Словно в зеркале страшной ночи
И беснуется и не хочет
Узнавать себя человек…
(А. Ахматова)
Почему такое посвящение? Да потому, что она – его мама, а у нее – такой сын. Потому, что она (по профессии биолог, доктор наук, из тех гонимых генетиков) и сегодня, в свои 102 года, работает – пишет стихи. За последнюю книжку стихов получила престижную американскую премию (сейчас живет в США). Потому что она выжила, получив две похоронки на сына, ушедшего добровольцем на фронт в 17 лет и «посмертно» награжденного орденом Красной Звезды и медалью «За отвагу», а потом встретила его чудом выжившего после тяжелого ранения.
Потому что ее сын, искалеченный на войне, с перебитым позвоночником, сумел закончить Суриковское училище, параллельно учась на философском факультете МГУ, стал скульптором, получил благословение великого Сергея Коненкова, академика Конрада, Михаила Бахтина. Выиграл несколько конкурсов, международных и у себя на родине. А еще потому, что он прошел и выдержал еще одну войну – травлю, один против всех, начиная с Генсека ЦК КПСС (Никиты Хрущева) и начальника КГБ (Шелепина) и кончая мелкими партийными боссами и многочисленными завистниками из сталинских лауреатов.
Потому что в свои 50, ее сын, так и не присоединившийся к стае прикормленных чинуш МОСХа, лишенный государственных заказов и какой-либо поддержки, «невыездной» победитель, покинул родину. Но перед этим поставил памятник Н.С. Хрущеву (по просьбе его семьи, а, возможно, по завещанию, его самого). Когда я побывал в 1992 году в США у Э. Неизвестного и А.И. Солженицына, услыхал от них одну и ту же фразу: «Вот дураки, что выгнали, я бы там умер от удушья!»
Потому что ей, матери, довелось увидеть, как ее сын, начал на Западе все с нуля, и добился триумфа и там, и в новой России.
Главное впечатление от Неизвестного: бешеная созидательная энергия, невероятно стихийная мощь, граничащая с разнузданностью, и мощная дисциплина труда. Сочетание, казалось бы, несоединимого. Титанизм, но не богоборческий. Титанизм как поиск Бога.
«Диссидентом никогда не был» – так Эрнст говорит о себе. И здесь он очень точен. Он никогда не был диссидентом политическим, хотя уже в начале 60-х лучше всех нас понимал сущность режима и считал, да и говорил, что коммунизм, как и фашизм преступны, а сама попытка создать «нового человека» антропологически неверна. Говорил, что коммунизму, как и фашизму присуще представление об искусстве как о магии, заклинании для покорения толпы.
Однажды на каком-то заседании МОСХа он сказал: «Вот есть государство. Я хочу ему все отдать! Мне ничего не надо. А они не берут».
Прощаясь, Эрнст подарил мне небольшую бронзовую скульптуру: двое душат друг друга, а корень – общий. Себя и душат. Они как бы слиты. Лиц почти нет: зверея, человек теряет лицо и обезображивается. На головах – каски. Но это, конечно, не просто отклик на минувшую войну: вся история человечества – история войн. И все войны, в сущности, – гражданские, братские, если, действительно, считать, что люди – братья. А еще обратите внимание: отверстие между ними – в форме сердца. Получился портрет и человечества, и человека (разве каждый человек сам себя не душит?). Гениально простая, страшная и понятная всем метафора.
В серии Гойи, которую называют «Черная живопись», есть одна картина, пронизанная теми же чувствами и мыслями, что и скульптура Эрнста: два человека (вроде пастухи) бьют друг друга дубинами, а сами вот-вот утонут в болоте…. Вот такая страшная перекличка гениев.
Уезжая на «ту сторону», художник оставил здесь, кроме надгробья Н.С. Хрущеву, памятник Ландау, скульптуру «Дети мира» в Артеке, великолепную мозаику в Ашхабаде, огромное рельефное панно в Зеленограде.
Сейчас у Э. Неизвестного создано около тысячи скульптур и несколько тысяч графических офортов. Из графики назову только иллюстрации к Достоевскому – «Преступление и наказание» и портрет самого писателя. Иллюстрации к произведениям Беккета, к «Божественной комедии» Данте, к «Екклезиасту». Совсем недавно он прислал мне для моей книги «Достоевский, Гойя и Апокалипсис» двенадцать офортов к «Откровению Святого Иоанна Богослова»… Не хочется называть всё это «иллюстрациями». Точнее было бы сказать – это просто свое понимание, свое переживание, проникновение, конгениальное великим книгам, свой перевод на другой художественный язык.
В Швеции есть музей Э. Неизвестного. Его скульптуры не только часто выставляются, но и навечно поставлены в Швейцарии, Югославии, в Лондоне, Нью-Йорке, в Вашингтоне, Милане, Женеве…
О нем написаны за границей десятки книг (у нас, кажется, ни одной) и сотни статей.
После возвращения ему российского гражданства он поставил в Москве скульптуру «Идущий сквозь стену» (перед Музеем изобразительных искусств), монумент «Возрождение. Архангел Михаил» (на Ордынке) и, наконец, «Древо жизни». О нем надо сказать особо. Семиметровая бронзовая скульптура. Ваял ее более 20 лет. Какое-то невероятное уникальное соединение монументальности и ювелирности. Идея – единство всех религий, не только мировых, но и самых малых. Поистине воплощенное religare, духовное единство, связь всего человечества.
Его грандиозный замысел поставить «памятник жертвам утопического сознания» (художник принципиально не захотел политизировать название) осуществлен на треть: в Магадане воздвигнут монумент «Маска скорби». Я был на его открытии.
Неизвестный мечтает завершить «треугольник скорби» созданием монументов в родном Екатеринбурге и в Челябинске. А еще за последние годы он поставил памятник погибшим шахтерам в Кемерово, скульптуру «Золотое дитя» – в Одессе, скорбный монумент – памятник жертвам депортации калмыцкого народа в Элисте.
Есть у него огромная серия распятий – не только Христа, но – женщин, мужчин, детей. У покойного папы Иоанна Павла II на столе лежало подаренное ему Э.Неизвестным распятие «Сердце Христа».
Э.Неизвестный – профессор философии Колумбийского университета, действительный член Шведской Королевской Академии наук, искусств, гуманистики, Европейской Академии искусств в Париже, член Нью-Йорской Академии наук…
У многих художников я замечал такую особенность: беспрестанно перелистывать, переглядывать свои прежние работы. Эрнст начисто лишен этой особенности. Точнее он просто не любит оглядываться. Он всегда в поиске, в новых замыслах. А вот о них рассказывает так, что видишь их наяву.
Эрнст, дорогой, желаю тебе только одного – дай тебе Бог достичь возраста Тициана или твоей мамы.
ПЕРЕЛОМ СУДЬБЫ
В 1967 году Федот Сучков привел меня в дом вдовы Андрея Платонова Марии Александровны. Познакомились. Как-то сразу расположились друг к другу. И я стал приходить к ней одно время чуть ли не ежедневно.
Мария Александровна дала мне читать «Чевенгур», «Ювенильное море», главное – из неопубликованного. Читал, читал… был какой-то запой платоновский.
Однажды Мария Александровна показала мне удивительный портрет (фотографию) Платонова. Я не удержался: «Боже, какой олененок». Марья Александровна подарила мне этот портрет «на память о нашем олененке».
В это время готовилось к изданию «Избранное» Андрея Платонова (уж не помню, для какого издательства). Я должен был написать предисловие. Как всегда, опаздывал со сроками, мучился… Вдруг в начале 1968 года звонок от Георгия Березко, который был в те годы секретарем Союза писателей СССР: «Знаю, что вы пишете о Платонове. Так вот, мы хотим пригласить вас выступить у нас в ЦДЛ». Я не особенно вник в конкретный смысл звонка, но понял его так: в ЦДЛ будет семинар о творчестве Платонова. Страшно обрадовался: разговорюсь на семинаре и закончу предисловие. Готовился говорить только о Платонове. Набрасывал заметки.
31 января 1968 года.
Обычно, когда мне нужно было являться в «свет», Юлик Крелин давал мне свой костюм. Мы жили тогда по соседству в Новых Черемушках: я – на Перекопской, он – на Наметкина.
С утра Юлик, как всегда, очень рано ушел в больницу и наказал своей дочери Маше: придет Карякин – выдать ему костюм, но будет просить выпить «для храбрости» – ни-ни… И спрятал початую с ним накануне бутылку водки на шкаф. Я костюм надел, водку нашел, для храбрости выпил и отправился на «семинар».
Поехал в ЦДЛ на такси, но к самому дому подъехать не удалось, вся улица перед ЦДЛ была заполнена людьми, которые хотели туда попасть. Много милиции. Меня не пропускали. Я как-то протиснулся. Выбежала какая-то девочка из организаторов вечера: «Пропустите… Юрий Федорович, мы вас ждем». Дальше началось нечто невообразимое.
Оказалось, это был никакой не семинар (то ли Березко не так сказал, то ли я прослушал), а вечер памяти Платонова. Ничего не понимая, влекомый какими-то людьми, я вдруг оказываюсь в президиуме Большого зала ЦДЛ, где сидят Мария Александровна Платонова, Юрий Нагибин, Георгий Березко и другие почтеннейшие люди. Зал забит до отказа. Люди стоят в проходах. Я смотрю в первые ряды и ужасаюсь – сидит сам Каверин. Замечаю поодаль Эрнста Неизвестного. Еще какие-то знаменитости. И одновременно много незнакомых людей – «искусствоведов в сером». Я что-то начинаю понимать...
Нагибин открывает вечер. Запомнились последние слова его вступительного слова: «…и вот Платонов, которого травили, но не успели убить, умер и ушел в бессмертие». И вдруг, закончив свое вступительное слово, Нагибин говорит: «Слово для доклада предоставляется Юрию Карякину».
Все было абсолютно неожиданно, как удар по голове. Не идти? Невозможно. Пошел как на казнь. От страха я свои приготовленные страницы повернул вверх ногами и, находясь в ступоре, никак не мог сообразить, что делать.
«Поменьше бы нам таких бессмертий», – начал я и замолчал… Закатил паузу подольше качаловской. Молчал, наверное, минуты три. Этого своего молчания никогда не забуду. Зал тишал. А я никак не мог собрать мысли в одну точку, с ужасом понимая, что говорить мне нечего, что к докладу я не готов, ведь готовился я к другому. И тут вдруг вспомнил письмо глухонемого из детдома. Раньше, при подготовке к семинару, и в мыслях этого не было. А теперь я вдруг почувствовал, что все спасено. Вокруг этой точки какого-то мощного магнита все собралось. Понял, что спасся.
Теперь я мог начать издалека, ведь эта точка мне все освещала.
По-видимому, мое напряжение и страх и радость открытия как-то передались залу. Почему спасительной точкой стало письмо глухонемого? Сама речь, голос, сломанные беспредельной искренностью слова. Я и начал… с языка Платонова, пока не нашел слово «вещество». Грубое и даже антиэстетическое слово «вещество» стало главным… Все мое выступление было абсолютным экспромтом. Чтобы его понять, надо вжиться в тот момент, в ту нашу жизнь, когда уже началась «пражская весна», а Солженицына вместо обещанной Ленинской премии стали травить, когда уже прошли процессы Синявского и Даниэля, а в стране повсюду власть восстанавливала сталинщину.
Вот из этого и родилось все мое платоновское выступление, спонтанно, неожиданно для меня самого. Я не знал всякий раз, что скажу дальше. Но сами произнесенные слова требовали неизбежно чего-то следующего. И я почувствовал, что нужно просто их слышать и точно выражать свои чувства. Поэтому все так и получилось. Ни одного заготовленного слова для этой речи у меня не было. Все заготовки для семинара увяли, были забыты. Мною правил какой-то стихийный порыв. Не знал я заранее, что буду предлагать пари о Солженицыне. Не знал, что буду говорить о тех, кто поднимает сталинщину. Мне каким-то образом передавалась энергия зала. Все как будто ждали, что я должен это сказать. Меня, конечно, подстегивали овации. Нарастало напряжение. Вдруг всплыла поговорка: «Черного кобеля не отмоешь добела».
Выступление это оказалось одной из решающих минут моей жизни и судьбы. Чтобы сбавить пафос этой речи и рассказа о ней, добавлю. Уходя с трибуны «с триумфом», спустился в зал. Ко мне бросился Петр Якир. Сует бумагу: «Юра, вот мы тут написали протест против возрождения сталинизма. Ты только что об этом говорил. Подпиши». Если бы я был помоложе лет на десять, я бы кончиком победоносного копья Дон Кихота, не глядя, расписался бы. Но тут я сказал: «Дай бумагу». Очень спокойно прочитал, перечитал и сказал: «Я подписывать не буду. Во-первых, потому что я сказал все, что хотел. А во-вторых, дал себе зарок чужих бумаг не подписывать, а писать самому».
– Ты что, трусишь на баррикаду идти?
– А я только что с баррикады. Но сейчас я тебя понял. Ты меня хочешь взять «на слабо». И теперь я понимаю, как ты других берешь «на слабо». Ты же типичный Нечаев. И прости, сейчас не могу тебе дать по морде только потому, что ты пережил и перестрадал куда больше моего. И рука у меня не поднимется. Но ты играешь роль провокатора. И теперь я понимаю, почему ты Юлика (Кима) втянул в это дело. Юлик – поэт, певец. Ему не место на баррикадах…
– Отсидеться хотите?
– Петь, не искушай, а то я правда тебя ударю.
Ко мне подошел Эрнст. Мы с ним выпили по рюмке коньяка. Подошла какая-то девочка и сказала: «Можно вашу руку?»
Еще чего не хватало! Сдуру дал. Всего, что она наговорила, не помню. Предрекала «великую судьбу». Но хорошо помню одно: «Вы доживете до 74 лет». Я был этим поражен, потому что еще давным-давно какая-то цыганка нагадала мне то же самое.
Следом за мной выступили многие.
Я, конечно, понимал, что даром мне это не пройдет. Но и поступить иначе я не мог: слишком много накопилось молчания, понимания. А тут вдруг совершенно неожиданно для самого меня и взорвалось.
Вот эта речь о Платонове:
СОЛНЦЕ –ВЕЩЬ ДРУЖБЫ
(Выступление на вечере памяти А. Платонова в ЦДЛ 31 января 1968 г.)
Я познакомился с Платоновым поздно, гораздо позднее, чем, наверное, надо было. Лет на 15–20 позже – не по своей вине, а года на 3–4 – уже по своей.
Прежде всего – ошеломил язык. Не гладкая наезженная дорога, а какой-то лес, часто дремучий, с буреломами на каждом шагу. И все время останавливаешься, продираешься, то есть задумываешься, озадачиваешься.
Когда происходит в литературе и поэзии действительно большое событие, прежде всего сталкиваешься с необычайностью языка нового художника. Впрочем, часто это «новое» оказывается стилизацией, модой или бессильной потугой. Но, читая Платонова, я как-то сразу почувствовал, что речь идет о чем-то мне ранее неизвестном. И я убедился в этом особенно, когда передо мной все чаще стало мелькать одно, пожалуй, его самое любимое слово. Сначала я наткнулся на него случайно, потом еще раз и еще, а потом стал его искать, предчувствуя его появление, а находя, радовался.
Слово это – «вещество».
Оно встречается буквально сотни раз и каждый раз удивительно на месте и обновленным.
О девушке: «Бедное грустное вещество».
Или: «...свирепое мировое вещество».
Или еще: «Альвин любил земное вещество».
«...Я сел в раздумье около реки, тихо влекущейся вдаль, поглядел в звездное скопление на небе, на это будущее поприще деятельности человека, в бессмертную сущую пустоту, наполненную тонким тревожным веществом, бьющимся в ритме своей неизвестной судьбы».
«Солнце – вещь дружбы».
У Платонова «вещество» небесное и земное, но всегда живое, всегда страстное.
Даже рождение мысли его героев происходит как-то вещно: «Когда шевелилась у Филата мысль, он слышал ее гул в своем сердце».
И я думаю, что слово это, вернее, этот образ – «вещество» – очень точно выражает гул сотворения нового мира, гул той социальной пра-материи, из которой и начал строиться этот мир после и в результате нашей революции. Борьба хаоса и космоса. Как у Толстого – все переворотилось и начинает укладываться. Это настоящее «сотворение мира», а не то, выдуманное задним числом, каким оно нарисовано в недавнем одноименном романе.
Характеристика «вещества» у Платонова неоднозначна. И отношение к этому «веществу» у различных людей очень различно, противоположно: от сознания родства с миром до вражды к нему, от желания слиться с природой, понять ее до жажды подчинить ее себе, изнасиловать. Один любит людское вещество, а у другого – «равнодушие мастера, бракующего человечество». Мечта одного – «наша власть не страх, а народная задумчивость». Другой же мечтает о том времени, когда «мягкое тело Земли затрепещет в чьих-то надежных железных руках», когда можно будет на веществе человечества поставить сургучную печать.
И полемично очень звучат у Платонова такие слова: «Человек тебе не главный материал» (материал – это нечто неживое, это не вещество). Или: «Душа человека – она профессия, и продукт ее дружба и товарищество». Платонову не надо доказывать себе, что каждый человек – неповторим, «сокровенен». Он из этого просто исходит.
Читая Платонова, убеждаешься еще раз в том, что все наши идеалы осуществляются ровно в той мере, в какой мы сами – лично и все вместе – их воплощаем. Не больше, но и не меньше. Все, что мы делаем и во имя чего мы делаем, – это не больше и не меньше, чем мы сами. «Ни бог, ни царь и ни герой...»
У Платонова нет никакого прекраснодушия. Он-то великолепно понимает, что сотворение нового мира происходит не из отборного, какого-то особенно чистого «вещества», неизвестно где имеющегося, а из всякого, из всего наличного «вещества» мира, из всего «вещества» социальной действительности.
И вот отсюда-то, вероятно, и возникает особенно живое платоновское «вещество» языка. То, что он изображает, естественно, диктует ему и то, как это надо делать. Содержание и здесь, как всегда, ищет и находит свою форму. Предмет требует своего метода для познания. Платоновское «вещество» языка тоже словно корежится, корчится. Оно тоже будто неладно еще. Оно живое, одушевленное. Оно тоже, кажется, мучительно рожает и воплощает в себе истину, как «струящееся мировое вещество» рожает звезды и планеты, как чрево земли рожает жизнь, как народ ищет и находит новую социальную правду. Но у Платонова это кореженье языка, эта неладность, это корченье, роды эти – это искусство. Это – мастерский отбор слова. Это не отсутствие лада, это свой особый лад. Только на него надо настроиться. Платонов – один из тех очень немногих художников, кто высекает своеобразную внутриядерную энергию слова, но это – лишь выражение и проявление неиссякаемой энергии самого бытия, самой жизни.
Может быть, это субъективно, но у Платонова слово не только видишь и слышишь, но и осязаешь. Его язык сам какой-то вещественный, и мягкий, и упругий, и обладающий почти физическими свойствами, скульптурностью. Тебе как будто передаются те же ощущения, что были, вероятно, и у Платонова, который пальцами ваятеля мял вещество языка, но создавал и преобразовывал его при этом по его собственным нерушимым законам, т. е. в действительности не корежил, а очень осторожно лепил, ваял, обрабатывал...
Герои Платонова – люди, рождающиеся нелепыми, угловатыми, сильными в своей первородной силе и слабыми в своей первородной же слабости.
«Мы не грязь, – писал Платонов, когда ему было еще 20 лет, – мы растем из грязи, выбиваемся ростками».
Один герой Платонова – из тех, кто всю жизнь жил, не думая, не умея думать, а умея лишь вспоминать, – говорит: «Теперь хочу работать над веществом существования». И это, быть может, главный итог, выражающий окончание спячки и пробуждение огромных масс.
Платонов и является плотью от плоти, кровью от крови, «веществом» от «вещества» – революции.
Но здесь я хочу напомнить об одном страшном эпизоде. Речь идет об очерке Платонова «Впрок» (1931), написанном с потрясающей любовью и болью за «вещество» ленинского плана кооперации, написанном с убеждением в том, что нельзя кромсать это «вещество». Прочитав этот очерк, Сталин сказал: «Платонов талантлив, но сволочь». Поставил, так сказать, грубую сургучную печать на тончайшем платоновском «веществе». Припечатал. И эта печать надолго, до смерти, решила публикаторскую судьбу Платонова, и не только публикаторскую.
А эта «сволочь» оросила – он был и мелиоратором – сотни, если не тысячи гектаров земли, чтобы помочь крестьянам. «Сволочь» эта принимала участие в строительстве десятков, если не сотен электростанций. А самое главное, «сволочь» эта писала книги, не все их, к сожалению, мы имеем еще возможность прочитать. Но все они, в том числе и неопубликованные, – о «прекрасном и яростном мире», все они пронизаны счастьем за счастье людей, надеждой на их надежды, болью за их боли, трезвым осознанием невероятных трудностей на пути решения невероятных же задач и осознанием нераздельности судьбы писательской и судьбы народной.
Вышеприведенная лаконичная оценка – для меня еще один (и не лишний) аргумент за правоту ленинского Завещания, где Ленин прямо говорил – это опубликовано, – что Сталин играет роль «Держиморды». Здесь для меня еще один – не лишний – аргумент за то, что нерасчетливы, тщетны, смехотворны, хотя и очень опасны попытки тех писателей и поэтов, которые вопреки решению ХХ и XXII съездов хотели бы вернуть «вещество» Сталина к «веществу» Ленина. Убежден: черного кобеля не отмоешь добела.
Я вспоминаю один из романов Платонова, опубликованный еще не полностью, а частично, – «Чевенгур». Нельзя и здесь не удивляться проницательности Платонова, его гениальности.
...В город приходит революция, но люди, зараженные той болезнью, которую Маркс называл «казарменным коммунизмом», извращают содержание революции. Они рассуждают так: с помещиками покончено, с буржуазией покончили, с кулаками покончили – что теперь делать? Нужно искать «КЛАСС ОСТАТОЧНОЙ СВОЛОЧИ»! Они заставляют одного из книгочеев перечитать «Капитал» – для руководства к действию. Там ведь обязательно, мол, должно быть сказано о «классе остаточной сволочи»... Читали, читали – не нашли. И решили так: «Писал, писал человек, а мы все сделали. А прочитали – лучше бы не писал. Ну, ничего, мол, сами найдем этот класс!» И нашли. В конце концов, такие герои и задают вопрос: а не является ли именно истина классовым врагом? – и, само собой разумеется, дают положительный ответ. Истина и объявляется классовым врагом, а стремление к ней – главным основанием и сигналом для зачисления в «класс остаточной сволочи».
В этот «класс» может попасть кто угодно, а поэтому в него и надо зачислять – да поскорей – кого угодно, пока не зачислили тебя самого. Этот «класс» все время пополняется. Это – незаменимый горючий материал для бездонной ненасытной печи. Всегда есть что делать. Всем находится работа. Покончив с действительными врагами, не могут жить без врагов мнимых, а потому – сознательно и бессознательно – выдумывают их, объявляют врагами сторонников, защитников социализма, не говоря уже о реальных, а тем более возможных его союзниках. И прежде всего удар наносится по социалистической интеллигенции.
Но САМОЕ ГЛАВНОЕ заключается в том, что когда Платонов писал о «классе остаточной сволочи», когда он видел и предвидел эти страшные явления, никогда он не терял верности идеалам, которым служил с первого дня своей сознательной жизни до последнего, а верность этим идеалам не вела его к замене идеалов идолами, иллюзиями.
И еще об одном важнейшем критерии. Никакие трудности и беды его личной и писательской жизни не заставили его соблазниться элитарным мировоззрением, не породили в нем ни злобы, ни мести. Ни одной из этих ноток нет ни в одном из его произведений... Но вот какая получилась награда: его самого, Платонова, зачислили в «класс остаточной сволочи». Буквально.
У меня есть его фотокарточка – из неопубликованных, подарок вдовы Марии Александровны. Один из самых тяжелых моментов его жизни – как раз 31-й год. Затравленности – нет, а есть огромная боль, печаль, но все равно какой-то удивительный свет. Не волчье, не заячье, а оленье... <...>
Есть единственный путь избежать разочарований – это не питать и не сеять иллюзий. Мир целен в своих противоречиях, а если он, кажется, обманывает нас, то виноват не он, а мы сами, потому что, значит, мы слишком плохо еще его знаем. Не мир обманывает нас, а мы обманываемся на его счет. «Ищи не в селе, а в себе!» Есть такая пословица.<...>
Конечно, необходимо знать настроения людей, их самые интимные намерения, мотивы, конечно, можно и должно об этих настроениях судить и людям, занятым своим профессиональным трудом в различных социальных, партийных и государственных организациях. Но мало кто лучше знает эти настроения, эти мотивы, чем писатели. Они знают то и «подслушивают» то, чего никто и никогда так не «подслушает». Они по-хорошему одержимы этим «подслушиванием», «подглядыванием». И они здесь незаменимы. Они одержимы поисками действительно самых скрытых настроений и мотивов, которые многое решают в судьбах не только отдельных личностей, но и в судьбах народов и стран. И в этом смысле их «показания», добровольные и бескорыстные «показания», зафиксированные в их книгах, – это необходимый «материал» и для политиков. Писатели, к примеру, очень часто предупреждали об Освенцимах (вспомним Кафку), но как редко политики слушали их.
Платонова обвиняли в политической незрелости. Но сейчас мы видим, что мало было людей так глубоко политически и социально зрелых, зорких, как он.
Зато вот Ермилов был «прав» каждую секунду, о чем бы он ни писал. А во вторник он писал прямо противоположное тому, что писал в понедельник, и делал это без всяких объяснений и стеснений. Тоже был противником «самокопания». А каков итог этой «правоты»? Кто ему верил и верит? Он зачислил Достоевского в «авангард реакции», Маяковского объявил «попутчиком», Платонова – «подкулачником». Он яростно выступал против тех, кто не был в данную секунду прав в его, ермиловском смысле. Но кто остался и что осталось в конечном счете?
Вот почему я и хочу сказать еще о наших живых. Можно понять людей, которые признают, что гении и таланты были в прошлом, могут быть и в будущем, но которым очень трудно, невозможно или уж совсем безрадостно признать, что гении и таланты – вот они, рядом, с нами. Наверное, тут срабатывает какое-то особое колесико в механизме сознания: если он гений, если он талант, то я-то кто? Но это, как доказали психологи, социологи, писатели, – верный признак не того, будто человек сей – никто, ничто, а признак лишь того, что он еще не нашел себя, что он не на своем месте. Если нашел себя, если на своем месте, то будешь радоваться успеху и достоинствам другого. Как видим, наука и литература относятся к этому не радующемуся, а пока еще равнодушному или злобствующему человеку несравненно гуманнее, несравненно терпимее, чем он к ним. Они – за него, несмотря на то что он – против них.
Я должен сказать о таком писателе, гениальном писателе нашей страны, как Александр Исаевич Солженицын, о равнодушии к судьбе которого так горько и справедливо говорила на последнем съезде писателей В. Кетлинская. Я могу быть субъективным, а потому сошлюсь еще и на авторитет двух людей, обладающих абсолютным художественным вкусом и слухом, – на С. Я. Маршака и К. И. Чуковского, которые говорили: можно и умирать спокойно, потому что у Толстого и Чехова есть надежный наследник...
А тем людям, тем писателям и критикам, которые вешают на него всевозможные ярлыки, мне хотелось бы предложить: давайте заключим пари. Не надо, не спешите. Давайте поспорим о том, где будет он, Солженицын, через 10–20 лет в истории нашей культуры и где будете вы? Может быть, вы сумеете что-то еще изменить в своей судьбе? А вдруг вы ошибаетесь? Где Платонов и где его хулители?
Я должен сказать и о таком человеке, создавшем по-моему, гениальные книги о Достоевском и Рабле, как М. М. Бахтин. Имя это может быть гордостью любого университета любой страны. А как мы его признаем?
Я хочу сказать и об Эрнсте Неизвестном, уже прославившем наше искусство и нашу страну за рубежом. А что мы о нем знаем? Как помогаем ему?
Я могу перечислить многих, очень многих людей, наших писателей и художников, очень разных, таких, как Можаев, Максимов, Коржавин, Белов, и других. Окуджава написал не только хорошие стихи, но и создал песни, которые вехой войдут в историю нашего самосознания, да, наверное, и в историю нашей музыкальной культуры.
Я говорю обо всем этом потому, что – в память о судьбе Платонова – меня больше всего волнует судьба людей еще живых.
Ничуть не оскудела страна наша ни умом, ни честью, ни совестью. Ни гениями, ни талантами. Еще богаче стала. Вздор это малодушный и снобистский думать, будто оскудела. У нас уже имеется гигантский, ни с чем несравнимый золотой запас современной культуры, но он еще слишком мало введен в оборот – и в национальный, и в мировой.
Ну, а в заключение мне хотелось бы, раздумывая над всеми этими судьбами художников, умерших и еще живущих, еще раз сказать, что «вещество» человека и, конечно, «вещество» художника действительно является самым огнеупорным и самым надежным «веществом». Насколько его, однако, легко искалечить, убить. И насколько его трудно выделать, насколько трудно не помешать, а помочь ему выделаться. Не заметить, погасить – очень легко.
Но, пожалуй, здесь-то я все-таки не прав. Я очень хочу быть неправым здесь. Нет, все же погасить этот свет, убить это «вещество», искромсать его, может быть, тоже – слава богу – очень трудно, а иногда и невозможно.
Платонов еще раз подтвердил и доказал это.
Будем же ему верны, этому убеждению, несмотря ни на что, ни на кого.
Буквально на другой день после моего выступления в ЦДЛ – звонок, чей не помню, кажется, кого-то из моих друзей из Международного отдела ЦК.
– Ты знаешь, что принято решение на горкоме у Гришина исключить тебя из партии? И к тому же парторганизациям низшей инстанции – первичной парторганизации вашего Института и райкому – запрещается обсуждать этот вопрос.
И тут я сказал себе и Ире, чуя последующее: нервов на них я не буду тратить. Если хоть одна нервишка вздрогнет – себе этого не прощу. Дня через два-три – звонок из МК КПК (Комиссии партийного контроля Московского комитета партии). Женский голос:
– Товарищ Карякин? Вам следует явиться в МК КПК.
– Зачем?
– Вам скажут.
– Что за тайна? Я – член партии, и какие тут могут быть тайны? Пока не скажете, я не приду.
– Это по поводу вашей выходки на вечере памяти Платонова.
– Никаких выходок не было, и никаких оснований для вызова я не нахожу. Поэтому не приду.
– Придете. Заставим.
В парткоме Института сказали – обязан явиться.
Помню еще, что сразу после выступления, то ли через день-два один мой друг из международного отдела ЦК сказал:
– Как ты всех нас подвел.
– Чем?
– Ну как ты не понимаешь? Мы же должны теперь тебя защищать. А ты наговорил такого...
Но с меня было достаточно того, что Эрнст Неизвестный, В.А. Каверин, А. Борщаговский и многие другие люди, которых я любил и уважал, напротив, меня поддержали. Было даже написано письмо писателей в мою защиту, письмо, которое организовал покойный Борщаговский.
Тем не менее в КПК Московского горкома я явился. Первый вопрос примерно такой: кто вас надоумил на такое? Понимай: кто за вами стоит? Они всегда думали, что за «таким» обязательно стоит какая-то организация.
– Один человек.
– Назовите.
– Карякин.
– Не увиливайте, а говорите прямо.
– Я все сказал и больше мне с вами говорить не о чем.
Ушел.
Потом последовала серия звонков с приглашением-приказом явиться. Я выдержал долгую паузу, понимая, что дело долгое и надо подготовиться. Мне неловко говорить сейчас об этом просто потому, что и до этого момента, и во время, и после случились дела поважнее моего. И люди говорили похрабрее меня, пожестче, и пострадали побольше. Вызвал меня секретарь Союза писателей Юрий Верченко. Дал прочитать стенограмму моего выступления на вечере. Читая, я матерился. Все там было переврано. Конечно, пословицу про «черного кобеля» они там все наверху отнесли на счет Сталина и самих себя. Но самое смешное выяснилось потом. Гришину, а потом и Брежневу доложили, что Карякин призывал писателей не допустить, чтобы «вещество» (т. е. дерьмо – они так буквально поняли) Сталина вновь внесли в Мавзолей, где покоится «вещество» (т.е. дерьмо) Ленина. Можно себе представить их праведный гнев! Узнал я об этом случайно. В ноябре того же 1968-го попал на день рождения жены моего однокурсника Ивана Фролова, занимавшего тогда высокий пост помощника П.Н. Демичева, секретаря по идеологии. Меня посадили за столом рядом с незнакомым мне человеком.
Первый тост – за именинницу, а второй – Мераба Мамардашвили – совершенно неожиданно – за меня. И вдруг мой сосед говорит:
– Так ты тот самый Карякин?
– В каком смысле «тот самый?»
– Да тот…
– А кто вы такой?
– Я – Мелентьев (министр культуры РСФСР. – Ю.К.). Ну, ты и мужик! Говорят, из сибиряков. Я – тоже. Такое выдержал. Расскажу тебе главный секрет. Знаешь, кто приказал исключить тебя из партии.
– Откуда я могу знать?
– Сам. (Имелся в виду Брежнев. – Ю.К.). Ему доложили, что теперь хотят вернуть «дерьмо» Сталина к «дерьму» Ленина в Мавзолей.
– Если бы я так сказал, то правильно бы сделали, что исключили, хотя бы за стилистику и грубость.
26 мая пригласили меня на заседание горкома партии. Пошел, зная, что меня исключат из партии, но еще раз сказал себе: «Нервов на них не тратить».
За большим столом собрались разные горкомовские секретари и их челядь. Главного – Гришина – не было. Но в ходе заседания я обратил внимание, что все как-то очень старательно говорят, обращаясь в одну сторону – к дверям за занавесом. Оказалось, там сидел и все слушал «сам». Участвовать лично не хотел, но хотел всех своих служак проверить «на вшивость», не даст ли кто слабину.
Осуждали меня гневно все. Но больше всех распалилась секретарь горкома по идеологии Людмила Ивановна Шапошникова.
– Знаете, кто такой Карякин? Он – главный идеолог театра на Таганке. А что он позволяет себе в публичных выступлениях! Таких, как он, надо отправлять в Караганду. Пусть там поработает учителем!
Тут я не выдержал:
– Вы соображаете, что говорите? Учителем работать для вас все равно что кайлом отбивать породу в лагерях. Можно и идейно невыдержанным? А сами-то вы знаете, что о вас говорят рабочие в Москве?
– А что, что могут обо мне говорить рабочие…
– Да то, что вы на своем месте Хрущеву … лизали, а теперь новому начальству лижете.
Главный «идеолог» Москвы пошла красными пятнами и каким-то сдавленным голосом прошипела:
– Товарищи, что он говорит, я всегда с линией партии, я всегда с линией партии.
Тут я понял, что пропал окончательно. Помню, встал, подошел к окну и подумал: сейчас они меня должны просто выкинуть в окно. Что же медлят? Мужиков, что ли, нет никого!
Исключили меня единогласно по двум пунктам:
– за беспрецедентно грубое поведение на горкоме партии;
– за идеологически неверное выступление на вечере памяти Платонова.
Вышел. Очень был зол, но все соображал. Вернулся. Ногой открыл дверь и почти выкрикнул:
– Что же вы формулировку приняли неверную?! Я сначала идеологически неверно выступил, а потом вел себя беспрецедентно грубо… Пункты, пункты своего постановления поменяйте.
Хлопнул дверью и ушел.
Дело с исключением меня из партии, действительно, затянулось надолго. По моему делу назначили специального «партследователя» – некую Галину Ивановну, которая со мной периодически беседовала…
– Вы скрыли от партии, что подписали письмо Якира.
– Не только не подписывал, а отказался подписать. Когда разберетесь, позвоните. А сейчас мне говорить с вами не о чем.
Разобрались. Оказалось, что П. Якир вписал сам мою фамилию. (Опять чистая нечаевщина.)
Снова вызывает (уже в июле).
– У нас предложение: хотите, в любой газете напечатаем вашу статью против Солженицына? И тогда вас восстановят, сами понимаете…
– Ну, это уж я никак не могу. Не смею сказать, что мы друзья, но Александр Исаевич мне очень близкий человек. Это большой писатель. Я о нем писал и мнения своего не изменю.
– Ну, тогда напишите о Чехословакии, против ч