I. На улице Бернардинцев у Гренгуара одна за другой рождаются блестящие мысли
С той самой минуты, как Гренгуар понял, какой оборот приняло все дело, и убедился, что для главных действующих лиц этой драмы оно, несомненно, пахнет веревкой, виселицей и прочими неприятностями, он решил ни во что не вмешиваться. Бродяги же, среди которых он остался, рассудив, что в конечном счете это самое приятное общество в Париже, продолжали интересоваться судьбой цыганки. Поэт находил это вполне естественным со стороны людей, у которых, как и у нее, не было впереди ничего, кроме Шармолю либо Тортерю, и которые не уносились, подобно ему, в заоблачные выси на крыльях Пегаса. Из их разговоров он узнал, что его супруга, обвенчанная с ним по обряду разбитой кружки, нашла убежище в Соборе Парижской Богоматери, и был этому весьма рад. Но он даже и не помышлял о том, чтобы ее проведать. Порой он вспоминал о козочке, но этим все и ограничивалось. Днем он давал акробатические представления, чтобы прокормить себя, а по ночам корпел над запиской, направленной против епископа Парижского, ибо не забыл, как колеса епископских мельниц когда-то окатили его водой, и затаил на него обиду. Одновременно он составлял комментарий к великолепному произведению епископа Нойонского и Турнейского Бодри-ле-Руж. De сира petrarum[142]что вызвало у него сильнейшее влечение к архитектуре. Эта склонность вытеснила из его сердца страсть к герметике, естественным завершением которой и являлось зодчество, ибо между герметикой и зодчеством есть внутренняя связь. Гренгуар, ранее любивший идею, ныне любил внешнюю форму этой идеи.
Однажды он остановился около церкви Сен-Жермен-д'Оксеруа, у самого угла здания, которое называлось Епископской тюрьмой и стояло напротив другого, которое именовалось Королевской тюрьмой. В Епископской тюрьме была очаровательная часовня XIV столетия, заалтарная часть которой выходила на улицу. Гренгуар благоговейно рассматривал наружную скульптуру этой часовни. Он находился в состоянии того эгоистического, всепоглощающего высшего наслаждения, когда художник во всем мире видит только искусство и весь мир — в искусстве. Вдруг он почувствовал, как чья-то рука тяжело легла ему на плечо. Он обернулся. То был его бывший друг, его бывший учитель — то был архидьякон.
Он замер от изумления. Он уже давно не видел архидьякона, а отец Клод был одной из тех значительных и страстных натур, встреча с которыми всегда нарушает душевное равновесие философа-скептика.
Архидьякон несколько минут молчал, и Гренгуар мог не спеша разглядеть его. Он нашел отца Клода сильно изменившимся, бледным, как зимнее утро; глаза у отца Клода ввалились, он стал совсем седой. Первым нарушил молчание священник.
— Как ваше здоровье, мэтр Пьер? — спокойно, но холодно спросил он.
— Мое здоровье? — ответил Гренгуар. — Ни то, ни се, а впрочем, недурно! Я знаю меру всему. Помните, учитель? По словам Гиппократа, секрет вечного здоровья id est: cibi, potus, somni, uenus, omnia mode rat a sint..[143]
— Значит, вас ничто не тревожит, мэтр Пьер? — снова заговорил священник, пристально глядя на Гренгуара.
— Ей-богу, нет!
— А чем вы теперь занимаетесь?
— Как видите, учитель. Рассматриваю, как вытесаны эти каменные плиты и как вырезан барельеф.
Священник усмехнулся кривой, горькой усмешкой.
— И это вас забавляет?
— Это рай! — воскликнул Гренгуар и, наклонившись над изваяниями с восторженным видом человека, демонстрирующего живых феноменов, продолжал: — Разве вы не находите, что изображение на этом барельефе выполнено с необычайным мастерством, тщательностью и терпением? Взгляните на эту колонку. Где вы найдете листья капители, над которыми искуснее и любовнее поработал бы резец? Вот три выпуклых медальона Жана Майльвена. Это еще не лучшее произведение его великого гения. Тем не менее наивность, нежность лиц, изящество поз и драпировок и то необъяснимое очарование, каким проникнуты самые его недостатки, придают этим фигуркам, быть может, даже излишнюю живость и изысканность. Вы не находите, что это очень занимательно?
— Конечно! — ответил священник.
— А если бы вы побывали внутри часовни! — продолжал поэт со свойственным ему болтливым воодушевлением. — Всюду изваяния! Их так много, точно листьев на кочане капусты! А от хоров веет таким благочестием и своеобразием, — я никогда нигде ничего подобного не видел!..
Клод прервал его:
— Значит, вы счастливы?
Гренгуар ответил с жаром:
— Клянусь честью, да! Сначала я любил женщин, потом животных. Теперь я люблю камни. Они столь же забавны, как женщины и животные, но менее вероломны.
Священник приложил руку ко лбу. Это был его обычный жест.
— Разве?
— Ну как же! — сказал Гренгуар. — Они доставляют такое наслаждение!
Взяв священника за руку, чему тот не противился, он повел его в лестничную башенку Епископской тюрьмы.
— Вот вам лестница! Каждый раз, когда я вижу ее, я счастлив. Это одна из самых простых и редкостных лестниц Парижа. Все ее ступеньки скошены снизу. Ее красота и простота заключены именно в плитах этих ступенек, имеющих около фута в ширину, вплетенных, вбитых, вогнанных, вправленных, втесанных и как бы впившихся одна в другую могучей и в то же время не лишенной изящности хваткой.
— И вы ничего не желаете?
— Нет.
— И ни о чем не сожалеете?
— Ни сожалений, ни желаний. Я устроил свою жизнь.
— То, что устраивают люди, расстраивают обстоятельства, — заметил Клод.
— Я философ школы Пиррона и во всем стараюсь соблюдать равновесие, сказал Гренгуар.
— А как вы зарабатываете на жизнь?
— Время от времени я еще сочиняю эпопеи и трагедии, но всего прибыльнее мое ремесло, которое вам известно, учитель: я ношу в зубах пирамиды из стульев.
— Грубое ремесло для философа.
— В нем опять-таки все построено на равновесии, — сказал Гренгуар. Когда человеком владеет одна мысль, он находит ее во всем.
— Мне это знакомо, — молвил архидьякон.
Помолчав немного, он продолжал:
— Тем не менее у вас довольно жалкий вид.
— Жалкий — да, но не несчастный!
В эту минуту послышался звонкий цокот копыт. Собеседники увидели в конце улицы королевских стрелков с офицером во главе, проскакавших с поднятыми вверх пиками.
— Что вы так пристально глядите на этого офицера? — спросил Гренгуар архидьякона.
— Мне кажется, я его знаю.
— А как его зовут?
— По-моему, его зовут Феб де Шатопер, — ответил архидьякон.
— Феб! Редкое имя! Есть еще другой Феб, граф де Фуа. Я знавал одну девушку, которая клялась всегда именем Феба.
— Пойдемте, — сказал священник. — Мне надо вам кое-что сказать.
Со времени появления отряда в священнике, под его маской ледяного спокойствия, стало ощущаться волнение. Он двинулся вперед. Гренгуар последовал за ним по привычке повиноваться ему; впрочем, все, кто приходил в соприкосновение с этим властным человеком, подчинялись его воле. Они молча дошли до улицы Бернардинцев, довольно пустынной. Тут отец Клод остановился.
— Что вы хотели мне сказать, учитель? — спросил Гренгуар.
— Вы не находите, — раздумчиво заговорил архидьякон, — что одежда всадников, которых мы только что видели, гораздо красивее и вашей и моей?
Гренгуар отрицательно покачал головой.
— Ей-богу, я предпочитаю мой желто-красный кафтан этой чешуе из железа и стали! Нечего сказать, удовольствие — производить на ходу такой шум, словно скобяные ряды во время землетрясения!
— И вы, Гренгуар, никогда не завидовали этим красавчикам в доспехах?
— Завидовать! Но чему же, ваше высокопреподобие? Их силе, их вооружению, их дисциплине? Философия и независимость в рубище стоят большего. Я предпочитаю быть головкой мухи, чем хвостом льва!
— Странно! — все так же задумчиво промолвил священник. — А все же нарядный мундир — очень красивая вещь.
Гренгуар, видя, что архидьякон задумался, пошел полюбоваться порталом одного из соседних домов. Вернувшись, он всплеснул руками:
— Если бы вы не были так поглощены красивыми мундирами военных, ваше высокопреподобие, то я попросил бы вас пойти взглянуть на эту дверь, сказал он. — Я всегда утверждал, что лучше входной двери дома сэра Обри нет на всем свете.
— Пьер Гренгуар! Куда вы девали цыганочку-плясунью? — спросил архидьякон.
— Эсмеральду? Как вы круто меняете тему беседы!
— Кажется, она была вашей женой?
— Да, нас повенчали разбитой кружкой на четыре года. Кстати, — добавил Гренгуар, не без лукавства глядя на архидьякона, — вы все еще помните о ней?
— А вы о ней больше не думаете?
— Изредка. У меня так много дел!.. А какая хорошенькая была у нее козочка!
— Кажется, цыганка спасла вам жизнь?
— Да, черт возьми, это правда!
— Что же с ней сталось? Что вы с ней сделали?
— Право, не знаю. Кажется, ее повесили.
— Вы думаете?
— Уверен. Когда я увидел, что дело пахнет виселицей, я вышел из игры.
— И это все, что вы знаете?
— Постойте! Мне говорили, что она укрылась в Соборе Парижской Богоматери и что там она в безопасности. Я очень этому рад, но до сих пор не могу узнать, спаслась ли козочка. Вот все, что я знаю.
— Я сообщу вам больше! — воскликнул Клод, и его голос, до сей поры тихий, неторопливый, почти глухой, вдруг сделался громким. — Она действительно нашла убежище в Соборе Богоматери, но через три дня правосудие заберет ее оттуда, и она будет повешена на Гревской площади. Уже есть постановление судебной палаты.
— Досадно! — сказал Гренгуар.
В мгновение ока к священнику вернулось его холодное спокойствие.
— А какому дьяволу, — заговорил поэт, — вздумалось добиваться ее вторичного ареста? Разве нельзя было оставить в покое суд? Кому какой ущерб от того, что несчастная девушка приютилась под арками Собора Богоматери, рядом с гнездами ласточек?
— Есть на свете такие демоны, — ответил архидьякон.
— Дело скверное, — заметил Гренгуар.
Архидьякон, помолчав, спросил:
— Итак, она спасла вам жизнь?
— Да, у моих друзей-бродяг. Еще немножко, и меня бы повесили. Теперь они жалели бы об этом.
— Вы не желаете ей помочь?
— Я бы с удовольствием ей помог, отец Клод. А вдруг я впутаюсь в скверную историю?
— Что за важность!
— Как что за важность?! Хорошо вам так рассуждать, учитель, а у меня начаты два больших сочинения.
Священник ударил себя по лбу. Несмотря на его напускное спокойствие, время от времени резкий жест выдавал его внутреннее волнение.
— Как ее спасти?
Гренгуар ответил:
— Учитель! Я скажу вам: Lpadelt, что по-турецки означает: «Бог — наша надежда».
— Как ее спасти? — повторил задумчиво Клод.
Теперь Гренгуар хлопнул себя по лбу.
— Послушайте, учитель! Я одарен воображением. Я найду выход… Что, если попросить короля о помиловании?
— Людовика Одиннадцатого? О помиловании?
— А почему бы нет?
— Поди отними кость у тигра!
Гренгуар принялся измышлять новые способы.
— Хорошо, извольте! Угодно вам, я обращусь с заявлением к повитухам о том, что девушка беременна?
Это заставило вспыхнуть впалые глаза священника.
— Беременна! Негодяй! Разве тебе что-нибудь известно?
Вид его испугал Гренгуара. Он поспешил ответить:
— О нет, только не мне! Наш брак был настоящим foris-maritagium[144]. Я тут ни при чем. Но таким образом можно добиться отсрочки.
— Безумие! Позор! Замолчи!
— Вы зря горячитесь, — проворчал Гренгуар. — Добились бы отсрочки, вреда это никому не принесло бы, а повитухи, бедные женщины, заработали бы сорок парижских денье.
Священник не слушал его.
— А между тем необходимо, чтобы она вышла оттуда! — бормотал он. Постановление вступит в силу через три дня! Но не будь даже постановления… Квазимодо! У женщин такой извращенный вкус! — Он повысил голос: Мэтр Пьер! Я все хорошо обдумал, есть только одно средство спасения.
— Какое же? Я больше не вижу ни одного.
— Слушайте, мэтр Пьер! Вспомните, что вы обязаны ей жизнью. Я откровенно изложу вам мой план. Церковь день и ночь охраняют. Оттуда выпускают лишь тех, кого видели входящими. Вы придете. Я провожу вас к ней. Вы обменяетесь с ней платьем. Она наденет ваш плащ, а вы — ее юбку.
— До сих пор все идет гладко, — заметил философ. — А дальше?
— А дальше? Она выйдет, вы останетесь. Вас, может быть, повесят, но зато она будет спасена.
Гренгуар с озабоченным видом почесал у себя за ухом.
— Такая мысль мне никогда бы не пришла в голову!
Открытое и добродушное лицо поэта внезапно омрачилось, словно веселый итальянский пейзаж, когда неожиданно набежавший порыв сердитого ветра нагоняет облака на солнце.
— Итак, Гренгуар, что вы скажете об этом плане?
— Скажу, учитель, что меня повесят не «может быть», а вне всякого сомнения.
— Это нас не касается.
— Черт возьми! — сказал Гренгуар.
— Она спасла вам жизнь. Вы только уплатите долг.
— У меня много других долгов, которых я не плачу.
— Мэтр Пьер! Это необходимо.
Архидьякон говорил повелительно.
— Послушайте, отец Клод! — заговорил оторопевший поэт. — Вы настаиваете, но вы не правы. Я не вижу, почему я должен дать себя повесить вместо другого.
— Да что вас так привязывает к жизни?
— Многое!
— Что же именно, позвольте вас спросить?
— Что именно?.. Воздух, небо, утро, вечер, сияние луны, мои добрые приятели бродяги, веселые перебранки с девками, изучение дивных архитектурных памятников Парижа, три объемистых сочинения, которые я должен написать, — одно из них направлено против епископа и его мельниц. Да мало ли что! Анаксагор говорил, что живет на свете, чтоб любоваться солнцем. И потом, я имею счастье проводить время с утра и до вечера в обществе гениального человека, то есть с самим собой, а это очень приятно.
— Пустозвон! — пробурчал архидьякон. — Скажи, однако, кто тебе сохранил эту жизнь, которую ты находишь очень приятной? Кому ты обязан тем, что дышишь воздухом, что любуешься небом, что еще имеешь возможность тешить свой птичий ум всякими бреднями и дурачествами? Где бы ты был без Эсмеральды? И ты хочешь, чтобы она умерла! Она, благодаря которой ты жив! Ты хочешь смерти этого прелестного, кроткого, пленительного создания, без которого померкнет дневной свет! Еще более божественного, чем сам господь бог! А ты, полумудрец-полубезумец, ты, черновой набросок чего-то, нечто вроде растения, воображающего, что оно движется и мыслит, ты будешь пользоваться жизнью, которую украл у нее, — жизнью, столь же бесполезной, как свеча, зажженная в полдень! Прояви немного жалости, Гренгуар! Будь в свою очередь великодушен. Она показала тебе пример.
Священник говорил с жаром. Гренгуар слушал сначала безучастно, потом растрогался, и наконец мертвенно-бледное лицо его исказилось гримасой, придавшей ему сходство с новорожденным, у которого схватил живот.
— Вы красноречивы! — проговорил он, отирая слезу. — Хорошо! Я подумаю. Ну и странная же мысль пришла вам в голову! Впрочем, — помолчав, продолжал он, — кто знает? Может быть, они меня и не повесят. Не всегда женится тот, кто обручился. Когда они меня найдут в этом убежище столь нелепо выряженным, в юбке и чепчике, быть может, они расхохочутся. А потом, если они меня даже и вздернут, ну так что же! Смерть от веревки такая же смерть, как и всякая другая, или, вернее, не похожая на всякую другую. Это смерть, достойная мудреца, который всю жизнь колебался; она — ни рыба ни мясо, подобно уму истинного скептика; это смерть, носящая на себе отпечаток пирронизма и нерешительности, занимающая середину между небом и землею и оставляющая вас висеть в воздухе. Это смерть философа, для которой я, может статься, был предназначен. Хорошо умереть так, как жил!
Священник перебил его:
— Итак, решено?
— Да и что такое смерть в конце концов? — с увлечением продолжал Гренгуар. — Неприятное мгновение, дорожная пошлина, переход из ничтожества в небытие. Некто спросил мегалополийца Керкидаса, желает ли он умереть. «Почему бы нет? — ответил тот. — За гробом я увижу великих людей: Пифагора — среди философов, Гекатея — среди историков, Гомера среди поэтов, Олимпия — среди музыкантов».
Архидьякон протянул ему руку.
— Итак, решено? Вы придете завтра.
Этот жест вернул Гренгуара к действительности.
— Э нет! — сказал он тоном человека, пробудившегося от сна. — Быть повешенным — это слишком нелепо! Не хочу!
— В таком случае прощайте! — уходя, архидьякон пробормотал сквозь зубы: «Я тебя разыщу!»
«Я не хочу, чтобы этот окаянный меня разыскал», — подумал Гренгуар и побежал вслед за Клодом.
— Послушайте, ваше высокопреподобие! Что за распри между старыми друзьями? Вы принимаете участие в этой девушке, то есть в моей жене хотел я сказать, — хорошо! Вы придумали хитроумный способ вывести ее невредимой из собора, но ваше средство чрезвычайно неприятно мне, Гренгуару. А что, если мне пришел в голову другой способ? Предупреждаю вас, что меня осенила блестящая мысль. Если я предложу вам отчаянный план, как вызволить ее из беды, не подвергая мою шею ни малейшей опасности знакомства с петлей, что вы на это скажете? Это вас удовлетворит? Так ли уж необходимо мне быть повешенным, чтобы вы остались довольны?
Священник с нетерпением рвал пуговицы своей сутаны.
— Болтун! Какой же у тебя план?
«Да, — продолжал Гренгуар, разговаривая сам с собой и приложив с глубокомысленным видом указательный палец к кончику своего носа, — именно так! Бродяги — молодцы. Цыганское племя ее любит. Они поднимутся по первому же слову. Нет ничего легче. Напасть врасплох. В суматохе ее легко будет похитить. Завтра же вечером… Они будут рады».
— Твой способ! Говори же! — встряхнув его, сказал священник.
Гренгуар величественно обернулся к нему:
— Да оставьте меня в покое! Неужели вы не видите, что я соображаю?
Он подумал еще несколько минут, а затем принялся аплодировать своей мысли, восклицая:
— Великолепно! Дело верное!
— Способ! — вне себя от ярости крикнул Клод.
Гренгуар сиял.
— Подойдите ближе, чтобы я мог вам сказать об этом на ухо. Это забавный контрудар, который всех нас выведет из затруднительного положения. Черт возьми! Согласитесь, я не дурак!
Вдруг он спохватился:
— Постойте! А козочка с нею?
— Да, черт тебя подери!
— А ее тоже повесили бы?
— Ну и что же?
— Да, они бы ее повесили. Месяц тому назад они повесили свинью. Палачу это на руку. Потом он съедает мясо. Повесить мою хорошенькую Джали! Бедный ягненочек!
— Проклятье! — воскликнул Клод. — Ты сам настоящий палач! Ну что ты изобрел, пройдоха? Щипцами, что ли, надо из тебя вытащить твой способ?
— Успокойтесь, учитель! Слушайте!
Гренгуар, наклонившись к уху архидьякона, принялся что-то шептать ему, беспокойным взглядом окидывая улицу, где, впрочем, не было ни души. Когда он кончил, Клод пожал ему руку и холодно проговорил:
— Хорошо. До завтра!
— До завтра! — проговорил Гренгуар.
Архидьякон направился в одну сторону, а он пошел в другую.
— Затея смелая, мэтр Пьер Гренгуар! — бормотал он. — Ну, ничего. Если мы люди маленькие, отсюда еще не следует, что мы боимся больших дел. Ведь притащил же Битон на своих плечах целого быка! А трясогузки, славки и каменки перелетают через океан.
II. Становясь бродягой
Вернувшись в монастырь, архидьякон нашел у двери своей кельи младшего брата, Жеана Мельника, — тот дожидался его и разгонял скуку ожидания, рисуя углем на стене профиль старшего брата с огромным носом.
Отец Клод мельком посмотрел на брата. Он был занят своими мыслями. Веселое лицо повесы, улыбки которого столько раз проясняли мрачную физиономию священника, ныне было бессильно рассеять туман, сгущавшийся с каждым днем в этой порочной, зловонной, загнившей душе.
— Братец! — робко заговорил Жеан. — Я пришел повидаться с вами.
Архидьякон даже не взглянул на него.
— Дальше что?
— Братец! — продолжал лицемер. — Вы так добры ко мне и даете такие благие советы, что я постоянно возвращаюсь к вам.
— Еще что?
— Братец! Вы были совершенно правы, когда говорили мне: «Жеан! Жеан! Cessat doctorum doctrina, discipulorum discipline![145]Жеан, будь благоразумен, Жеан, учись, Жеан, не отлучайся на ночь из коллежа без уважительных причин и без разрешения наставника. Не дерись с пикардийцами, noli, Joannes, verberare Picardos. He залеживайся, подобно безграмотному ослу, quasi aslnus illiteratus на подстилке. Жеан, не противься наказанию, которое угодно будет наложить на тебя учителю. Жеан, посещай каждый вечер часовню и пой псалмы, стихи и молитвы Пречистой деве Марии!» Какие это были превосходные наставления!
— Ну и что же?
— Брат! Перед вами преступник, грешник, негодяй, развратник, чудовище! Дорогой брат! Жеан все ваши советы превратил в солому и навоз, он попрал их ногами. Я жестоко за это наказан, и господь бог совершенно прав. Пока у меня были деньги, я кутил, безумствовал, вел разгульную жизнь! О, сколь пленителен разврат с виду и сколь отвратительна и скучна его изнанка! Теперь у меня нет ни единого беляка; я продал свою простыню, сорочку и полотенце. Прощай, веселая жизнь! Чудесная свеча потухла, и у меня остался лишь сальный огарок, чадящий мне в нос. Девчонки меня высмеивают. Я пью одну воду. Меня терзают угрызения совести и кредиторы.
— Вывод? — спросил архидьякон.
— Дражайший брат! Я так хотел бы вернуться к праведной жизни! Я пришел к вам с сокрушенным сердцем. Я грешник. Я каюсь. Я бью себя в грудь кулаками. Как вы были правы, когда хотели, чтобы я получил степень лиценциата и сделался помощником наставника в коллеже Торши! Теперь я и сам чувствую, что в этом мое настоящее призвание. Но мои чернила высохли, купить чернила мне не на что; у меня нет перьев, купить их мне не на что; у меня нет бумаги, у меня нет книг, купить их мне не на что. Мне очень нужно немного денег, я обращаюсь к вам, братец, с сердцем, полным раскаяния.
— И это все?
— Да, — ответил школяр. — Немного денег!
— У меня их нет.
Тут школяр заговорил с серьезным и вместе решительном видом:
— В таком случае, братец, хоть мне это и очень прискорбно, но я должен вам сказать, что другие мне делают выгодные предложения. Вы не желаете дать мне денег? Нет? В таком случае я становлюсь бродягой.
Произнося это ужасное слово, он принял позу Аякса, ожидающего, что его поразит молния.
Архидьякон холодно ответил:
— Становись бродягой.
Жеан отвесил ему низкий поклон и насвистывая, спустился с монастырской лестницы.
В ту минуту, когда он проходил по монастырскому двору под окном кельи брата, он услыхал, как это окно распахнулось; он поднял голову и увидел в окне строгое лицо архидьякона.
— Убирайся к дьяволу! — крикнул Клод. — Вот тебе деньги — больше ты от меня ничего не получишь!
Кошелек, который бросил Жеану священник, набил школяру на лбу большую шишку. Жеан подобрал его и удалился, раздосадованный и в то же время довольный, точно собака, которую забросали мозговыми костями.
III. Да здравствует веселье!
Читатель, быть может, не забыл, что часть Двора чудес была ограждена древней стеной, опоясывавшей город, большая часть башен которой уже тогда начала разрушаться. Одну из этих башен бродяги приспособили для своих увеселений. В нижней зале помещался кабачок, а все прочее размещалось в верхних этажах. Башня представляла собой самый оживленный, а следовательно, и самый отвратительный уголок царства бродяг. То был чудовищный, денно и нощно гудевший улей. По ночам, когда большинство нищей братии спало, когда на грязных фасадах домов, выходивших на площадь, не оставалось ни одного освещенного окна, когда ни малейшего звука не доносилось из бесчисленных лачуг, из муравейников, кишевших ворами, девками, крадеными или незаконнорожденными детьми, веселую башню можно было узнать по неумолкавшему в ней шуму, по багровому свету, струившемуся из отдушин, из окон, из расщелин потрескавшихся стен, словом, из всех ее пор.
Итак, подвальный этаж башни служил кабаком. В него спускались, миновав низкую дверь, по крутой, словно александрийский стих, лестнице. Вывеску на двери заменяла чудовищная мазня, изображавшая новые монеты и зарезанных цыплят, с шутливой надписью: «Кабачок звонарей по усопшим».
Однажды вечером, когда со всех колоколен Парижа прозвучал сигнал тушения огней, ночная стража, если бы ей дана была возможность проникнуть в страшный Двор чудес, заметила бы, что в таверне бродяг шумнее, чем всегда, больше пьют и крепче сквернословят. Перед входной дверью, на площади, виднелись кучки людей, переговаривавшихся шепотом, как бывает, когда затевается какое-нибудь важное дело. Сидя на корточках, оборванцы точили о камни мостовой дрянные железные ножи.
Между тем в самой таверне вино и игра до такой степени отвлекали бродяг от мыслей, которые в этот вечер занимали все умы, что из их разговора трудно было понять, о чем собственно идет речь. Заметно было лишь, что все они казались веселее обычного и что у каждого из них между колен сверкало оружие — кривой нож, топор, тяжелый палаш или приклад от старинной пищали.
Круглая зала башни была просторна, но столы были так тесно сдвинуты, а гуляк за ними так много, что все находившиеся в этой таверне, мужчины, женщины, скамьи, пивные кружки — все, что пило, спало, играло, здоровые и калеки, казалось перемешанным как попало, в том порядке и с соблюдением той же симметрии, как и сваленные в кучу устричные раковины. На столах стояли зажженные сальные свечи, но главным источником света, игравшим в этом кабаке роль люстры в оперной зале, был очаг. Подвал пропитывала сырость, и в камине постоянно, даже летом, горел огонь. И сейчас в этом громадном, покрытом лепными украшениями камине с тяжелыми железными решетками и кухонной утварью пылало то сильное пламя, питаемое дровами вперемежку с торфом, которое в деревнях, вырываясь ночью из окон кузницы, бросает кроваво-красный отсвет на стены противоположных домов. Большая собака, важно восседавшая на куче золы, вращала перед горящими углями вертел с мясом.
Однако, несмотря на беспорядок, оглядевшись, можно было отличить в этой толпе три главные группы людей, теснившиеся вокруг трех уже известных читателю особ. Одна из этих особ, нелепо наряженная в пестрые восточные лохмотья, был Матиас Хунгади Спикали, герцог египетский и цыганский. Этот мошенник сидел на столе, поджав под себя ноги, и, подняв палец, громким голосом посвящал в тайны черной и белой магии окружавших его многочисленных слушателей, которые внимали ему с разинутыми от удивления ртами.
Другие сгрудились вокруг нашего старого приятеля, вооруженного до зубов славного короля Арго. Клопен Труйльфу с пресерьезным видом тихим голосом руководил опустошением огромной бочки с выбитым дном, откуда, словно яблоки и виноград из рога изобилия, сыпались топоры, шпаги, шлемы, кольчужные рубахи, отдельные части брони, наконечники пик и копий, простые и нарезные стрелы. Каждый брал, что хотел, — кто каску, кто шпагу, кто кинжал с крестообразной рукояткой. Даже дети вооружались, даже безногие, облекшись в броню и латы, ползали между ног пирующих, словно огромные блестящие жуки.
Наконец наиболее шумное, наиболее веселое и многочисленное скопище заполняло скамьи и столы, где ораторствовал и сквернословил чей-то пронзительный голос, который вырывался из-под тяжелого воинского снаряжения, громыхавшего всеми своими частями — от шлема до шпор. У человека, сплошь увешанного этими рыцарскими доспехами, виднелись только его нахальный покрасневший вздернутый нос, белокурый локон, розовые губы да дерзкие глаза. За поясом у него было заткнуто несколько ножей и кинжалов, на боку висела большая шпага, слева лежал заржавевший самострел, перед ним стояла объемистая кружка вина, а по правую руку сидела полная, небрежно одетая девица. Все вокруг хохотали, ругались и пили.
Прибавьте к этому еще двадцать более мелких групп, пробегавших с кувшинами на голове слуг и служанок, игроков, склонившихся над шарами, шашками, костями, рейками, над азартной игрой в кольца, ссоры в одном углу, поцелуи в другом, и вы составите себе некоторое понятие об общем характере этой картины, освещенной колеблющимся светом полыхавшего пламени, заставлявшего плясать на стенах кабака множество огромных причудливых теней.
Все кругом гудело, точно внутри колокола во время великого звона.
Противень под вертелом, куда стекал дождь шипящего сала, заполнял своим неумолчным треском паузы между диалогами, которые, скрещиваясь, доносились со всех концов залы.
Среди всего этого гвалта в глубине таверны, на скамье, вплотную к очагу, сидел, вытянув ноги и уставившись на горящие головни, философ, погруженный в размышления. То был Пьер Гренгуар.
— Ну, живее! Поворачивайтесь! Вооружайтесь! Через час выступаем! говорил Клопен Труйльфу арготинцам.
Одна из девиц напевала:
Доброй ночи, отец мой и мать!
Уж последние гаснут огни!
Двое картежников ссорились.
— Ты подлец! — побагровев, орал один из них, показывая другому кулак. — Я тебя так разукрашу трефами, что в королевской колоде карт ты сможешь заменить валета!
— Уф! Тут столько народу, сколько булыжников в мостовой! — ворчал какой-то нормандец, которого можно было узнать по его гнусавому произношению.
— Детки! — говорил фальцетом герцог египетский, обращаясь к своим слушателям. — Французские колдуньи летают на шабаш без помела, без мази, без козла, только при помощи нескольких волшебных слов. Итальянских ведьм у дверей всегда ждет козел. Но все они непременно вылетают через дымовую трубу.
Голос молодого повесы, вооруженного с головы до пят, покрывал весь этот галдеж.
— Слава! Слава! — орал он. — Сегодня я в первый раз выйду на поле брани! Бродяга! Я бродяга, клянусь Христовым пузом! Налейте мне вина! Друзья! Меня зовут Жеан Фролло Мельник, я дворянин. Я уверен, что если бы бог был молодцом, он сделался бы грабителем. Братья! Мы предпринимаем славную вылазку. Мы храбрецы. Осадить собор, выломать двери, похитить красотку, спасти ее от судей, спасти от попов, разнести монастырь, сжечь епископа в его доме, — все это мы сварганим быстрее, чем какой-нибудь бургомистр успеет проглотить ложку супа! Наше дело правое! Ограбим Собор Богоматери, и дело с концом! Повесим Квазимодо. Сударыни! Вы знаете Квазимодо? Вам не случалось видеть, как он, запыхавшись, летает верхом на большом колоколе в Троицын день? Рога сатаны! Это великолепно! Словно дьявол, оседлавший медную пасть! Друзья! Выслушайте меня! Нутром своим я бродяга, в душе я арготинец, от природы я вор. Я был очень богат, но я слопал свое богатство. Моя матушка прочила меня в офицеры, батюшка — в дьяконы, тетка — в судьи, бабушка — в королевские протонотариусы, двоюродная бабка — в казначеи военного ведомства. А я стал бродягой. Я сказал об этом батюшке, — тот швырнул мне в лицо проклятия, я сказал об этом матушке, почтенной женщине, — она захныкала и распустила нюни, как вот это сырое полено на каминной решетке. Да здравствует веселье! Я схожу с ума! Кабатчица, милашка, дай-ка другого вина! У меня есть еще чем заплатить. Не надо больше сюренского, оно дерет горло, — с таким же успехом я могу прополоскать горло плетеной корзинкой!
Весь сброд, хохоча, рукоплескал ему; заметив, что шум вокруг него усилился, школяр воскликнул:
— Что за чудный гвалт! Populi debacchantis роpulosa debacchatio?[146]— И, закатив глаза от восторга, запел, как каноник, начинающий вечерню: — Quae сапtica! Quae organa! Quae cantilenae! Quae melodiae hie sine fine decantantur! Sonant melliflua humnorum organa, suavissima angelorum melodia, cantica canticorum mira!..[147]
Вдруг он прервал пение:
— Чертова трактирщица! Дай-ка мне поужинать!
Наступила минута почти полного затишья, а потом раздался пронзительный голос герцога египетского, поучавшего окружающих его цыган:
— …Ласку зовут Адуиной, лисицу — Синей ножкой или Лесным бродягой, волка — Сероногим или Золотоногим, медведя — Стариком или Дедушкой. Колпачок гнома делает человека невидимкой и позволяет видеть невидимое. Всякую жабу, которую желают окрестить, наряжают в красный или черный бархат и привязывают ей одну погремушку на шею, а другую к ногам; кум держит ей голову, кума — зад. Только демон Сидрагазум может заставить девушек плясать нагими.
— Клянусь обедней! — прервал его Жеан. — Я желал бы быть демоном Сидрагазумом.
Между тем бродяги продолжали вооружаться, перешептываясь в другом углу кабака.
— Бедняжка Эсмеральда, — говорил один цыган. — Ведь она наша сестра! Надо ее вытащить оттуда.
— Разве она все еще в Соборе Богоматери? — спросил какой-то лжебанкрот.
— Да, черт возьми!
— Так что ж, друзья! — воскликнул лжебанкрот. — В поход на Собор Богоматери! Тем более что там, в часовне святого Фереоля и Ферюсьона, имеются две статуи, изображающие Иоанна Крестителя, а другая — святого Антония, обе из чистого золота, весом в семь золотых марок пятнадцать эстерлинов, а подножие у них из позолоченного серебра, весом в семнадцать марок и пять унций. Я знаю это доподлинно, я золотых дел мастер.
Тут Жеану принесли ужин, и, положив голову на грудь сидевшей с ним рядом девицы, он воскликнул:
— Клянусь святым Фультом Люкским, которого народ называет «Святой Спесивец», я вполне счастлив. Вон там, против меня, сидит болван с голым, как у эрцгерцога, лицом и глядит на меня. А вон, налево, — другой, у которого такие длинные зубы, что закрывают ему весь подбородок. А сам я, ни дать ни взять, маршал Жиэ при осаде Понтуаза, — мой правый фланг упирается в холм. Пуп Магомета! Приятель, ты похож на продавца мячей для лапты, а сел рядом со мной! Я дворянин, мой Друг. Торговля несовместима с дворянством. Убирайся отсюда, прочь! Эй! Эй, вы там! Не драться! Как, Батист Птицеед, у тебя такой великолепный нос, а ты подставляешь его под кулак этого олуха? Вот дуралей! Non cuiquam datum est habere nasum.[148]Ты божественна, Жакелина Грызи-Ухо, жаль только, что ты лысая. Эй! Меня зовут Жеан Фролло, и у меня брат архидьякон! Черт бы его побрал! Все, что я вам говорю, сущая правда. Став бродягой, я с легким сердцем отказался от той половины дома в раю, которую сулил мне брат. Dimidiam domum in paradiso Я цитирую подлинный текст. У меня ленное владение на улице Тиршап, и все женщины влюблены в меня. Это так же верно, как то, что святой Элуа был отличным золотых дел мастером и что в городе Париже пять цехов: дубильщиков, сыромятников, кожевников, кошелечников и парильщиков кож, а святого Лаврентия сожгли на костре из яичной скорлупы. Клянусь вам, друзья!
Год не буду пить перцовки.
Если вам сейчас солгал! Милашка! Ночь нынче лунная, погляди-ка в отдушину, как ветер мнет облака! Точь-в-точь, как я твою косынку! Девки, утрите сопли ребятам и свечам! Христос и Магомет! Что это я ем. Юпитер? Эй, сводня! У твоих потаскух потому на голове нет волос, что все они в твоей яичнице. Старуха, я люблю лысую яичницу! Чтоб дьявол тебя сделал курносой! Нечего сказать, хороша вельзевулова харчевня, где шлюхи причесываются вилками!
Выпалив это, он разбил свою тарелку об пол и загорланил:
Клянуся божьей кровью
Законов, короля,
И очага, и крова
Нет больше у меня!
И с верою Христовой
Давно простился я!
Тем временем Клопен Труйльфу успел закончить раздачу оружия. Он подошел к Гренгуару, — тот, положив ноги на каминную решетку, о чем-то думал.
— Дружище Пьер! О чем это ты, черт возьми, задумался? — спросил король Алтынный.
Гренгуар, грустно улыбаясь, обернулся к нему.
— Я люблю огонь, дорогой повелитель. Но не по той низменной причине, что он согревает нам ноги или варит нам суп, а за его искры. Иногда я провожу целые часы, глядя на них. Многое мне открывается в этих звездочках, усеивающих черную глубину очага. Эти звезды — тоже целые миры.
— Гром и молния! Хоть бы я что-нибудь понял! — воскликнул бродяга. Ты не знаешь, который час?
— Не знаю, — ответил Гренгуар.
Клопен подошел к египетскому герцогу.
— Дружище Матиас! Мы выбрали неподходящее время. Говорят, будто Людовик Одиннадцатый в Париже.
— Лишняя причина вырвать из его когтей нашу сестру, — ответил старый цыган.
— Ты рассуждаешь, как подобает мужчине, Матиас, — сказал король Арго. — К тому же мы быстро с этим управимся. В соборе нам нечего опасаться сопротивления. Каноники — зайцы, кроме того, сила за нами! Судейские попадут впросак, когда завтра придут за ней! Клянусь папскими кишками, я не хочу, чтобы они повесили эту хорошеньк