Я вам прямо не поверю и скажу напротив ,что безнравственно поступать по своим убеждениям.

…Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения?».

(Ф. М. Достоевский)

«Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я все же прорывался в сторону, противоположной той, которая мне истинно нужна».

(А.И.Солженицын)

ВВЕДЕНИЕ

«Безнравственно поступать по своим убеждениям»?! Я наткнулся на эти слова (из «Записных книжек» Достоевского) лет 30 назад. Сразу, конечно, не понял. Как так? Мало что так прельщает человека, как «верность своим убеждениям». Мало что дает ему такую силу, устойчивость, веру в себя. Мало чем так он гордится. И вот те на...

Но зернышко запало, проросло и раскололо не то что каменные – железные, свинцовые заслонки в моих мозгах, в моей душе.

Позже я нашел и такие слова из тех же «Записных книжек»: «Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения?»Нашел и обрадовался: к тому времени сталинская заслонка в моей голове была уже ликвидирована, но заслонка ленинская, а потом марксистская – еще больше укрепились, стали толще. Точнее – не заслонки даже, а нечто инородное, вросшее в мозги и душу, отторгавшее все живое. Из нас выдавливали, мы сами из себя выдавливали – не раба, человека... Речь идет об убеждениях не просто политических, тактических, даже стратегических, но о самых коренных, мировоззренческих. Что произошло?

Разрыв с коммунизмом (1) и встреча рода человеческого со своей смертью, вернее, со все нарастающей угрозой самоубийства (2). Обе перемены связаны друг с другом. Обе абсолютно беспрецедентны по своим масштабам, сложности, трудности и даже скорости. Массовый разрыв с коммунизмом начался с февраля 56-го (ХХ съезд КПСС), причем начался вовсе не у нас, а на Западе, и достиг своей кульминации (уже у нас) в конце 80-х – начале 90-х.

Конечно, разрыв с коммунизмом большевистского, казарменного типа начали еще «легальные марксисты». Критика коммунизма с их стороны была несравненно основательнее, глубже самокритики коммунистов – «ревизионистов», и грань проходила не внутри одного мировоззрения, но пролагалась межа, траншея, ров между мировоззрениями. П. Струве, Н. Бердяев, С. Булгаков, С. Франк и другие (позже их стали называть «новыми христианами») поистине заложили краеугольные камни своеобразной библиотеки исповедей людей, прельстившихся коммунизмом, познавших его изнутри, а потому в конце концов порвавших с ним, переменивших свои убеждения, людей, духовно спасшихся от коммунизма, который вначале проутюжил их своим катком. Эта библиотека удесятерилась в 20–30-х годах, потом увеличилась еще настолько же в 50–70-х и, наконец, стала, к сожалению, почти банальной для многих в последние годы.

Но без таких исповедей постижение природы коммунизма, ослепившего на время тысячи и тысячи благородных, умных, честных людей, невозможно или крайне затруднено. А какой здесь живой, драматический, трагический, драгоценный, ничем не заменимый «материал» для историков и социологов, для философов и психологов, для художников, писателей, поэтов...

Но как оценивать перемену убеждений? Каковы здесь критерии?Чьей перемене верить, чьей – нет?

Помог Пушкин: «Ошибаться и усовершенствовать суждения свои сродно мыслящему созданию. Бескорыстное признание в оном требует душевной силы». Когда я наткнулся на эти потрясающе простые и точные слова Пушкина (из письма А.А. Бестужеву 24 марта 1825 г.), они не только подтвердили истинность избранного мною пути, но и умножили мои силы, и я понял еще, что бескорыстие и рождает душевные силы, а душевные силы с корыстью несовместны.

Зададимся самыми простыми вопросами: кто, как, почему, для чего, когда, в зависимости от каких обстоятельств переменял свои убеждения? В каком возрасте? Какой ценой? (Имея в виду сложность, трудность, мучительность процесса.) Чем рисковал? Какой профессии человек? Сколько времени ушло на это – от первого сомнения, первого сигнала, колокольчика, прозвеневшего о неверности убеждений (казалось бы, данных навсегда), до решающего прозрения, до окончательного разрыва, до колокола набатного, знаменовавшего этот разрыв? Насколько человек честен, правдив, совестлив, умен, наконец, чтобы рассказать обо всем своем пути, не скрывая правды о себе – худшем (а не говоря о себе – только лучшем)? Не подделывая себя вчерашнего под сегодняшнего? Как человек объясняет свои прежние искушения? Что «забывает»? Здесь ведь особенно верно: «плохая память» – это просто нечистая совесть, а нечистая совесть и требует плохой памяти.

А можно ли поверить тому, кто переменил свои убеждения на прямо противоположные быстро и легко, весело и наживно? Цинизм. Или тому, кто уверяет, будто он пребывал и «работал» в коммунизме в роли Штирлица, на подпольной антикоммунистической работе? Просто врет. И это даже неинтересно. Скучно.

А вот посмотрите на тех, кто остался верен своим вождям и своим коммунистическим убеждениям, кому «не в чем каяться», кто заявляет, что «ни одного прежнего слова не берет обратно» и что ему «ничуть ни за что не стыдно», – вот на этих посмотреть веселее. И повторяется все это важно, напыщенно, с чувством попранной и восстановленной справедливости.

Только если не стыдно за травлю А.А. Ахматовой, Б. Пастернака, А.И. Солженицына, А.Д. Сахарова, если не стыдно за свои восторги по случаю ввода «ограниченного контингента войск» в Венгрию, Чехословакию, Афганистан, то это как называется? Бесстыдство. За что же гордость? За свое бесстыдство?

Августин Блаженный каялся в своей «Исповеди», дав человечеству истинную модель покаяния. Вот уж у кого «глаза, обращенные внутрь себя», вот у кого признание – не деепричастие, а главное предложение.

Лев Толстой – каялся в своих грехах. Каялись Франциск Ассизский и Микеланджело, Достоевский, Гоголь, Пушкин… А нашим «патриотам» (Ю. Бондареву, например) каяться не в чем!

Ну вот, кажется, и нащупаны критерии.Во-первых, искренность, конечно, абсолютная правдивость. Во-вторых, столь же абсолютное бескорыстие. А в-третьих,время, затраченное на перемены: оно, в сущности, и «концентрирует» в себе все те простые вопросы, которыми мы задались.

Вот как переменил свои убеждения Достоевский:

«Я сам старый «нечаевец»… <....> Знаю, вы, без сомнения, возразите мне, что я вовсе не из нечаевцев, а всего только из «петрашевцев». <....> Пусть из петрашевцев. Почему же вы знаете, что петрашевцы не могли бы стать нечаевцами, то есть стать на нечаевскую же дорогу, в случае если б так обернулось дело. Конечно, тогда и представить нельзя было: как это могло так обернуться дело?Не те совсем были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы... во дни моей юности. <....> Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма».

Уникальное значение этого признания еще и в том, что перед нами – первое исповедальное слово Достоевского, сказанное «на миру» («Дневник писателя», 1873, «Одна из современных фальшей».)

Вот как переменил свои убеждения А.И. Солженицын:

Даже на Лубянке он еще защищал «Ильича», а к концу жизни писал: «Оглядываясь, я увидел, как всю сознательную жизнь не понимал ни себя самого, ни своих устремлений. Мне долго мнилось благом то, что было для меня губительно, и я все же прорывался в сторону, противоположную той, которая была мне истинно нужна».

Е. Замятин был до революции большевиком. А потом написал свое знаменитое «Мы». М. Пришвинпризнался в дневниках, что, будь ему к Октябрю лет двадцать, а не за сорок, быть бы ему большевиком... «Мне трудно осудить большевиков, потому что если бы мне было не 47, а 20, то я сам был бы большевиком. Я был тогда невежественным, не знал никакого дела, значит, чтобы отделаться от большевизма, нужно: 1) время, 2) опыт и знание, 3)личная жизнь». «Я пережил Маркса в юности. И я, наверное, знаю, что все, верящие теперь в Маркса, как только соприкоснутся с личным творчеством в жизни, оставят это мрачное учение…»

Иногда мечтается: составить бы антологию таких исповедей... Вот была бы школа, вот был бы университет, вот была бы прививка от соблазна коммунистического. На поворот в истинную сторону у Достоевского ушло лет шесть-восемь, у Солженицына – десять-одиннадцать. А у Замятина? У Пришвина?.. Ну а если начать с себя? У меня от первого колокольчика – до набата... Долго. Сопротивлялся отчаянно, прежде чем капитулировал – не перед антикоммунизмом, перед жизнью.

Цель этой книги – не разоблачать, а рассказать о самопереубеждении. Другого пути нет, как честно рассказать о самом себе. Эта книга – не столько рассказ свидетеля эпохи, сколько книга-исповедь. Не проповедь, а исповедь. Рассказ, прежде всего, о себе, о своей глупости, о своей интеллектуальной нечестности и об одолении этого. О своем пути освобождения, обретения свободы. Как-то Владимир Лукин очень точно заметил главную черту нашего поколения, которое иногда называют шестидесятниками: это люди не свободные, но освобождающиеся... Согласен, и тут же у меня возникает вопрос: кому легче, кому труднее? Свободный удивляется несвободе, освобождающийся – добывает свободу, одолевая свою несвободу.

Пишу не для себя. Пишу, прежде всего, для своих сверстников и, хотелось бы, для будущего поколения. Кто-то надо мной посмеется – пусть. Но писать без адреса не могу и говорю прямо: хочу передать свой опыт.

За последние дни перечитал много воспоминаний – своих друзей и не друзей. Воспоминаний – сотни. Самое лучшее, что в них есть, – личное, а не общие рассуждения. Да, именно личная боль, ее одоление, личные переживания. Пронзительные ноты крайне редки. Особо стоят воспоминания Григория Померанца, философа, мудреца, который удивительно художественно, поэтически рассказал о своей лагерной любви.

Когда думал о своих воспоминаниях, кажется мне, нашел главный нерв – «перемена убеждений», то есть движение мысли, нравственное и интеллектуальное.

Итак, мне – 77. Оглядываюсь назад. Все время держу в голове как будто «избитое», но никем не достигнутое сократовское: «Познай самого себя».

Казалось бы, никто не знает тебя так, как знаешь ты сам. Но тут ошибочка. Да, ты знаешь о себе все – и хорошее, и плохое, чего не знают другие. Но понять себя без прожектора лучей, идущих от других людей и высвечивающих тебя, тоже нельзя. Конечно, можно и нужно, наверное, не обращать внимания на людскую молву, на то, что о тебе говорят. Но ведь говорю я теперь не о молве, а о том, как предстаешь ты сам в свете, в облучении людей. Это помогает «познать себя», пусть само это движение мысли остается бесконечным.

И еще. Об уникальности нашего поколения.

Задумываясь о нашем, моем поколении, я вовсе не говорю: лучшее-худшее... Каждое поколение неповторимо. Я просто говорю: такого не было, нет и не будет. Совмещение таких эпох, такой ломки, такого самоодоления… Абсолютная уникальность моего поколения. Раскрытость в обе стороны, нет, на все три стороны: и в прошлое, и в будущее, и в сегодняшнее. И последнее слово нами все-таки еще не сказано, недосказано. Потому что еще живы некоторые старики.

Наше поколение – «потерянное»?

Нет, то есть не только нет: и потерянное, и нашедшее себя, во всяком случае – ищущее. В этом-то вся его и уникальность.

ДЕТСТВО: ВСПЫШКИ ПАМЯТИ

Где вы видели в природе линии?

Я всегда вижу пятна света и тени.

Франсиско Гойя

Рассказать о своем детстве подробно не могу. Какие-то вспышки воспоминаний. Жизнь вообще состоит не из линий, а из точек, которые порой взрываются и озаряют целые куски жизни.

…Умирает отец от туберкулеза. Мне четыре года. Мама старается отделить меня в нашей большой комнате. Но я все равно заразился. Меня посылают в детский туберкулезный санаторий. Мы спим в теплых спальных мешках на морозе. Счастье. Потом привезли меня домой. У дома нашего множество людей. Папа почему-то лежит в костюме не укрытый, и ему не холодно. А снежинки на его лице не тают, и мать все время смахивает их. Мне объяснили, что папа умер. Но я все равно не понимаю. Поцеловать его – не заставили.

…Не верят обычно дети в реальность смерти человеческой. Как и в реальность обмана – злого, а не из сказки. Но очень чувствуется связь одного с другим. Мысль о смерти выталкивается у детей из головы, как мячик из воды.

Но когда я сам через несколько лет тяжело заболел и едва не умер, открылось мне вдруг нечто о смерти, о бесконечной ценности жизни, открылось не меньше, чем «положено» взрослому. Не всплывет мячик, если его проколоть.

Тогда спасла меня мать. Пришла к главврачу города Перми (я там родился в 1930-м) и сказала, что не уйдет, если он не отправится сейчас же с ней ко мне в больницу. Сначала определили у меня ангину, и я бегал с ней два дня, а оказалась дифтерия, в те годы, да еще в провинции плохо лечимая. Пенициллина не было. И поместили меня в палату безнадежных. Нас в палате было четверо. Когда меня положили, еще были силы хулиганить. По всей стене, отделяя нижнюю ее часть от верхней, бежала ядовитая синяя полоска. Когда все заснули, намазал этой краской всем ребятам носы. Не забыл и себя, хитрец, чтобы меня не уличили. Но утром, видимо, было уже не до разборок. Куда-то я летел, будто по туннелю, а потом чувствовал мамину руку и открывал глаза: «Мама, я умираю?» Выжил, а другие мальчики умерли.

Недавно, разбирая мамины бумаги, наткнулся на сохранившуюся у нее выписку из истории болезни № 783:

«Морозов[1] Юрий, 10 с половиной лет, проживает: Куйбышева 6, кв. 3

Находился в инфекционной больнице с 5 марта по 7 апреля 1941 года, по поводу токсической дифтерии зева. Болезнь протекала в тяжелой форме с осложнениями: острый миокардит

Сывороточная реакция в течение 10 дней в тяжелой форме

Явления легкого пареза мягкого нёба

Выписан домой с небольшими явлениями со стороны сердца (учащение тонов сердца с пульсацией, легкая гнусавость)».

Об отце помню еще, как он выпорол меня под красным знаменем – в моем углу, где были игрушки, ящик с кубиками, столик и где стояло это красное знамя с золотыми буквами – знамя полка, подарок отцу. Алексей Морозов прошел Гражданскую войну комиссаром. А порол он меня (уже больной был) за то, что случился со мной малый грех, когда заигрался с ребятами, а штаны были новые, синие, военные, назывались галифе, в них я сразу попал в командиры.

В Перми отец стал политработником, секретарем райкома. Но уже к 1935 году оказался неуместен, его исключили из партии. Пережить не смог. Обострился туберкулез. В тот же год умер.

Кролик Колька

Мама летом повезла меня в родную деревню отца Астрадамовку, под Саранском. Надеялась, что родня ее любимого Ленечки поможет ей сына вырастить. Деревня мне показалась огромной. Вышел на улицу. Стоят две бабы, обе с коромыслами, ведра полные. Вдруг одна расставила ноги, продолжая разговаривать, да как писанет! Удивлению моему не было границ.

А за деревней раскинулась степь с оврагами и провалами, заросшими кустарником. Там было удобно играть в войну. И хотя мы с мамой жили бедно, для деревенской голытьбы я был чужим, «городским», у меня даже были сандалии, вещь в тех местах невиданная. Деревенские мальчишки в тех оврагах курили. Предложили мне. Отказался. Стали требовать, били. Уткнулся лицом в стенку оврага, в землю, в корни, ветки. Не заставили. Думаю: может быть, поэтому до 40 лет так и не закурил.

…Был в бабушкином хозяйстве кролик, его почему-то звали Колька. Я его полюбил. Иногда по ночам он прибегал ко мне и стучал лапами в дверь. Однажды старуха (не бабушка, а кто не помню) кормила меня и криво улыбаясь, сказала: «Ну, как Колька – вкусный?» Хотел убить старуху. Долго плакал. Была детская истерика.

Из Астрадамовки мы уехали к осени счастливые, с чемоданом деревенского добра (картошка, капуста, морковка). А в дороге нам подменили чемодан, все вытащили и положили туда кирпичей. Мама чуть не рехнулась от горя.

После смерти отца мать пошла работать заведующей детсадом. Получился у нее в хозяйстве к концу месяца остаток – двадцать восемь кусков мыла. Принесла сдавать в свою контору, а ее там на смех подняли: не было у них такого случая. Так потом и говорили: «Это та, которая мыло сдала».

Была моя мама, Варвара Кузьминична Бочилло, из крестьянской семьи переселенцев, что двинулись в Сибирь по реформе Столыпина. Из-за ранней смерти матери своей Наталии «держала» дом, хоть и не была старшей в семье. Старшую сестру Марию отец Кузьма определил учиться. Она и выучилась, сама стала учительницей, преподавала в школе до седин, и ей первой в Новосибирске присвоили звание заслуженной учительницы России.

А маме пришлось быть на хозяйстве, ведь отец ее, мой дед Кузьма Макарович Бочилло, машинист железной дороги, все время был в разъездах. Вот мама Варя с ранних лет стала хозяйкой дома и вырастила всех своих шестерых сестер и братьев. Грамоте выучилась поздно, поступив в вечернюю школу для взрослых.

В нашей комнате собирались три ее подруги и читали про князя Игоря и княгиню Ольгу. Вместе с ними постигал азы русской истории и я. Очень полюбил «вещего Олега» и стихи про него потом читал в школе со сцены. И еще запомнил на всю жизнь, как мама читала мне в детстве «Песнь о Гайавате» и поэму Некрасова «Саша».

Жили мы трудно, только я этого не понимал. А во время войны, в сорок втором, вдруг появились у нас конфеты, тогда невиданные, – шоколадные, ореховые батоны. Их и на сахар легко было сменять, и на масло, и на хлеб. Эти конфеты мама получала от тети Дуси, продавщицы в закрытом распределителе, а ей относила разрисованные ею коврики, скатерти, дорожки, занавески. Иногда посылала меня отнести ее «продукцию».

Комнатка у тети Дуси была тесная, сплошь увешанная коврами и заставленная бронзовыми статуэтками и подсвечниками. Еще пианино стояло, а на нем патефон. Однажды мама взяла меня с собой в распределитель. Зашли туда со двора. Сунула тетя Дуся в сумки, мою и мамину, – по свертку, и мы пошли домой, но не обычной дорогой, а в обход, кружным путем, и мама все время оглядывалась. Я догадался и почти всю дорогу ревел, сначала от страха и стыда, потом от жалости к ней. Она тоже плакала и повторяла: «Сынок, я больше не буду, я больше не буду…»

Помню еще, как-то зимой отпросилась мама на несколько дней из госпиталя, куда пошла работать сестрой. Собрала вещи, тряпки всякие, погрузила их в пошевенки (та у нас называли санки с боковыми стенками) и ушла в деревню – «менять». Не было ее дней десять. Только возвращаюсь раз из школы, после третьей смены, темно, а впереди женщина тащит пошевенки. Иду следом, а подойти боюсь. Она остановится передохнуть, и я стою. И вдруг она прошла мимо нашего подъезда! Страшно стало. А потом вижу – в наш двор повернула, чтобы с черного входа войти. Мама! Страшнее и счастливее никогда не было. Привезла мешок картошки мерзлой, из-за которого ее чуть не убили дорогой.

Помню, как испытал я и другой страх, совсем особый. Мама заболела и послала меня в аптеку за лекарством. Я еще совсем маленький, в школу не ходил.

Вечер был поздний, темно. Снег хрустит под ногами. Холодно. Мне надо перейти площадь. Помню, там висели большие часы. Смотрю на стрелки, и вдруг мне показалось, что время вообще остановилось. Небо высокое и темное, усыпанное звездами. И откуда-то оттуда из бесконечности, подумалось мне, смотрит на меня, быть может, такой же мальчик Юра. И нет никаких границ в пространстве, как нет и самого времени. Это было какое-то страшное и таинственное ощущение бесконечности времени и пространства.

Затянуло под плоты

Перед войной, году в 39-м или 40-м, пошли с ребятами рыбачить на Каму. Рыбачили с плотов. Они, огромные, тянулись на два-три километра вдоль левого берега Камы. Раннее утро. Рыба не клюет.

– Искупнемся?

Я не умел плавать. Струсил признаться. Стал смелым из-за трусости. Прыгнул, бревна-то рядом. Думал – уцеплюсь. А меня затянуло под плот. И сейчас помню: между бревнами полоски изумрудные, светлые-светлые. Головой бьюсь о бревна. А потом – тишина. Очнулся на плоту. Ребята вытащили.

Дед Кузьма

Был у меня замечательный дед, который жил на хуторе близ станции Тайга. Многие годы Кузьма Макарович Бочилло служил машинистом. А до этого воевал в Русско-японской и получил четыре креста. Небывалой силы и мужества был человек.

Все в округе очень уважали его за то, что поймал он Ваську-конокрада, от которого не было спасу. По семейным рассказам, дело было так. Ушлый, хитрый и отчаянный был этот Васька, царь и бог. Крал коней не поодиночке, а сбивал их в стаю и уводил. Как-то сказали деду Кузьме, что опять Васька балует. Тот в ночь и вышел на большую дорогу, дожидаясь разбойника. Как увидел скачущих коней, вышел посередь дороги, распахнул свою огромную кавказскую доху (военную награду), как огромная птица, и кавалькада об него разбилась. Остановил коней на всем скаку. Развернул одного, повернули другие, тут Васька от страха сам побежал. Там уж и мужики выскочили и избили Ваську до полусмерти. А когда дед женился на бабке моей, красавице Наталии, священник во время венчания шепнул ему на ухо: «Какой дорогой едешь, Кузьма Макарыч?» – «Такой-то». – «Не езжай, тебя там Васька поджидает». Классическая сибирская легенда? Быль. Явь. Уж потом встретил Ваську, тот и сказал: «Бог тебя спас, а то собирался тебя привязать, а невесту твою изнасильничать».

Детство для меня – это не только Пермь, но еще и дедова тайга, лес, кедровые сборы, пчелиные ульи, отмеченные дедом по-хозяйски для переноса на хутор, заимки, луга, покосы. Дед Кузьма был коренником нашей большой семьи, крепкой, дружной, спаянной. В семье все друг другу помогали. И конечно, мамины братья меня баловали. Без подарков к нам в Пермь никто не приезжал. И с детства было ожиданье: привезут подарок? Выработалась своеобразная оценка людей: способны они отдавать или только брать!

Старшего из маминых братьев, Афанасия, помню плохо. Ординарец Тухачевского, воевал в Испании. В 1937-м его расстреляли. А вот младшего, дядю Ваню, полюбил с детства, и прошел он через всю мою жизнь.

Помню, как в 40-м приехал дядя Ваня из Латвии к нам в Пермь. Все еще у него впереди, вся жизнь. Молодой, красивый, четыре значка, лейтенант. Привез подарки невиданные. Вся коммуналка собралась (вино, пельмени), я у него на коленях, счастливей нельзя. Он нам рассказывает про Латвию, как там живут. А потом: «У меня часы с небьющимся стеклом!» Все так и ахнули: «Не может быть!» «Не верите?» Взял вилку да по часам – вдребезги. «Эх, плохо делают!»

Потом пошли мы с ним гулять. И я молча, упорно, ничего не выпрашивая, привел его – я знал, куда идти, – к углу магазина, к витрине, и встал. И начал смотреть в одну точку. Он сразу сообразил: «Тебе что купить, это?» «Это» было книгой, которую я давно высмотрел, – «Герой нашего времени». Он мне ее, конечно, купил. А время было страшное. Постоянное ощущение праздника и страха. Все фильмы – про врагов народа. Все просто кишело врагами народа. И я стал читать эту книгу, ища, естественно, врага народа. Даже шпиона. Ничего понять не мог. Сначала я думал, что шпион – это Казбич. Потом решил, что это, конечно, Печорин...

Ребенок не всегда понимает смысл разговоров вокруг себя, но ребенок понимает музыку времени. Помню Гризодубову, Раскову, Осипенко и как их встречали! Они ехали поездом, возвращаясь с Дальнего Востока. Это был праздник. Помню имитацию похорон Чкалова. Когда он погиб, в нашем клубе вывесили его портреты, и туда все шли в день похорон. У меня до сих пор такое ощущение – не лежал ли он там? Папанинцы! Опять всенародный праздник! И одновременно – совершенно жуткий, нараставший страх.

В школе объявились какие-то тетрадки, на оборотной стороне – «У лукоморья дуб зеленый». А в дубе, в листьях, такие загадочные картинки, например Гитлер или «Долой Советскую власть». И учителя говорили нам, что все мы должны быть бдительными. Очень хорошо помню, как наша улица стала называться Куйбышевской. Мое первое политическое воспоминание: 25 января 1935 года – убили Куйбышева!

А ведь это было нарастание «бесовщины». Сначала сознательная подготовка убийства Кирова (1 декабря 1934-го), а 25 января – Куйбышева. Кто мог знать тогда, что в конце лета 34-го года Киров в письме посетовал: «Сталин требует от меня... (даже он его не Сталиным называет, а Джугашвили)… Джугашвили требует от меня раскрытия антигосударственного, антипартийного заговора зиновьевцев в Ленинграде. А я прекрасно знаю, что ничего похожего нет. Джугашвили же мне сказал, что плохой ты коммунист, товарищ Киров». Это то звенышко, которого не хватало для первого декабря, а потом и для 25 января, если еще учесть, что почти за год до этого, в ночь с 8 на 9 февраля, была произведена фальсификация при подсчете голосов на XVII съезде.

А дядя Ваня попал в плен, потом в лагерь. Бежал из лагеря с несколькими отчаянными ребятами, воевали в отрядах итальянских партизан. Вернулся на родину. В 1946 году его арестовали. В наших лагерях спасся дядя Ваня тем, что еще по дороге на перегонах починял другим арестованным, в том числе и уголовникам, одежду, пришивал пуговицы. Те и обозвали его «портным». За кличкой пришла судьба: определили его в лагере в пошивочную мастерскую, шить арестантам порты да куртки. У меня и сегодня хранится грубая куртка из непромокаемой холщовины, которую он прислал мне в Москву из своего родного Бийска, где доживал после лагерей.

Многие годы мама моя тайком посылала Ванечке посылки в лагерь. Ездила в Люберцы сдавать посылки куда-то туда… От меня все держали в секрете. Может быть, это меня и спасло.

Война и «вакуированные»

Навалилось какое-то племя людей нездешних, совершенно других, принесших представления о совсем другом мире. Это было начало манящих и удивительных открытий. Музыка, театр, культура…

В Пермь эвакуировали многих москвичей и ленинградцев. Среди них приехали выдающиеся деятели искусства. Балетная труппа Мариинского театра и Большого. Сама Уланова. Много музыкантов. Московская филармония. Мне несказанно повезло. Наша соседка Елизавета Антоновна работала в филармонии и брала меня на концерты. А потом определила учиться музыке к самому Браудо, был такой замечательный органист.

Елизавета Антоновна повела меня впервые на оперу. Мусоргский. «Хованщина». Сидел и слушал как завороженный. На сцене – пожар. Я вжался в кресло. Жутко и страшно. Оказалось, что действительно в театре пожар. Паника. Все бегут, А я прирос к месту, зачарованный, во все верю.

Среди эвакуированных ребят нашел я и своего друга. Это был Гарик Левин. Жил по соседству с нами (отцу его, заместителю министра путей сообщения, предоставили в нашем доме двухкомнатную квартиру). Гарик был начитан, образован, с ним было интересно и весело. Хохмили, убегали с уроков, уезжали на трамвае (конечно, без билетов) на Пермь-Первую, на далекую окраину города.

Там как-то получил я первый урок антисемитизма. Менты нас, безбилетников, поймали. Меня отбросили, как щенка (русский!), а над Гариком (у него был выдающийся нос-рубильник) решили поиздеваться. Один из ментов пнул его сапогом, крикнув: «Жиденыш проклятый!». Маленький и щуплый Гарик застонал от боли и упал. А со мной приключилась (в первый и последний раз) детская истерика. С криком «Не смей!» бросился я на мента и вцепился зубами в его сапог. Тот оторопел, а второй процедил сквозь зубы: «Да ладно, пошли, черт с ними!»

Любили мы с Гариком, удрав с уроков, отправиться за Каму. Это была другая страна, таинственная, свободная. Мы делали, что хотели. Я брал с собой лук, который мне подарил мой второй отец – Федор Иванович Карякин, фамилию которого я взял, когда получал паспорт. Такого грозного оружия не было ни у кого. Но охотились мы в основном за бабочками. Самые красивые из них прятались в кустах. Как-то кинулся я в кусты дикой розы, схватил бабочку и проколол насквозь палец. Гарик, который знал все на свете, оглядев мою руку и мертвую бабочку, мрачно сказал: «Знаешь, какой яд у этого куста? Смертельный! Не помню, когда наступает смерть. Но наступает точно». Тут я понял, что надо что-то делать. И на всякий случай сказал другу: «Гарик, если я умру, то я завещаю тебе свой лук». Мы верили в неотвратимость возмездия. Но я выжил. Иглы розы оказались неядовитыми.

Было еще одно замечательное место, куда мы удирали с уроков играть в войну, – подвалы Пермского музея деревянной скульптуры, что на вершине Комсомольского проспекта. В нашем классе кроме Гарика был Рафик, чей отец был искусствоведом из Ленинграда. Служил он кем-то вроде хранителя подвалов Пермского музея. У Рафика фантастическая коллекция. После уроков или вместо уроков мы в эти подвалы сбегали. Играли в войну, занимая оборонительные позиции прямо между деревянными чудищами, теперь всемирно известными гениальными пермскими скульптурами. Тоже везенье. В детстве увидеть эту красоту…

История с Фомой

Эта история случилась в мой предпоследний школьный день в Перми и была самой важной в школьном детстве, потому что я впервые решился на поступок. Был у нас в классе второгодник верзила Фома, непререкаемый авторитет местной шпаны. Перед ним все стелились или просто обходили его стороной. Учились тогда в три смены. Мы с Гариком в седьмом классе – в последнюю смену. В перемену мы стояли наверху деревянной лестницы. К нам поднялся Фома и неожиданно карандашом сильно ударил Гарика по носу, прикрикнув: «Эй ты, отвали со своим паяльником. Мы с Морозиком поговорим». (Тогда фамилия моя была Морозов, по родному отцу.) Навсегда запомнил эту секунду. Я просто физически не мог поступить иначе. Гарик вскрикнул от боли, а я в ту же секунду бросился на Фому и ударил его головой в живот. Он охнул от неожиданности и покатился кубарем с лестницы.

Прозвенел звонок, кончилась перемена. Мы вернулись в класс. Было около восьми вечера. Я понял, что меня будут бить. Боясь и сопротивляясь тому, что будет, пошел в девятый класс, где учился сын друга моего нового отца, Федора Ивановича. Огромный парень, чемпион по боксу. Рассказал ему, что произошло, и попросил: «Помогай». Но он струсил. Что такое дворы тогдашние, особенно школьные – особая история. Тогда сбивались во дворах небольшие банды-мафии со своими вожаками, авторитетами, которым все платили дань кусочками сахара или чего ни попросят.

Вся школа гудела к последнему уроку. Морозик дал Фоме по морде. Что-то будет? Навсегда запомнил эти минуты. Мы сидели с Гариком на одной парте. Кончился последний урок. Мы очень долго укладывали книжки в портфель. В классе стояла мертвая тишина. Все вышли. Мы вышли последними. Двор школы тогда представлял почти римскую арену, окруженную аккуратно уложенными в поленницы дровами. На них уселись, как голуби, ребята нашего и других классов. Вся школа ждала развязки. Гарик начал канючить: «Ну зачем ты так? Ведь что сейчас будет!» Но я уже был взвинчен, да и отступать было некуда. Мы вдвоем вышли на эту арену, как на казнь. Точно помню, что страха у меня не было, а было чувство, что произойдет что-то неожиданное. Вышли. Все на поленницах смотрели, что будет.

Смешно, но поначалу меня спасла шуба. Только что мама мне сшила шубу. Тогда шили на вырост. Шуба была мне до пят, изнутри – меховая с хвостиками. Засунув руки в карманы своей фантастической шубы, я спокойно пошел к воротам, где стояла кучка Фомы. И вдруг в кармане нащупал ключ, огромный. Мы жили в бывшем купеческом доме, двери были большими, и ключи от замков соответственные. Я вдруг понял, что все будет в порядке. На меня накинулись парни из банды Фомы, повалили на землю и стали пинать ногами. Я отворачивался, почти не защищаясь, только укрывал голову, а в правой руке держал наготове ключ. Следил только за Фомой, не обращая внимания на пинки и боль. Фома стоял в стороне. Наслаждался. И тут я, поднявшись (по-видимому, была какая-то сила), пошел прямо на Фому. Вынув правую руку из кармана, я закатил ему ключом в глаз. Фома завопил от боли. Все оцепенели. Мы вышли с Гариком на Ленинскую улицу и совсем не героически бежали. Нас не догнали.

На следующий день мы с мамой должны были уезжать к отцу в Москву (его перевели работать в министерство авиационной промышленности).

Я мог уже и не ходить в школу, но решил идти. Утром пришел Гарик и сказал мне опять: «Ну зачем ты вчера так?» Он уже привык к тому, что его били. Чем больше он ныл, тем больше я злобился. Молча я собирал свой портфель и сказал: «Пойду на последний урок». Поезд уходил вечером, почти ночью.

Это была первая моя серьезная победа в жизни. Когда вошел в класс, увидел Фому с фиолетовым фонарем под глазом. Мы встретились глазами. И я понял, что победил. Это мгновение в какой-то мере определило мою жизнь. Я увидел в его глазах поражение, трусость. А вечером все повторилось. Фома опять собрал компанию. Меня опять хотели бить, но мы с Гариком пробились и, честно говоря, опять бежали.

Сейчас, оглядываясь и не скрывая своих слабостей, думаю, что в тот момент стал самим собой. Не пойди я в школу, покажи всем, что испугался Фомы, я был бы не я. Может быть, тогда родилась во мне любимая пословица: «Не постой за волосок, головы не станет». Это был урок на всю жизнь. Прошло много лет, и однажды в Сокольниках я встретил того парня из девятого класса, чемпиона по боксу, который струсил меня защищать. Я ему: «А ты помнишь, как предал меня?» Отмолчался.

Думаю, что человек в детстве или юности должен совершить какой-то поступок, который даст ему уверенность в себе и установку – не уступать.

Больше никогда не уступал. Боялся. Рассчитывал. Понимал, когда можно, когда нельзя. Но никогда не отступал.

Много лет спустя, в 1978 году, когда мы поехали с моей женой Ирой в Пермь, я попытался найти этого Фому. Он был по-своему яркой личностью, иначе не стал бы лидером, пусть и дворовым. По приезде узнал, что Фома несколько лет играл в нападении за футбольную команду Перми. Стал искать. Опоздал. Буквально за несколько дней до нашего приезда Фома по пьянке утонул.

В Москве на «новенького»

В ноябре 43-го мы с мамой перебрались к отцу в Москву. Поначалу поселились в Томилине, где отцу дали от министерства комнату. Это была еще не Москва, полу-Москва, но это был уже совсем иной мир. Детство кончилось. Я чувствовал себя здесь чужим. И все же постепенно происходило превращение пермского мальчишки в полумосковского.

В 1948 году наша семья переехала в Москву, в Сокольники, в коммуналку, где у нас было две небольших смежных комнатки. В Москве началась для меня совершенно новая жизнь. Новая школа, новые ребята. На первых порах без друзей. (Позже моим другом станет Лёня Пажитнов.) И новый двор. Пригодился пермский опыт борьбы со шпаной.

В нашем дворе дома по Маленковской улице (как и во всех московских дворах) сколотилась своя маленькая банда со своим вожаком. Ребятам хотелось испробовать на прочность «новичка» и вообще проучить, чтобы узнал московские порядки. Из школы домой возвращался всегда уже в потемках и всякий раз боялся прямого столкновения, шел обходными путями. А посередине двора с войны осталась большая яма с водой, котлован непостроенного дома, в котором во время бомбежек гасили зажигалки. Однажды решил: будь что будет, надоело прятаться. Пойду напрямик. Меня у входа во двор поджидали и по знаку уже московского «Фомы» опрокинули на землю и принялись пинать ногами. Опять как-то увернулся, вскочил, выглядев «Фому», сцепил его руками в объятия и потащил вместе с собой в яму с водой. Оба барахтались, новоявленный «Фома» чертыхался. Ребята помогли вылезти ему, а потом и мне. С этого дня меня уже не трогали.

Прежняя, тайгинско-пермская жизнь еще поддерживалась частыми наездами родных из Сибири и с Урала. Летом 46-го года меня одного поездом отправили на Урал, в Пермь, а потом в Сибирь, в Тайгу, к деду. Ехал я долго. Останавливался в Перми у тети Аси, младшей маминой сестры, потом недели две жил в Новосибирске у маминой старшей сестры Марии и ее мужа Иосифа. Потом месяца полтора в Тайге, у деда с дядей Иваном. Все прежнее всплыло. Поля, луга, покосы, тайга… Кончилось

Наши рекомендации