великолепно расписанные, со свойственным только ему одному колоритом и поражающей фантазией. Я была удовлетворена и награждена — они теперь составляют большую редкость. Сомневаюсь, чтобы Репин мог что-либо подобное сделать.
Коллекция моих балалаек очень понравилась на выставке своей оригинальностью, и я получила массу предложений приобрести весь оркестр, благодаря главным образом гениальным рисункам Врубеля. Впоследствии я этот оркестр поместила в моем смоленском музее.
Как я предполагала, так и случилось. Муж обратился ко мне, прося указать ему художника, могущего выполнить огромное панно для Азиатского отдела, а также за советом по художественным вопросам. Я указала на Коровина как опытного декоратора, а за ним, конечно, потянулись и его постоянные помощники. Боюсь сказать, но, кажется, эскизы и многое другое было сделано его ближайшим помощником и сотрудником, Клодтом.
Русский кустарный отдел, состоявший под покровительством великой княгини Елизаветы Федоровны, был организован Головиным с помощью Давыдовой и талантливой, к великому горю рано умершей, Марии Васильевны Якунчиковой-Вебер*[66].
Место, предоставленное нам, русским, на Парижской выставке, было крайне невыгодное, и странное дело, так случается всегда: за границей наши церкви, наши посольства вечно ютятся в самых скверных закоулках… Как-то мы, русские, не умеем ни отстоять наших нравов, ни показать наш вкус… Все это я ставила мужу на вид, но и он страдал тем же недостатком и потому русский отдел на выставке не вышел таким эффектным, как он мог бы быть. Я имела лишь совещательный голос и не была действующим лицом, мой голос часто замирал в общем хоре, кроме того, ближайший помощник мужа, представитель русских финансов в Париже, Рафалович, играл двойственную роль и, будто бы отстаивая русские интересы, в сущности, ничего для них не делал. Однако, несмотря на неудачное место, все же некоторые русские отделы были очень интересны.
Небывалой величины персонал Комиссариата, кроме дела, широко пользовался прелестями Парижа, и даже положительные, серьезные отцы семейства так злоупотребили удовольствиями в столице мира, что в конце концов надорвали свои силы, вернулись в Россию больными, а иные даже поплатились жизнью…
Мне на долю выпала самая неблагодарная роль. Как жена главного комиссара я изображала официальное лицо и должна была бывать на всех приемах, балах, предложенных нам французским правительством и иностранными посольствами, и принимать деятельное участие в ответных приемах. Такое времяпрепровождение шло вразрез с моими вкусами и привычками и очень утомляло меня.
Судьба вообще никогда не хотела сделать меня светской женщиной, и это вполне совпадало с моим внутренним чувством. Весь этот шум, тысячи незнакомых лиц, огромный водоворот, в котором я вращалась, и постоянное сознание, что это только фейерверк, мимолетное происшествие в моей жизни, что люди, с которыми мне много приходилось видеться, мало мне симпатичные и интересные, ничего общего со мной не имели, что все это было ненужное и ненастоящее, дело без начала и конца - все это было не по мне, не по душе и сильно разбивало мои нервы.
Сама выставка мало дала мне приятных впечатлений. Я считаю ее вполне неудавшейся. В ней не было ничего оригинального, нового, и, изучая и осматривая ее, я ничего, кроме утомления, не выносила. Начиная с ее расположения и все той же Эйфелевой башни, уже до выставки намозолившей глаза, кончая полным упадком творчества, обнаруженным французской нацией, — все вместе было неприятно. Бедные французы никак не могли вырваться из стиля Людовика XVI, и все наскоро возведенные постройки носили на себе отпечаток падения вкуса и свидетельствовали о скудости художественных задач. Противно было видеть этот бесконечный ряд строений, огромных выставочных сараев, с гипсовыми лепными украшениями. Глядя на них, я думала, что, если Франция не сделает усилия и не сорвет этих оков двухсотлетнего копирования, несомненно, великого прошлого, она умрет для искусства и возродиться будет уже не так легко. Даже прикладное искусство (I'art appliqué) и отрасль его, прежде составлявшая славу Франции — "I'art précieux"[67], стоят теперь там очень низко. Не выручил и японский стиль. То, что в японском рисунке наивно, симпатично и легко, пройдя через французский ум, французскую натуру, нашло только тяжелое и томительное выражение. Хотя бы взять, например, громадный парижский дом, известный под названием "Castel Bérangé"[68]. Это — доходный дом в шесть этажей и чуть ли не пятьдесят квартир, где, начиная с лестницы, ковра, стен и кончая обстановкой комнат до мельчайших принадлежностей, все носит на себе отпечаток чего-то болезненного, крутящегося, дающего не то морскую болезнь, не то сплин не только жителям квартир, но и посетителям. Главным мотивом украшений служит волна. На обоях, на мебели, на умывальных приборах - всюду волны и волны, и когда пробудешь там несколько минут, то от них хочется скорей бежать. В ювелирном искусстве произошло то же самое. Вначале в этом деле отличился было Ренэ Лалик. Его золотые вещи носили оригинальный характер, но и он много заимствовал от японцев. С годами же творчество его иссякло, и он перешел на какую-то ноту однообразия и обеднения.
Полный контраст представляла выставка норвежского искусства. Там, видно было, люди искали вдохновения в своем и не бегали за чужими идеями. Чувствовалась связь между искусством и народным творчеством. Все показалось мне свежим, молодым, свободным, многообещающим.
Благодаря выставочному периоду, оторванная от своих занятий и любимого дела, — мне даже совсем мало приходилось заниматься живописью — я изображала из себя манекен. Во мне не родилось ни мысли, ни порыва, ни единого чувства, и от постоянного напряжения, необходимости быть начеку, делать все то, что меня совсем не интересовало, я испытывала только несносное утомление. Недовольная собой и всеми окружающими, ища забвения, я плыла по течению, и жизнь проходила в полном бездействии: от приема к обеду, от обеда к визитам, от визитов на бал или в театр. При этом я отлично сознавала, что это не жизнь, а прожигание жизни.
Дома я ни на минуту не могла сосредоточиться и была рада, что среди выставочных деятелей нашлось два-три человека, с которыми мы сошлись, подружились. С ними можно было по крайней мере хоть душу отвести, и они разделяли со мной эти кажущиеся удовольствия. Моими постоянными товарищами были наш морской агент в Париже, Сергей Павлович Шеин, Феликс Осипович Бер, один из участников сибирского отдела выставки Иван Васильевич Сосновский, помощник мужа Николай Александрович Вонлярлярский и адмирал Зеленый. Это были наши постоянные гости. Кроме того, у князя часто обедали и завтракали князь Тарханов, Де-Роберти и Зворыкин, с которыми у него происходили постоянные споры. Зворыкин уже давно жил в Париже и занимался тем, что вел и устраивал всевозможные дела русских, приезжавших во Францию и плохо владеющих языком или просто неопытных за границей. Кроме того, он занимался изучением аграрного вопроса, пользуясь для этого великолепными парижскими библиотеками. Киту и я давно интересовались этим вопросом, и она обыкновенно следила за литературой по этому предмету. Однажды ей попались книги Н.Зворыкина, которые ее очень заинтересовали. Когда же мы приехали в Париж, то узнали, что князь имеет какие-то дела с этим самым Зворыкиным, с которым мы, конечно, тоже познакомились. Князь поручал ему разные мелкие дела, и он в его руках был очень исполнительным и усердным. Образованный, большой спорщик и горячий собеседник, он произвел на нас довольно хорошее впечатление.
14 апреля, в день открытия выставки[69], со мной случилась большая неприятность: я серьезно заболела. Уже утром, одеваясь, чтобы ехать на торжество открытия, я вдруг упала в обморок. Окружающие испугались, наскоро раздели и уложили меня, но через час я нашла в себе силу, чтобы снова одеться, и все-таки поехала. Мое место, как представительницы России, было в ложе президента республики. Кругом были все нарядные дамы. Я была рассеянна — мне было нехорошо. Немного погодя я почувствовала такую сильную боль, что решила уехать, вышла из ложи, с трудом нашла своего выездного, вернулась домой и в страшных страданиях легла в постель. Так как это был первый день Пасхи, то все доктора решили бастовать и праздновать, и потому, куда ни бросались, нигде не находили врача. Наконец пришел какой-то доктор, сделал мне впрыскивание морфия, и я уснула. Но когда я пришла в себя, я была совершенно разбита страшным внутренним страданием. У меня оказался аппендицит, и я пролежала больше месяца, пропустив много празднеств, о чем, конечно, не жалела. Но мужу было страшно досадно, что я не разделяла с ним удовольствий, а главное обязанностей, и потому, как только была в состоянии, я вошла в ряды действующей армии выставочных приемов.
В конце выставки комиссары всех отделов решили ответить французскому правительству большим фестивалем — обедом и раутом. Для представительства были выбраны две дамы; я и жена американского комиссара, очень любезная и милая женщина, но совсем не светская и не говорившая ни на одном языке, кроме английского. Всю тяжесть этого дня она безжалостно взвалила на меня. Обед был на двести пятьдесят человек, и, желая придать ему больше оригинальности, я придумала сделать меню на пергаментной бумаге с виньетками, выполненными нашими художниками. Каждое меню представляло прелестную маленькую акварель кисти Коровина, Головина, Давыдовой, Елизаветы Бем, Малютина (двум последним я отправила картоны в Россию) и еще некоторых художников*[70]. Все было готово к сроку, и меню, перевязанные лентами, сразу сделались предметом вожделений, так что, как только вошли в залу приглашенные, на многих столах меню исчезли. Но я предвидела это, и у меня было оставлено в запасе известное количество.
Обед состоялся в отеле "Континенталь", где мы заняли все залы, вытеснив на этот вечер живущих в гостинице. Огромная столовая в стиле Ренессанс, с кофейного цвета стенами, тяжелой позолотой, носившая ресторанный характер, была превращена в изящную сводчатую беседку из трельяжа, вдоль которой шли ползучие растения, усеянные электрическими цветами. Музыка была спрятана за трельяжем, и, если бы не духота в зале, была бы полная иллюзия обеда в саду.
Обыкновенно за официальным обедом около меня, как жены комиссара, сажали крупных представителей, и я часто обедала с главным комиссаром выставки Пикаром, министрами Вальдеком Руссо, Мильераном и другими известными деятелями Франции. Так было и на этот раз. У меня с этими людьми не было ничего общего, и я усердно придумывала темы для разговора, стараясь стать на их точку зрения, помня, что ни о политике, ни о современных событиях в стране говорить нельзя. Кроме того, подобные обеды были для меня очень тяжелой процедурой еще и потому, что я уже давно не ела никакого мяса, да и вообще мало ела, так что в продолжение нескольких часов мне приходилось делать вид, что я ем, размазывая по тарелке и стараясь показать, что принимаю участие в угощении.
После обеда мы перешли в особый зал, где стоял огромный буфет с кофе, ликерами, после чего главный "huissier"[71]президента Лубэ, любезно им уступленный мне на этот вечер, стал у двери, громко выкликая фамилии всех входящих гостей, приглашенных на вечер. Моя американская комиссарша давным-давно исчезла в толпе, и я с ужасом увидала, что мне одной придется пожать две с половиной тысячи рук…
Когда церемония приветствия была окончена, приглашенные разбрелись по залам, где заранее им были устроены: в одной — классический концерт, в другой — театральное представление (играли из Comedie Francais — Berr и m-lle Marie Leconte)[72], в третьей — танцы. Машина была пущена в ход. Видя, что все идет как по маслу, я прошлась по залам несколько раз. В одиннадцать часов с безумной головной болью села в экипаж и приказала вести в Буа-де-Булонь. Со мною было несколько моих друзей.
В полном изнеможении я откинулась на спинку коляски и с наслаждением вдыхала теплый июльский воздух. Мало-помалу я пришла в себя, повеселела, вздохнула свободно, почувствовав, что с плеч свалилась огромная обуза.
Мы вышли из экипажа. Компания была веселая, ободряющая, все были рады вырваться из толпы и сутолоки. Я стала петь. В лесу была полная тишина. Лишь кое-где на скамейках сидели запоздалые парочки, а вдали блестели огни модного ресторана. Почувствовав себя на свободе, вдохновленная теплотой июльской ночи, я все больше и больше давала голоса. Наконец, совсем забывши, что я не у себя, запела полным голосом. Как вдруг, когда мы приблизились к ресторану, послышался громкий взрыв аплодисментов, крики "браво". Мои спутники были в восторге и умоляли петь еще. Я долго с увлечением пела, и, когда мы далеко за собой оставили ресторан, до нас все еще доносились крики и рукоплескания.
* * *
Принцесса Мекленбургская, Анастасия Михайловна, изъявила желание слышать балалайки Андреева, приехавшего на выставку, и я устроила у себя специально для нее музыкальное утро. Кроме Андреева с его оркестром, в утре должны были принять участие Фелия Литвин и виолончелист Брандуков. Когда я была занята приготовлениями к этому концерту, пришел ко мне Андреев и, совершенно для меня неожиданно, сказал, что у меня на концерте хотел бы петь Шаляпин. Я тогда же спросила Андреева, зачем Шаляпин приехал в Париж. "О, — ответил Андреев, — он приехал исключительно посмотреть выставку, он здесь туристом…" Зная, как Шаляпин уже обеспечен, приняв на веру слова Андреева, что он путешествует для собственного удовольствия, я поняла его предложение как желание доставить удовольствие великой княгине.
Музыкальное утро очень удалось. Приглашенных было много, программа была составлена исключительно из русских произведений. Шаляпин прекрасно пел, не говорю уже о Литвин, которая всегда бесподобна, а балалайки очень понравились принцессе.
Вскоре после этого, желая доставить Андрееву и его товарищам удовольствие, я затеяла устроить им обед, наняв для этого большой павильон "Каскад" в Булонском лесу. Обед прошел очень оживленно и весело, чему много содействовал Шаляпин. После обеда столы были убраны, и балалаечники, чтобы отблагодарить меня, с большим огнем исполнили несколько номеров. Притащили пианино, Шаляпин стал петь с увлечением свои любимые вещи, меня просили петь, и я также охотно пела. Поздно вечером мы вернулись домой, наслушавшись родных напевов.
Обед балалаечников состоялся через три дня после матине[73]в честь принцессы Мекленбургской. Хотя Шаляпин назвался ко мне сам, я все-таки хотела его отблагодарить за участие и перед отъездом преподнесла ему на память небольшую вещицу. Это была булавка для галстука из бриллиантов в виде маленькой урны. Отдавая ее Шаляпину, я сказала, что в эту урну я собрала те слезы, которые он заставил меня пролить своим чудным исполнением. Он был очень растроган и благодарил. Однако спустя несколько дней снова приезжает ко мне Андреев и говорит, что Шаляпин очень обижен, не получая платы за свое участие в музыкальном утре. Я очень удивилась и пошла к мужу объяснить, в чем дело. Муж был опытен в обращении с артистами, много имел с ними дела и потому тут же сделал мне серьезный выговор, сказав, что артисты вообще никакого внимания не обращают на подарки, не придают им значения и принимают как должное, а любят плату, и что если бы я не вмешалась, то он бы отлично справился с Шаляпиным и не вышло бы такой неловкости. Затем муж написал письмо Шаляпину, извинился за происшедшее недоразумение, объяснив, что я не поняла слов Андреева и сделала ему подарок, который, очевидно, ему не понравился, а потому он посылает ему деньги, булавку же просит вернуть. Князь вложил деньги в конверт и послал с человеком. Ответа на это не последовало. Муж послал человека вторично, и тогда Шаляпин ответил, что деньги он получил, а булавку оставляет на память.
* * *
Василий Васильевич Андреев, известный балалаечник, с которым я была в самых лучших отношениях, часто бывал у меня, и я вела дружбу не только с ним, но и со всем его оркестром, увлекаясь его исполнением и не пропуская ни одного концерта. Но вот задумал он показать, что на балалайке можно играть все, не только русские песни, но и всякую концертную музыку. Он сделал массу переложений и предложил нечто вроде попурри из опер, пьес Грига, Шумана, Чайковского, Римского-Корсакова и других. Зачем ему понадобились эти в высшей степени уродливые переделки из "Кармен", "Пер Гюнта", "Варум" в переложении для балалайки? Непонятно. Это было плохо, совершенно не в стиле и не в духе этого народного инструмента.
Раз, желая, вероятно, завоевать авторское мнение Римского-Корсакова, Андреев переложил для балалайки какой-то отрывок из оперы "Садко" и пригласил его прослушать. Но вместо поощрения он получил от автора только молчаливое неодобрение. Однако это не расхолодило Андреева, и он в своем ослеплении продолжал исполнять классиков и современных композиторов, принося их в жертву своей фантазии, не говоря уже о том, как расходится такая музыка с самым характером инструмента.
Я еще поняла бы, если бы он делал такие уступки в угоду публике тогда, когда он только что начинал пробивать дорогу балалайке, когда это была новинка, к которой не привыкли, но не тогда, когда он стал господином положения, когда общество признало и полюбило этот инструмент. Для того общества, которое действительно любит и понимает музыку, преподношение Андреевым классических опер и серьезных авторов было только профанацией. Он предпочел пропагандировать пошлость среди невежд. Обладая толпой, найдя к ней доступ, он, как и Вяльцева, не старается поднять ее до себя и вести за собой, а, потворствуя, ломаясь перед ней, угождает ей и удовлетворяется пошлым успехом.
Я высказала ему все это, и, если бы он послушал меня, он ничего не потерял бы в глазах людей, а только выиграл. Но он рассердился на меня, и мы с ним так и не поняли друг друга.
* * *
В ноябре 1900 года выставка была закрыта. Началась ломка построек, ликвидация, расчеты. Моя роль была окончена, и мои друзья, тоже освободившиеся от обязанностей по комиссариату, стали меня подговаривать сделать маленькое путешествие, отдохнуть, развлечься. Сперва мы собирались в Италию или в Испанию, но выбор наш остановился на Англии, хотя это был и не сезон в Лондоне, но большинство из нас там никогда не бывало. Таким образом мы пустились в путь: я, Сергей Павлович Шеин, Феликс Осипович Бэр, Александр Васильевич Кривошеий, часто бывавший в это время у нас в Париже, и Иван Васильевич Сосновский. Компания была дружная и веселая. Мы решили как можно лучше осмотреть Лондон.
Переезд совершился при очень благоприятных условиях. На пароходе все были веселы, шутили, сочиняли стихи, шарады, хохотали, вспоминая всевозможные комические случаи на выставке, а их было много, было что вспомнить. По приезде в Лондон начались осмотры музеев и поездки в театр. Дни летели за днями незаметно и очень приятно.
Искусство занимало меня одну, да еще, может быть, Бэра. Остальные им мало занимались, но в особенности Иван Васильевич Сосновский был комичен во время осмотра музеев. Мы вставали рано, немедленно отправлялись в музеи, и к двенадцати часам бедный Сосновский делался грустным, а мы, замечая это, начинали его поддразнивать и говорили: "Давайте, посмотрим еще эти залы…" — он же старался склонить нас к осмотру той залы, которая была поближе к выходу. Зато, когда приходили в ресторан, он делался блестяще весел и остроумен, и мы все смеялись и веселились как дети.
В день нашего отъезда Лондон готовился к торжеству. Возвращались бурские герои, и город стал неузнаваем. На всех улицах выстроили трибуны, покрытые красным сукном и коврами, из окон висели ковры, красные флаги, а бушующий ветер, предвещающий ненастье, развевал все эти висевшие материи, придавая городу какой-то сумасшедший вид.
В гостинице нас предупреждали, что переезд, вероятно, будет тяжелый. И действительно, когда мы подъехали по молу к пароходу, мы увидали, как он то выскакивал наполовину из воды, то куда-то окунался, и матросы без всяких разговоров хватали пассажиров и перекидывали их друг другу, пока все таким образом не попали на палубу. Моя меховая тальма, платье, шляпа, прическа - все это был один узел, и я очнулась на палубе в каком-то одурении.
Когда мы отвалили от берега, наш пароход стал взлетать на волны, как ореховая скорлупа. Мало-помалу пассажиры исчезали, а мои кавалеры, чтоб я не захворала, уложили меня в каюте, окружив всевозможным вниманием. Но компания понемногу рассеялась. Иван Васильевич исчез первым, потом моя девушка тоже попросилась удалиться, потом Кривошеий, и только Бэр и Шеин, как истые моряки, были бодры и самоуверенны, а Бэр даже хорошо и плотно позавтракал.
В продолжение четырех часов (вместо пятидесятиминутной переправы) нас бросало так, что голова начинала кружиться. Привинченные к стене против меня подсвечники с каждым наклоном парохода делали 45 градусов в сторону. К счастью, я не заболела. Вокруг же на пароходе раздавались невообразимые завывания, стоны, икота и все, что дает морская болезнь. Наконец, когда качка стала еще усиливаться, Шеин, боясь, чтобы я не скатилась с койки, привязал меня к ней ремнями, и, спеленутая таким образом, я покорно ждала своей участи.
После отчаянных прыжков и ныряний наш пароход причалил к пристани, и тем же способом, как мы туда попали, нас оттуда вышвырнули. В первую минуту у меня подкосились ноги, и, если бы меня не поддержали, я упала бы на землю. Откуда-то вылез Иван Васильевич, зеленый, с впавшими глазами, измятым воротником и объявил, что страшно голоден, но так как мы и без того опоздали, то едва успели только броситься в поезд, отходящий в Париж, позавтракать не было времени.
В Париже нас встретили перепуганные лица моих домашних. Оказалось, что, по газетам, сообщение между Дувром и Калэ было прервано и наш пароход был последним, вышедшим из Дувра. В газетах было описано много несчастных случаев. Николай Александрович Зеленый, зная, насколько может быть опасен этот переход, в день приезда прибегал каждый час справляться, есть ли о нас известие. Я отделалась только головной болью, не покидавшей меня несколько часов по возвращении.
Переутомление на выставке, чуждый моей натуре образ жизни, нервная сутолока Парижа надломили мое здоровье и силы. По-настоящему мне бы следовало сейчас уехать в Россию, но муж еще не мог покинуть комиссариат, у него шла ликвидация выставочных дел и расчеты. Доктор же, приглашенный мной, решительно заявил, что мне немедленно необходим отдых, и потому муж решил отправить меня в Болье на месяц, пока он не освободится. Киту была в России, и мне пришлось уехать больной и одной, что было очень грустно. Тогда муж попросил Николая Александровича Вонлярлярского сопровождать меня, и я отправилась с ним и двумя горничными. Кроме того, ко мне часто на несколько дней приезжали Шеин, Кедров, а раз вырвался даже Вячеслав.
Сперва казалось, мне стало немного лучше, силы возвращались, и я вернулась в Париж. Но вскоре опять захворала и, пролежав месяц в постели, решила уже прямо ехать в Россию. Муж все еще был несвободен и, чтобы не отпускать меня одну, вызвал Киту, которая тотчас и приехала за мной.
XX
Русская старина
Наконец я могла отдаться своей страсти — коллекционированию русской старины, которой я до сих пор предавалась только урывками, инстинктом, так как любила ее без особых знаний и понимания. Деньги я тратила на приобретение предметов западной старины, в которой гораздо больше смыслила и которой даже сильно увлекалась. Детство мое прошло до того далеко от всего русского, что первые мои шаги в искусстве, первые впечатления, приобретенные на Западе, на три четверти моей жизни оторвали меня от изучения родного искусства, родной старины. Но с годами все чаще и чаще, все более и более русские древности останавливали мое внимание, манили, и все шире и шире открывался передо мной целый, до сих пор неведомый мне мир, и этот мир все сильнее приковывал меня к себе. Я вдруг почувствовала, что все это близкое, свое, родное.
Любя страстно русскую природу, я в душе была всегда чисто русским человеком. Все, что касалось моей страны, меня глубоко трогало и волновало. Среда, в которой я жила, не могла направить меня, но душа моя кричала о чем-то ином, куда-то рвалась, искала разрешения, и я все больше отходила от западного влияния.
За границей все воспето, все изучено, иллюстрировано, издано, нам же русским поучиться негде и не на чем. До сих пор у нас в России, у которой нет ни художественных изданий, где целые периоды русского искусства не нашли своих историков, а произведения выдающихся представителей русского мастерства еще не изданы, — до сих пор находятся люди, издающие за громадные деньги давно прославленные иностранные шедевры…
Что мне иностранные мадонны XIII века? Что мне мраморные капители? Что мне затейливые произведения Бенвенуто Челлини?..
Я дошла до того, что, живя за границей, с ненавистью относилась ко всем искусствам Запада и стала искать людей, противоположных тем, которые окружали меня, людей чисто русских духом, любящих и понимающих русское искусство. Тогда я вспомнила о Сизове.
Профессор Владимир Ильич Сизов был моим старинным знакомым. Однажды, когда он приехал ко мне в Талашкино погостить, я обратилась к нему с моими сомнениями, колебаниями и показала ему всю свою коллекцию русской старины, которую я много лет уже ощупью, просто каким-то чутьем собирала. Он очень поддержал меня и в ту минуту, когда я именно нуждалась в помощи, сочувствии, направил меня и имел большое влияние на всю мою последующую деятельность в этом направлении. Он одобрил мой выбор, нашел, что у меня очень верный инстинкт, что я на верном пути, что коллекция моя уже сейчас, хотя и не полная, представляет большую ценность, и затем дал мне целую программу, как руководящую нить, которой я должна следовать при собирании, если хочу составить такое собрание русской старины, в котором были бы единство и полнота. Он же посоветовал мне собирать все относящееся до русской этнографии, а в частности — Смоленской губернии, которая уже сама по себе чрезвычайно интересна, в чем он сам убедился во время своих поисков и раскопок.
Его пребывание у нас, беседы с ним, его советы, его программа, которую он для меня лично составил, имели решающее значение для меня. Это был тот момент, с которого я уже вполне сознательно вступила на эту дорогу и не отступала от нее больше. С этого времени я стала понемногу ликвидировать все приобретенное мною на Западе, превращая все это в деньги и приобретая взамен предметы русской старины.
С Владимиром Ильичом Сизовым у меня раз произошло столкновение на почве нашей одинаковой страсти к археологии. В один из его приездов в Талашкино он предложил мне копать курганы параллельно с ним. Он давно уже был известен своими трудами по раскопкам в Гнездове, верстах в двадцати от Талашкина. Я с радостью откликнулась на его предложение. Так как я сама не могла присутствовать все время на раскопках, то к своим курганам я приставила нашего станового пристава, Неклюдова, страстного археолога. Спустя два дня мне по телефону сообщили, чтобы я была настороже, что в моих курганах была найдена византийская пряжка с эмалью, но что Сизов просил мне этого не говорить, так как сам в продолжение многих лет домогался найти такую вещь, как недостающую в его курганных коллекциях и очень важную для его ученых выводов.
Приехав с раскопок 15 июля (день его Ангела), Сизов молчал о находке, но я не выдержала и попросила его показать ее. Мы сидели за обедом большой компанией. Он неохотно вынул ее из кармана и подал мне. Когда я взяла ее в руки, что-то дрогнуло в моем сердце, археологическая страсть охватила меня, и желание иметь эту пряжку поглотило все остальные чувства… Я объявила ему, что пряжки не отдам, так как она найдена на моих курганах. Сизов побледнел. Я тоже сидела вся трепеща, нервно сжимая вещь в руке. За столом все замерли, наступило тягостное молчание. Даже муж, который всегда умел выйти из неловкого положения, всегда находился в трудные моменты и шуткой или насмешкой давал разговору другой оборот, тоже застыл. Положение становилось страшно натянутым. Я чувствовала, что была права, но как хозяйка дома, особенно еще пригласившая Сизова отпраздновать у нее свои именины, должна была сдаться, зная, что находка эта послужит ему для его славы. Долго, томительно сидели мы, глядя друг на друга. Разговор давно упал, все ждали, что будет.
Я еще боролась с собой, а Сизов, видимо, переставал владеть своими нервами — вот-вот выйдет вспышка. Не знаю, сколько времени прошло в этом натянутом положении, но наконец, переломив себя, с болью в сердце, я рассталась с желанным предметом и передала его Сизову. Но с этой минуты я не могла ни смотреть на него, ни говорить с ним, я его положительно возненавидела в эту минуту. Мы очень холодно простились с ним, он уехал сконфуженный, но довольный, а я в продолжение двух лет избегала с ним встречи, но потом у меня отлегло на сердце, и мы с ним помирились.
Как раз в это время мне попались под руку фотографии Барщевского, и Владимир Ильич Сизов сказал мне, что Барщевский живет в Ярославле и что он сделал более пяти тысяч клише с предметов русской старины, и мне было бы очень полезно познакомиться с ним. Я немедленно написала Барщевскому, сделав ему заказ шестисот фотографических снимков, и с нетерпением стала ожидать их. Когда, наконец, я увидала их, не могу сказать, что я почувствовала. Во мне закричал какой-то счастливый голос, я увидела то, чего смутно искала столько лет. Это был ответ на все мои запросы. Недоставало только одного: бежать туда самой и глядеть. Я надумала немедленно поехать в Ярославль и Ростов и пригласила себе сопутствовать профессора Прахова, который в то время казался мне авторитетом.
В половине апреля мы двинулись в путь, начав свое путешествие с Москвы, где я уже совсем другими глазами стала смотреть на памятники старины. Теперь я серьезно и внимательно их изучала. С каждым днем в душе расцветали новые цветы. Я буквально трепетала от всех переживаемых впечатлений, все более и более впитывая, проникаясь красотами того, чего раньше не знала, что только предчувствовала. Когда же я приехала в Ярославль, с моей душой сотворилось что-то волшебное — я просто не чувствовала себя и влюбилась во все, что видела перед собой, начав с набожным, не могу иначе его назвать, чувством впитывать в себя красоты нашего прошлого. Ростов тоже меня поразил. Я вернулась из этого путешествия обновленная, богатая новыми чувствами, с переполненной душой. С этого времени я исключительно принадлежала нашей родной старине. Удалось мне осуществить и свою мечту, зародившуюся еще во время нашего свадебного путешествия, - заехать в Киев, который я тогда только мельком, наскоро оглядела. Теперь же поездка туда не только произвела на меня глубокое впечатление, но и показала воочию мне то, что так давно, неясное и неопределенное, жило в моей душе.
Еще в Москве Сизов говорил мне, что им была предложена Историческому музею для покупки очень ценная и старинная икона XIII века, но музей не располагал средствами и, несмотря на желание приобрести ее, должен был отказаться. Икона была в руках каких-то поляков, которые из Москвы привезли ее в Киев, но там, несмотря на все наши поиски, следы ее исчезли. Я вступила в переписку с Сизовым по этому поводу и узнала, что из Киева икона была перевезена в Краков. Я попросила Прахова поехать за ней туда и, давши ему все указания и полный кредит, сама осталась в Киеве, ожидая от него письма. Я со страхом ежеминутно ждала от него телеграммы, и неделя, проведенная в ожидании, показалась мне бесконечной. Наконец я получила известие, что икона найдена и приступлено к переговорам с ее обладателем. Еще прошло несколько мучительных дней… Меня била лихорадка от беспокойства. Фотография иконы лежала перед моими глазами и раздражала меня. Пришло новое известие: Прахов купил икону за 6000 рублей и везет ее назад. Не могу выразить, как я была довольна[74]. С этого дня я стала все больше приобретать и пополнять свою коллекцию, не пропуская случая и не выпуская из рук все то, что могло бы ее обогатить. Давалось это мне не без борьбы…
Муж ненавидел старину, находил, что это решительно ничего не дает науке и, несмотря на свой ум, отрицал даже пользу древних вещей для восстановления картин старины. Меня же он всегда дразнил моей страстью коллекционерства. Садясь на какой-нибудь стул, он никогда не преминет, бывало, сказать:
— Ах, Боже мой, может быть, и садиться нельзя, может быть, кощунство прикасаться к нему?
Иногда он говорил:
— Уберите отсюда эту дрянь, это только заводит пыль и моль.
Или так:
— Боже мой, как противно жить в этой обстановке дряхлости и древности… Эта рухлядь говорит только о том, что наши деды не понимали ни комфорта, ни механики, ни логики…
Подобным выражениям и словам не было конца. Он всегда колол меня этим, а деньги, потраченные на покупку старинных вещей, считал брошенными в огонь, и при этом всегда повторял:
— Что бы делали старьевщики, если бы не было таких самодурок, как ты?
Дошло до того, что я, желая избавиться от лишних пререканий, колкостей и споров, стала прятать все, что приобретала. Мои чуланы, комоды, чердаки, шкафы были складами моих сокровищ.
Моя горничная Лиза, прожившая у меня более двадцати лет, была вполне солидарна с мужем во взглядах, и мне приходилось от нее терпеть постоянные попреки:
— Какая вы барыня? — говорила она. — Настоящая барыня нарядная, и шкафы ее заняты только хорошими платьями, а у вас всякая дрянь на первом плане лежит, белья же совсем некуда девать… И чего вы всю эту дрянь копите? Куда все это девать?
В глазах Лизы я не имела совсем авторитета. Когда я занималась живописью, то носила скромные платья, не говоря уже о том, что руки и фартуки у меня часто бывали вымазаны краской и глиной. Лиза говорила:
— Господи, Боже мой, и отчего это вы с утра мажетесь? Я бы, если бы я была на вашем месте, ни о чем бы не думала таком, а все франтила… Вы посмотрите, любая скромная дама, и не такая богатая, как вы, так и та наряднее вас… А что эти старинные вещи, так вот уж как они мне надоели…
Но мужа ожидал новый удар. Моя школа во Фленове взяла столько моих сил, симпатий и преданности, что я уже смотрела на нее как на не