Борьба за публикацию Солженицына в России
16 сентября 1966 года в Малом зале ЦДЛ на заседании бюро секции прозы с активом проходило обсуждение рукописи романа А. Солженицына «Раковый корпус».
Вот мое выступление:
В своем «Завещании» Ленин высказал страстную жажду надежды на людей со следующими качествами: нам нужны люди, которые, во-первых, ни слова не скажут против своей совести; во-вторых, не поверят никому на слово, в-третьих, ни в какой трудности признаться не побоятся, в-четвертых, не побоятся никакой борьбы за поставленную перед собой цель.
У нас много пишут о «Завещании» Ленина, но эту тоску и надежду, эту жажду по таким людям забывают. Мне кажется, что А. Солженицын как раз принадлежит к таким людям, которые отвечают по всем статьям.
Еще я вспомнил, что в «Записных тетрадях» Достоевского есть такое замечание: что было бы, если бы Лев Толстой, Гончаров оказались бы бесчестными? Скажут: «Если уж эти, то…»
Я не сторонник всякого рода фраз. Но одну фразу, которую я слышал, хотелось бы повторить: Солженицын не солжет.
Эту жажду абсолютно бескомпромиссной правды – на вершинах культуры и на вершинах политики – мне хотелось бы подчеркнуть, учитывая мою специфику: я не литературовед и не критик. Обсуждаемая нами повесть Солженицына отвечает этому критерию.
Меня поразило, что Маркс, уже автор «Капитала», уже основатель Интернационала, вдруг задумал (но не осуществил, к сожалению) написать драму о братьях Гракхах. Есть такие разрезы действительности, такие аспекты ее, которые просто непознаваемы без искусства. Другого способа нет познать эти человеческие отношения, их нельзя понять, не прибегая к искусству, не прибегая к «Смерти Ивана Ильича» или чему-то подобному.
Мне совершенно ясно, думаю, и всем очевидно, что повесть «Раковый корпус» должна увидеть свет. Но мне хотелось бы высказать несколько чисто политических аргументов, потому что, в конце концов, именно в этой плоскости будет решаться вопрос ее опубликования.
Сначала одна маленькая справка. Мне пришлось несколько лет назад собирать едва ли не все зарубежные отзывы на повесть «Один день Ивана Денисовича», их были многие сотни, и я поразился, что единодушное осуждение эта повесть получила на страницах троцкистской, китайской, албанской, корейской печати.
Я думаю, что те люди, которые и сейчас иной раз ее осуждают по политическим соображениям (я с ними не расхожусь в вопросе – нужно применять политические критерии или не нужно), забывают, что Ленин говорил: политика – не арифметика, а алгебра. Если учесть всякого рода критерии, то запрещение и осуждение только по политическим мотивам – это, на мой взгляд, не политика, а политиканство. В этом заключается, как в шахматах, многоходовая комбинация.
Я хочу сообщить, что подавляющее большинство положительных отзывов на «Один день Ивана Денисовича» принадлежит самым выдающимся марксистам нашего времени, в том числе руководителям крупнейших компартий. Эта повесть своей правдой и своим жизнеутверждением приобрела нам колоссальное количество союзников, она вернула то, о чем говорил Каверин, вернула подлинность тех идей, которые были до того русановыми испохаблены, что Ефрем говорит: «раз идея – значит, заткнись».
Я думаю, что при расчетах, которые должны быть произведены в отношении того, что мы получим художественно и политически при публикации этой повести, мы должны учесть печальный урок «Одного дня Ивана Денисовича», потому что я убежден, что люди, которые повторяют (я тут согласен, что это не по злому умыслу) такие вещи, должны знать, что с этого начинается «хунвейбиновщина»…
Теперь перейду к повести. Мне представляется, что образ Вадима – пострашнее Русанова. Он принимает эстафету от Русанова, даже не замечая, что он ее принимает. Он же моложе! Как он формулирует свое кредо? Копошащееся какое-то количество, в то время как человек движется пресловутым качеством. Этот образ мне представляется страшным. Им движет червоточинка тщеславия, он может еще очень многое натворить. Образ, к сожалению, очень перспективен. Это большая находка автора.
О Русанове. Тов. Кедрина уверяла нас, что с русановыми покончено, что сейчас уже не найдется никого, кто бы русановых защищал, никто не поддержит. Это тоже… я не могу сказать – злонамеренное заблуждение, но это неправда. Русановщина – это не вчерашняя опасность. Русанов, который даже перед смертью, даже в раковом корпусе ничему не научился, – страшная опасность. Русановы еще мечтают о своем дне, хотя, как показывает сегодняшнее обсуждение, возможно, их мечты и утопичны.
Но в то же время я хотел бы сказать вот о чем, и это, пожалуй, единственное мое внутреннее несогласие с Александром Исаевичем. Здесь мы видим человека, который не может простить Русанову, это заражает, и мы не может простить того, что он совершил. Я рискую заслужить упрек в «толстовстве». Камю при получении Нобелевской премии сказал, что самое большое искусство не прокурорно, оно не осуждает. У самого Солженицына в «Одном дне Ивана Денисовича» говорится: человека можно повернуть и так и этак. Все же Русанов повернутый человек. Мы видим, как он повернуттак.И я уверен, – и в этом будет состоять величайшее мастерство художника, что нужно показать не только нам, но и Русанову то человеческое, что было в нем когда-то, что было повернуто так, а не эдак. Мне думается, что все остальное, вся эта святая ненависть, о которой здесь говорили, от этого укрепилась бы, а не ослабла, потому что если из Русанова невозможно сделать человека, то получается первородный грех.
Меня потрясло отношение к Фетюкову в «Одном дне Ивана Денисовича». Вы помните, он там окурки подбирает, и кавторанг ему замечает: сифилис губы обмечет. И вдруг в конце повести в бараке появляется Фетюков, слез своих не скрывает, и Денисович говорит: а разобраться, так жаль его. И эта высшая мера наказания в искусстве не совпадает с высшей мерой людской, потому что высшая мера наказания искусства – это, если угодно, – расстрелять, покарать, а потом в общем помиловать, но не по тому счету, социальному и политическому, а так, чтобы потом либо, как Иуда, вешаться, либо – иди искупай. Мне кажется, что это намечается. Это с огромным тактом намечается на страницах о сне, потому что все человеческое в Русанове, даже страх, оказалось загнанным в подкорку. И только во сне, в бреду что-то начинает проясняться…»
В заключительном слове А.И. Солженицын заметил: «Сегодня очень важную мысль высказал Ю. Карякин, суждение, которое выходит за пределы русановского образа и этой повести. Это суждение о том, как в произведении должны быть уравновешены современность и вечность. Это самые трудные весы, с которыми в каждом произведении приходится работать. Когда слишком дашь на чашу вечности – современность теряет плоть, и теряется связь с читателями. Когда дашь слишком на чашу современности, произведение мельчает, не будет долго жить. И это чувство гармонии хотелось бы воспитать, достичь равновесия».
(Цитируется по книге «Слово пробивает себе дорогу. Сборник статей и документов об А.И. Солженицыне. 1962–1974». Москва. Издательство «Русский путь». 1998, с. 293.)
В 1965–1967 годах, так уж мне посчастливилось, я часто виделся с Александром Исаевичем и даже много говорил с ним. Началось с того, что еще осенью, кажется в октябре 1965 года, поехал к нему в Рязань, был принят и проговорил с ним несколько часов. Тогда, помнится, поразило: очень скромный дом барачного типа, а вошел – звучит рояль, кто-то играет Шопена.
В Москве Солженицын часто останавливался у своей свояченицы Вероники, она жила на Чапаевской улице. Я тогда получил квартиру около метро «Аэропорт». Рядом. Частенько засиживался у Вероники, а то и ночевал, хотя муж ее Юра Штейн иногда ворчал на меня. Но соблазн задержаться в их доме был велик. Рядом, в соседней комнате, Исаич писал главы «Архипелага ГУЛАГ», и мне иногда доставались тексты с машинки. Я обжигался так, что жить дальше не хотелось. Сначала. Но потом, когда я постепенно вникал в эту мощную стихию сопротивления, – оказывалось: жить – долг. По крайней мере – рассказать о том, что с тобой и с другими было. Без этого свидетельства ты не имеешь права уходить на тот свет.
В этой же квартире Александр Исаевич принимал много людей, всегда по вечерам (днем работал) и всегда очень точно в назначенное время, например: Коржавин – в 7.15, Олег Ефремов – в 7.40, Карякин – в 8.10. Опоздать даже на одну минуту было невозможно. Для разговора всегда выходил на улицу. Дом весь был в «прослушках». Конечно, прослушивался и телефон. Мне, кстати, не пришлось стоять в длинной очереди на получение телефона (такова была участь всех москвичей) только потому, что в КГБ хотели знать, что связывает меня, собственного корреспондента «Правды», с этим подозрительным писателем, которого вроде пока и тронуть нельзя, но который позволяет себе что хочет. То письмо к съезду писателей направил, то написал «Письмо вождям», то вся Москва читает его призыв «Жить не по лжи»…
Как-то, придя домой, я обнаружил, что там уже стоит телефон и уже с «прослушкой», которую даже не постеснялись скрыть. Потом я шутя попросил Александра Исаевича посодействовать и другим моим бестелефонным друзьям в установке телефонов в их квартирах.
В отличие от нас, молодых разгильдяев, даже «сидельцев», как Коржавин, Александр Исаевич был очень строг в соблюдении конспирации. Дома он никогда не говорил ни о чем, что не должно было дойти до уха гэбистов, или, напротив, подчеркнуто громко и отчетливо обсуждал, главным образом с Вероникой, ставшей его секретарем, какие-то свои впечатления о посещении партийных чиновников или официальные издательские дела.
С писателями, режиссерами (в частности, с Олегом Ефремовым, у которого в «Современнике» хотел поставить пьесу «Олень и шалашовка») всегда выходил для разговора на прогулку. Обычно приглашенные к нему смиренно дожидались на кухне, иногда позволяя себе выпить для храбрости.
Вспоминается наивный и даже глупый, с позиций сегодняшнего дня, мой разговор с Александром Исаевичем о марксизме-ленинизме. Было это, наверное, в конце 1965 года. Я еще изо всех сил цеплялся за «единственно верное» и пытался спорить с А.И.С., убедить его в том «позитивном», «гуманистическом», что сам пытался найти в марксизме, особенно в раннем. Но… но чувствовал – не по аргументам, не по логике, а просто по его голосу, тону, ладу, – что он прав, а я – нет. Но не мог еще признаться себе в этом. И вспомнил тогда же Рогожина («Идиот» Достоевского), который говорит Мышкину: «почему, князь, я не то что слову твоему верю, а голосу твоему…» Голос, если прислушаться, всегда выдает душу и дух человеческий…
Так вот, как-то в вечерние сумерки вышли мы с Александром Исаевичем от Вероники, шли по Чапаевской. И я, мальчишка, абсолютно в него влюбленный, задал ему два вопроса:
Если «коммунизм – это свободное развитие каждого как условие свободного развития всех», то ведь вы не можете быть против такого коммунизма, не можете не быть за такой коммунизм?
Помню, как корчился перед тем, как задать второй вопрос, чувствуя, что дотрагиваюсь до чего-то такого, до чего нельзя дотрагиваться: А вы верующий?
Он ответил на первый вопрос – да, на второй – нет.
Я был потрясен. Я был счастлив, что наши ответы совпали. Я ведь только начал осознавать, вернее, предчувствовать такие вопросы – и уже внутри себя начал сомневаться в точности и искренности ответов.
Но почему-то я был не уверен в ответах А.И.С. Что-то укололо. Голос его был слишком скороговорчив, «готов» что ли отвечать мне именно так. Но это я теперь, с сегодняшней точки зрения, так отношусь к тому эпизоду. Тогда все было слито, не разъединено, а прямота вопросов и прямота ответов, конечно, мешали разобраться в мотивах «ответчика».
Конечно, тогда Александр Исаевич «солгал» дважды. Не верил он ни в какой коммунизм, и был он верующим, религиозно верующим человеком. Может быть, он уловил тогда во мне совершенную искренность вопросов, которые сам он для себя ставил и разрешил куда раньше, чем я. Может быть, он потому и согласился со мной, «солгав во имя истины», потому что я был для него – он вчерашний, то есть на полпути, на четверть пути к нему сегодняшнему. Может быть, этим согласием, этой «ложью во спасение» он хотел подтолкнуть меня идти дальше. В последнем не уверен.
Почему? Да потому, что он был уже человеком абсолютно беспрецедентным, даже по сравнению с Лютером, Кальвином, Савонаролой, Лениным. Человеком, абсолютно осознанно поднявшимся против системы, разработавшим – куда там Ленину! – до деталей малейших стратегию победы над этой системой, человеком, стало быть, волей своей миссии обреченным относиться к другим только как к средству осуществления этой цели. Как он мог мне, дурачку тогдашнему, ответить иначе!
Повторюсь: он уже поставил перед собой абсолютно беспрецедентную цель: одному убить систему и (полагаю, думал об этом уже в лагере) получить Нобелевскую премию. Невероятная скрутка бесконечного подвига с бесконечным честолюбием. А если перед тобой абсолютно немыслимая, беспрецедентная цель, то – никуда не денешься – все средства хороши, даже по отношению к близким.
Но меня и сегодня сдерживает додумывать, дочувствовать до конца моя совесть. Неловко, нечестно, бессовестно было бы заступаться за себя, не совершив такого подвига. Позже, потом уже, почти сейчас, понял и его грех – жертвовать песчинками во имя скалы, и свой грех – не восстать песчинке.
Но случались и героически-комические эпизоды.
В том же 1965 году, пока Алексей Матвеевич Румянцев оставался на посту главного редактора газеты «Правда», я загорелся идеей опубликовать на страницах «Правды» главы из романа Солженицына «В круге первом». Шанс такой публикации был, конечно, невелик, но и бульдожья моя одержимость помогла мне убедить и шефа и автора. Привез в сейф к Румянцеву один печатный экземпляр романа. Об этом не знал никто, не узнали и в КГБ. Когда гэбисты арестовали все другие экземпляры романа и начали настоящую травлю писателя, сейф Румянцева оказался недоступной крепостью.
Однажды, без звонка, в моей квартире (что у «Аэропорта») появляется Александр Исаевич:
– Мне нужен экземпляр романа «В круге первом». Все остальные арестованы. Учтите, я привел за собой «хвоста».
– Едем в «Правду». Но как быть с «хвостом»?
От «хвоста» пытаемся освободиться в метро. Садимся в разные вагоны и, как только дверь закрывается, выскакиваем и бежим в противоположную сторону. Он нас потеряет. Времени у нас мало, но все прошло удачно. От «хвоста» освободились. К Румянцеву вошел без доклада и стука, все вынул из сейфа, передал Исаевичу. Рукопись была спасена.
История эта имела продолжение. Рассказывать мне об этом неприятно.
Прошло несколько лет. Солженицын жил уже в США. Опубликовал свою вспоминательную прозу «Бодался теленок с дубом» и там коротко рассказал эту историю, посмеявшись над гэбистами: «Мой доброжелатель Карякин должен был в суете утаскивать роман из «Правды». <...> Попросил я его, чтобы вез он роман из «Правды» прямо в «Новый мир». Преувеличивая досмотр и когти ЧК ГБ, не были мы уверены, что довезет, но довез благополучно…».
Я узнал об этом опубликованном эпизоде из передачи Би-би-си зимним вечером 1975 года в Звенигороде, где мы с Ирой катались на лыжах в академическом доме отдыха. Признаться, как только услышал про себя, сердце ёкнуло. А уже на следующий день мои друзья из Международного отдела ЦК вызвали меня прогуляться по Старой площади. Показали мне книгу, предупредив, чтобы я готовился к новому вызову на Лубянку. Обиднее всего было мне, что в гранках уже лежала в «Худлите» моя первая книга о Достоевском – «Самообман Раскольникова». Ну, теперь все похерят, и опять – черный список. Вызов был, трудности с прохождением книги были, но как-то со временем все рассосалось. Хотя осталась досада: ну как он, конспиратор из конспираторов, очутившись там, на свободе, «закладывает» меня, оставшегося здесь, под колпаком? Вот ведь Эмка Коржавин, самый непрактичный человек из всех, кого я только знаю на свете, когда посылал мне свои матерные приветы, и то становился конспиратором почище Ленина, чтобы только меня не подвести.